ВСПОМИНАЯ АДАМОВИЧА

Издательство Clever
Издательство Clever

По-моему, это был человек большого обаяния, хотя обаяния, которое раскрывалось не сразу и не всем, как и неподдельный адамовичевский аристократизм. Георгий Адамович со всеми без исключения говорил совершенно просто, вежливо и естественно-изящно; может быть, с еле уловимой нотой в голосе, дававшей понять, что он ничего вам не навязывает, даже и своего общества, и тотчас готов прекратить разговор, если вам скучно. Но скучно с ним быть не могло.

Об Адамовиче-собеседнике — ниже, сперва надо сказать про его ораторский дар. Он был одним из четырех-пяти замечательных ораторов, которых мне посчастливилось слышать. Помню, Маковский, разводя руками, удивлялся: «Ни одного ораторского жеста, никаких ораторских интонаций, в сущности монотонно, и голос какой-то тонкий, а все точно замерли, гипноз какой-то».

В последний раз я слышал его весной прошлого года на моем вечере в Париже. Мысленно возвращаюсь, вхожу в зал Русской консерватории. «Иных уж нет», но, слава Богу, здесь еще девяностолетний Борис Зайцев, еще здесь, слава Богу, рядом с ним на эстраде, четыре наших поэта-критика, которых так жадно читал я уже лет тридцать назад; трое из них причастны еще Серебряному веку. И вот «первым докладчиком» встает Адамович, и он почти, почти тот же, как двадцать лет назад, когда в этом же зале обсуждали поэты стихи Анатолия Штейгера и мою первую книжку. Почти тот же.

Правда, лицо желтое, желтизна в белках черных глаз (глядящих как бы внутрь и как бы вдаль). Он по-прежнему без очков, держится прямо, как всегда, корректно одет в темное, с хорошо повязанным темным галстуком, волосы тщательно расчесаны на косой пробор. И тот же голос, как двадцать лет назад, как бы с отзвуком надтреснутого стекла, и по-прежнему умная речь, с тем же ненавязчивым и непоказным изяществом.

Не знаю, изящество ли в костюме и манерах или что-нибудь другое не простила молодому Адамовичу поэтесса Надежда Павлович, эта Магдалина у ног Христа — Блока, не охотница до акмеистов. В своих «Думах и воспоминаниях» (это стихи, и дум там немного), вышедших в 1962 году (М.: Сов. писатель), она, между характеристиками Кузмина и Гумилева (стихотворение «Клуб поэтов»), дает такой образ:

И, отутюжен, вымыт, брит,

Слонялся Адамович:

Изящный стих, как смокинг, сшит,

Остроты наготове.



Плохо верится, что Адамовичу когда-нибудь приходилось остроты заготовлять впрок. Вероятно, поэтесса, простившая, к счастью, Блоку и красивую его одежду, и педантическую аккуратность на его письменном столе, за что-то сердится на Адамовича. «Снобизм…» Упреки в снобизме к Адамовичу обращали не раз. В частности, делает это известный Вл. Орлов в предисловии к стихам Бальмонта (Большая библиотека поэта. М.: Сов. писатель, 1969). «Чистым снобизмом» кажется Орлову невысокое мнение Адамовича о поэзии Бальмонта… Итак, Адамович был сноб? Но едва ли можно сводить к «снобу» человека, написавшего такие, например, строки:

За слово, что помнил когда-то

И после навеки забыл,

За все, что в сгораньях заката

Искал ты, и не находил,


И за безысходность мечтанья,

И холод, растущий в груди,

И медленное умиранье

Без всяких надежд впереди,


За белое имя спасенья,

За темное имя любви

Прощаются все прегрешенья

И все преступленья твои.



