О «Числах» и числовцах

Издательство Clever
Издательство Clever

На моем письменном столе снимок: группа сотрудников «Чисел». В центре – Дмитрий Мережковский, Зинаида Гиппиус, Георгий Адамович, Ирина Одоевцева и Георгий Иванов, которому и обязан я своим участием в «Числах». Из этой группы нет уже в живых никого. Один я еще «влачу существование».

О Георгии Владимировиче думаю я с благодарным чувством. Храню записку, которую, на третьем году моего парижского бытия, после очередного чтения стихов он мне неожиданно протянул. При­вожу ее текст: «Расписка. Обязуюсь при первой возможности написать о поэзии Игоря Чиннова, которую я очень ценю и люблю, так сериозно и уважительно, как она того заслуживает. Георгий Иванов ».

* * *

Немало было в «Числах» и чудаков – и первым был, конечно, незабвенный Алексей Михайлович Ремизов, к которому случалось мне заходить на 5 Rue Boileau. (Странное дело: года два назад дал я в Москве интервью редактору журнала «Северо-Восток», которое потом появилось и в парижской «Русской мысли». Там почему-то оказались перепутаны ремизовский адрес с бунинским – 1 Rue Jacques Offenbach. У Бунина тоже мне случалось бывать частенько. Жил Иван Алексеевич рядом со знаменитым борделем – где, увы, мне побывать не пришлось. А ему? Не знаю.)

В многочисленных книгах, получаемых мной от Алексея Михайловича, он писал: «Игорю Владимировичу Чиннову, моему предстателю и заступнику на черном суде самоуверенных рабов», – и выписывал свою ультракаллиграфическую подпись.

Махонький, в черной шапчонке, черной блузке, запачканной мелом и перхотью, он встречал, улыбаясь прелукаво: «Вот и хорошо, что забежали, только угостить-то мне вас нечем. Ну что ж, посмотрите в холодильнике, может, что найдется». А в холодильнике (дело было на Пасху) лежали два окорока, четыре пасхи, десятки крашеных яиц и, помнится, восемь куличей, гусь, утка.

Я засиживался у него в кукушкиной — с кукушкиными часами и развешанными на веревочках скелетиками летучих мышей, крота (тоже слепенький был), селедок, птичек и пр. Слушать его было великим наслаждением. А читать — едва ли. Уж больно затейливо, и затейливость эта не кажется оправданной. Да, слог — как ни у кого. Еще в России повлиял на многих, но читать скучно. К концу жизни пересказал он по-своему кое-какой французский и арабский эпос, где, как у Лиона Фейхтвангера, в Древнем Риме и средневековой Европе заставил ходить автомобили — к чему это?

* * *

Живы в моей памяти два чудака: супружеская пара Анна Присманова и Александр Гингер. Считалось, что они уроды. Это могло показаться только в плане канона классической Греции. Для людей, переживших модернизм, и Аня Присманова, и Сашуня Гингер были красивы. Недаром Борис Поплавский в незаконченном своем романе назвал Гингера Аполлоном Безобразовым.

Был этот Гингер существом преоригинальнейшим — и это без всякого старания. Он был очень храбр, и когда немцы по Парижу искали евреев, Александр Самсонович преспокойно играл на бильярде и вошедшие в ресторан немцы его не взяли: ну, раз в такое время играет на бильярде, значит, бояться ему нечего.

Александр Гингер выпустил книги: «Стая верных» (Георгием Раевским переименованную в «Стаю скверных»), «Жалоба и торжество», «Весть». Он называл себя формистом, хотя и неясно, чем формализм отличается от некоторых других течений. Запомнились мне две строки:

Я вас прошу настойчиво и прямо:

Не приходите на мою траву.



Созерцательная его натура привела его к буддизму, и хоронили его по буддийскому обряду. Два его сына били в большие гонги, ламы в оранжевых одеяниях курили фимиам.

Очень своеобразным человеком была и его жена, Анна Семеновна Присманова — Присман, незабвенный мой друг. Она, как и Варшавский, была мученицей: билась неделями над строфой, добиваясь очень, очень богатой рифмы и разговорной убедительности. Я называл ее Рыбка, она меня — Игрушка. Я часами у них сидел, не скучая. Как и Ремизов и многие другие в те парижские годы, взяли они советские паспорта, но скоро передумали и не поехали – слава Богу! По отъезде моем из Парижа подписывала она свои письма, написанные крупным детским почерком, графически: изображением рыбки. Это был на редкость чистый душевно и, кстати, очень интересный поэт. И на похоронах (она приняла православие) многие были явно взволнованы ее кончиной. О них обоих я вспоминаю с волнением. Думаю, Борис Поплавский дал в образе Терезы отчасти ее портрет. Она была задумчива, искренна, прямодушна.

* * *

Мережковский говорил: «Христос заповедал любить врагов своих. Газданов мне не враг, вот я его и не люблю».

Бедой Газданова было существование в литературе Набокова. Георгий Иванович с горечью чувствовал свою второстепенность и свое плебейство. Снобизм ему и помогал жить, и мешал. Очень его помню: низкорослый, коренастый, с вечной сардонической ухмылкой на морщинистом лице.