Едва ли это стихи сноба. А к тому же — ведь и Пушкина подозревали в снобизме. С Кольцовым, мещанином, Пушкин (носивший, кстати, золотой наперсток на длинном ногте мизинца, чтоб не обломать) в своем кабинете разговаривал, не предложив тому сесть, – оба стояли (Адамович бы сказал: садитесь, пожалуйста). А Толстой? Помните в «Юности» его убеждение: раз ногти не миндалевидные, в хорошее общество человека пускать нельзя. И мнительные люди могут спросить: полностью ли преодолел Толстой свой «снобизм»? Нет, конечно, снобизм не то слово. Мы, русские, часто не различаем между снобизмом и «чувством изящного», как говорили в старину: чувством красоты. Вот это чувство красоты у Адамовича было всегда, вопреки тяготению его к аскетизму. И забыв об этом, понять автор книги «Комментарии» нельзя.

Как Василий Слепцов, как Герцен, как тургеневский Нежданов, Георгий Адамович ощущал в себе постоянный разлад. Этика, нравственное чувство, по-радищевски «уязвленное страданиями человеческими», это чувство всю жизнь боролось в нем с тем, что так неточно называют «эстетизмом». Он мог бы повторить о себе гётевские слова о двух душах у него в груди.

Разлад есть и в его поэзии. Но скажем сперва о других ее чертах. Мастерство Георгия Адамовича — поэта… Оно менее явственно, чем у Цветаевой или Ходасевича. Однако вот, например, строфа из «Единства»:

Я помнить не могу, но помню, помню

Коронационные колокола.

Вся в белом, шелестящем — как сегодня! —

Мать улыбаясь в детскую вошла.



Во второй строке (звукоподражание и даже звуковая метафора) торжественный размах, разлив могучего колокольного гула. А в строфе:

Но смерть была смертью. А ночь над холмом

Светилась каким-то нездешним огнем,

И разбежавшиеся ученики

Дышать не могли от стыда и тоски –



третья строка создает (правда, за счет мелодичности) совершенно отчетливое ощущение, что ученики Христа именно разбежались в разные стороны.

Думается, и без выучки в гумилевском «Цехе поэтов» Георгий Адамович писал бы не беспомощно. Но роль мастерства, как известно, он склонен был преуменьшать. И на Монпарнасе, в отличие от Ходасевича, не обучал ремеслу, а больше призывал молодых поэтов «сказаться душой», если не «без слов», как мечтает Фет в одном стихотворении, то с минимумом слов — самых простых, главных, основных – ими сказать самое важное, самое нужное в жизни. Так возникла «парижская нота».

Хотя Адамовичу с восторгом внимали все, однако в монашески-суровый орден этой «парижской ноты» вошли немногие и – не знаю, самые ли талантливые. Всех точнее выразил ее канон Анатолий Штейгер – стихах по пять-шесть строчек, прозаических по тону, не музыкальных, но щемящих. У самого Георгия Викторовича все лучшие стихи к этой предельной простоте стремятся, ядро адамовичевской поэзии, в принципе, аскетическое, сознательно обедненное и, принципиально, уже незаменимое в своей окончательной, как бы подвижнической очищенности от всего «неокончательного», необязательного, декоративного. Вот пример:

За все, за все спасибо. За войну,

За революцию и за изгнанье.

За равнодушно-светлую страну,

Где мы теперь «влачим существованье».

Нет доли сладостней – все потерять,

Нет радостней судьбы – скитальцем стать,

И никогда ты к небу не был ближе,

Чем здесь, устав скучать,

Устав дышать,

Без сил, без денег,

Без любви,

В Париже…



Писать стихи, утверждал Георгий Викторович, надо, «отказываясь от всего, от чего отказаться можно, оставшись лишь с тем, без чего нельзя было бы дышать. Отбрасывая все словесные украшения, обдавая их серной кислотой». Но порой уступал он и желанию выйти за пределы аскетической поэзии. Тогда… тогда, нарушая свой догмат «делать стихи из самых простых вещей, из стола и стула», – он допускал в свою поэзию такие, сказал бы зоил, «предметы роскоши», как «розовый идол, персидский фазан», как «арфы, сирены, соловьи, прибой». Больше того: он вводил патетические сравнения: «как гола из-за океана», вводил декламационные, риторические интонации И он, апостол аскетизма, включил в свою книгу даже такой, как будто заимствованный у осуждаемого им Фета, почти романс:

И даже ночь с Чайковским заодно

В своем безмолвии предвечном пела

О том, что все обречено,

О том, что нет ни для чего предела.



Это очень талантливо, но это не Адамович. Это совершенно чужеродно в книге, основной тон которой аскетичен. И все-таки книга названа (с необычной для него и к нему мало идущей подчеркнутостью) – «Единство». Не странно ли?

Пожалуй, хорошо, когда человек не однозначен, когда не умещается он в одной категории. Душевно живые люди особенно часто двоятся. Если Адамович противоречил сам себе, то в житейском плане это, пожалуй, составляло часть его обаяния. Но в искусстве… в нем разностильность в пределах книги стихов (да еще названной «Единство») оправдана, только если вызвана какими-то поисками. Но тут поисков не было.

Могут возразить, что порой большое единство стиля утомляет. Действительно, вот вы видите сразу в собрании картин: это — Миро, это Бюффе, это Утрилло, это Модильяни… А в поэзии: это — Цветаева, это Пастернак… Не всегда доставляет это, говоря мандельштамовской строкой, «выпуклую радость узнаванья». Но, думаю, мы бы предпочли в поэзии Адамовича скорее монотонность, чем эту добавку «контрастной поэтичной» риторики.

Конечно, нельзя не любить такие его стихи, как «Невыносимы становятся сумерки», «Один сказал: нам этой жизни мало», и особенно прекрасное «Там, где-нибудь, когда-нибудь», а также «Ну, вот и кончено теперь. Конец», затем «Патрон за стойкою» — с этим щемящим призывом несчастного пьяного эмигранта выпить «за небо, вообще!»:

Патрон за стойкою глядит привычно, сонно,

Гарсон у столика подводит блюдцам счет.

Настойчиво, назойливо, неугомонно

Одно с другим – огонь и дым – борьбу ведет.


Не для любви любить, не от вина быть пьяным.

Что знает человек, который сам не свой?

Он усмехается над допитым стаканом

Он что-то говорит, качая головой.


За все, что не сбылось. За тридцать лет разлуки,

За вечер у огня, за руки плече.

Еще, за ангела… и те, иные звуки…

Летел, полуночью… за небо, вообще!


Он проиграл игру, он за нее ответил.

Пора и по домам. Надежды никакой.

– И беспощадно бел, неумолимо светел

День занимается в полоске ледяной.



Пусть это, может быть, не просто, не тихо, несколько декламационно – все равно. Зато это пронзительно, незабываемо.

В своей книге «Комментарии» Георгий Адамович о поэзии говорит особенно много. Говорит, в частности, о том «воздухе», в котором «парижская нота» возникла. В его статьях большое единство голоса. Они радуют уже одной своей стилистической стройностью. Очень многие до сих пор склонны в Адамовиче, вне его стихов, видеть только критика – больше. Столь ограничительное толкование, может быть, еще простительно более или менее, когда речь идет о Ходасевиче. Пусть прекрасного ходасевичевского «Державина» в рамки «только критики» не вместить, все же за пределами замечательной своей поэзии, Ходасевич порой может показаться почти лишь критиком и литературоведом, да еще мемуаристом (хотя нечто гораздо большее приоткрывает в нем этот удивительный контраст между демоничностью главных его стихов и стилизованной ампирно-пушкинской, умно-ограниченной суховатой, вылощенной прозой его статей). Но, в отличие от Ходасевича, в «нестихотворном» наследии Адамовича литературно-критические статьи – не самое важное, как они ни значительны. Еще менее исчерпывается он рецензиями. Ни они, ни статьи не заслоняют его «вольных философствований».