* * *

Я рад от него перейти к людям, лишенным снобизма. Из них наиболее теплые чувства до сих пор вызывают во мне чудаки менее известные, чем Ремизов. Особенно Сергей Иванович Шаршун, милый мой друг, упорно называвший меня «нашей новой надеждой». Чистокровный словак, он был, трудно вообразить, участником знаменитой досюрреалистической группы Дада. По слухам его ценили и Андре Бретон, и Курт Швиттерс, и Макс Эрнст. Но в Париже жилось ему тяжело, и одно время пришлось ему работать уборщиком в том доме-сарае, где когда-то бедствовали Пикассо, Пикабия, Вламинк. Каково было ему убирать за следующим поколением, трудно себе представить. Но «душе настало пробужденье». Он внезапно стал известен, разбогател! В мой очередной приезд в Париж я видел в Музее современного искусства на Rue de New York его персональную выставку. Два зала, увешанных картинами в белых тонах: ангелы, кометы, белые звезды. Деньгами он распорядился странно: поехал не в Грецию, не в Италию, а на остров Галапагос, где всего-то достопримечательностей – огромные зеленые черепахи, якобы древние.

Проза Шаршуна довольно странная. В ней он выводил себя под именем Долголикова и

делал это не без насилия над синтаксисом и особенно пунктуацией. Одна его информация запомнилась: «С мокротой выплюнул клопа».

Это был человек очень чистой души, бессребреник, неудачник, покорно принимавший свою непризнанность. Но верится, что вошел наш милый Сергей Иванович в Царствие Небесное.

* * *

Выделялся в эссеистском отделе Григорий Адольфович Ландау, берлинец, с которым посчастливилось мне познакомиться у моего друга Николая Белоцветова в Риге, куда чета Ландау переехала из-за Гитлера. Это был державшийся с достоинством, корректный человек двух культур: его немецкий был безукоризненным. В «Числах» обратили общее внимание на его «Тезисы против Достоевского». Правда, тезисы эти не всегда убеждали. Григорий Адольфович, например, упрекал Достоевского в том, что тот изображал почти только одних бездельников: ни один не работает, все только болтают. Ну, изобрази Достоевский второго гончаровского Штольца или гоголевского Костанжогло — было бы это интересно?

Все же беседы с Григорием Адольфовичем питали, обогащали. Он и его жена, очень интеллектуальная, милая дама, погибли от нацистов…

* * *

Редко, к сожалению, появлялся на страницах «Чисел» Владимир Васильевич Вейдле, человек удивительный и наиболее из всех числовцев европеец. Внешне крайне респектабельный, как бы сановный, хорошо одетый, он иногда удивлял чем-то ребячливым. Помню, прочтя мои стихи «Жил да был Иван Иваныч», он, грузный, большой, тяжеловесно прыгал вокруг меня, крича: «Хорошие стихи, хорошие стихи!»

Он прекрасно говорил по-французски и по-немецки, долгие годы сотрудничал в «престижных», как теперь говорят, журналах: в сверхэлитарном Nouvelle Revue Frangaise, в немецком Merkur.

Однажды он выступил на симпозиуме в Мюнхенском университете – в Auditorium magnum. Выступали Мартин Бубер, Габриэль Марсель, вождь французского христианского экзистенциализма, Вернер Гейзенберг и еще несколько знаменитостей. Так вот, доклад Владимира Васильевича на прекрасном немецком языке вызвал долгие аплодисменты пятитысячной аудитории.

О моих стихах Владимир Васильевич писал, как и Адамович, несколько раз. По отъезде моем в Америку прислал мне несколько писем – они были содержательнее, чем письма Адамовича или Сергея Маковского (см. «Новый журнал»).

Вейдле был ученейший муж. В опубликованном Славянским институтом в Париже толстом томе «Эмбриология поэзии» он очень дельно возражает самому Роману Якобсону, царю американской славистики. Его «милый поэт» и «милый друг», как он меня звал, гордый дружеством Адамовича, Маковского и многих других, растроганно радуется счастью доброго отношения к нему человека столь умного, как Владимир Васильевич Вейдле.

* * *

Были среди числовцев несколько чудаков, тогда мало кем признанных, но достойных признания. Помнится мне чистый сердцем тоже милый мой друг Эммануил Матусович Райе. Выходец откуда-то из Буковины, он знал пятнадцать языков и был необыкновенно начитан. В молодости случилось ему записаться во французскую компартию, а в мое время ударился он в ультраортодоксальный иудаизм. Помню, как в столовке накрывал он плечи талесом, надевал ермолку и, раскачиваясь, бормотал что-то. Неожиданно стал он членом НТС. И странно было видеть его большой семитский нос среди русейших физиономий энтеэсовцев.

Эммануил Матусович был снобом и всегда хотел эпатировать собеседника, вот как Марков, что в таких умных людях удивительно. Он был очень проницательным критиком, и его двадцатистраничная статья обо мне в «Возрождении» меня порадовала меткими и тонкими замечаниями.

* * *

Я уехал из Парижа в 1953 году, а когда вернулся, Георгия Иванова уже не было. Не было и Бунина. Но были живы Адамович, Одоевцева, Вейдле, Сергей Маковский, в прошлом редактор блистательного «Аполлона». На моем вечере в Русской консерватории, под эгидой Объединения поэтов и писателей, я слушал прекрасную речь Георгия Адамовича, четыре лестных доклада. В следующий мой приезд тоже кое-кого уже не было, но был и председательствовал, опять-таки на моем вечере, Борис Константинович Зайцев, еще до революции широко известный в России. В «Числах» он напечатал свой перевод «Божественной комедии» Данте.

Всматриваюсь в «общую группу сотрудников» «Чисел» с большой грустью. Вот уже лет сорок, как улетели их души. Но к грусти примешивается и радость. Я имел счастье знать этих парижских русских поэтов. Я благодарно кланяюсь их светлой памяти.

Оглавление