Рецензии его импрессионистичны, в них больше от абсолютного слуха, от интуиции, чем от пристального изучения. Разумеется критика не литературоведение, но именно от человека, одаренного такой чуткостью, хотелось нередко большей доказательности более подробного разговора о том, что, кроме него, у нас способны заметить только человек семь-восемь. Хотелось подробностей и тогда, когда встречались у него возражения кому-нибудь. Но всякую аргументацию, разборы, медленное чтение — это он всегда оставлял в удел литературоведам. К сожалению, труд их он склонен был недооценивать. О давней статье Бор. Эйхенбаума «Как сделана «Шинель» Гоголя», хотя и односторонней, но во многом полезнейшей, Г.В. мне писал: «К чему это копание? «Как сделана Шинель»… Сделана — и сделана». Он так и не захотел признать, что слишком часто без тщательного всматривания в произведение искусства видишь лишь туманный его силуэт

Случалось Адамовичу и отводить глаза навсегда от чего-нибудь, что почему-либо ему не пришлось по душе Как известно, уничижительно отзывался он о Марине Цветаевой – пусть, пожалуй, невыносимой, но драгоценной же, драгоценной. Да, демонстративный титанизм ее, «ячество», вечный крик с отбиванием чуть ли не каждого слога – все это раздражает. Но как отрицать силу и новизну ее ритмов? Увы, Адамович это делал, тем вновь напоминая о тягостной их ссоре, заставляя вспомнить запальчивую цветаевскую статью «Поэт о критике», недавно перепечатанную в СССР. В некоторых своих статьях – не столько в тех, что вошли в «Комментарии», сколько в других – «недооценивал» Георгий Адамович даже Достоевского. Аллергию к Достоевскому можно понять. Многое у него, быть может, «чересчур», слишком нажата педаль, почти «белая горячка» то в стиле, то в шовинистических чувствах. Но… как же не видеть, Боже мой, гениальность Достоевского, его великую глубину? Конечно, Адамович в нем видел и признавал гораздо больше, чем отрицавший его начисто Бунин. Но как бы то ни было, в некоторых своих статьях Адамович соглашался за Достоевским признать чуть ли не одно только то, что Достоевский непревзойденный мастер темы страдания, почти не желая видеть даже и того, что страдание Достоевский не только ведь чувствует и «описывает», но и пытается осмыслить, едва ли не более страстно, чем пытались и до него, и после него. Тему же свободы, в связи с темою Бога, Адамович у Достоевского вовсе игнорировал, как и многое другое. Даже Легенда о Великом инквизиторе интересо­вала его не в связи с «тоталитарной альтернативой»: свобода или насильственное «счастье» (а это как уж близко касается русского читателя!).

В «Комментариях», на стр. 123, Адамович приводит слова знаменитого английского поэта Одена о Достоевском: «Общество, которое забудет то, что он рассказал, недостойно называться человеческим». Да – и спасибо, Георгий Викторович, что вы эти слова привели. Спасибо, что на стр. 102 вы пишете: «Достоевский — великий, огромный писатель». Но… вот что сказано на стр. 87: «В нашей литературе было три гения интонации: Лермонтов, Толстой и Блок». (Три? А как же с Пушкиным, Тютчевым, Некрасовым, Гоголем, Ро­зановым, Цветаевой? Хорошо, пусть все они не в числе «только трех».) Но если, говоря об интонации, назвать надо только три имени, то без Достоевского никакие «три» не убедительны.

В «Комментариях» Георгий Адамович говорит «на разные темы». Это — вольное философствование о многом, для него самом существенном. Тем в книге Адамовича много — и тем важнейших. Он говорит о Боге и мире, о Христе, христианстве, говорит о России и Западе в их противостоянии друг другу, о культуре как вечном заимствовании и продолжении – не подражании, а продолжении. Адамович пишет о католичестве и социализме, о равенстве и свободе и вечном, неустранимом конфликте между свободой и равенством; пишет об аристократизме красоты и несовместимости ее со справедливостью. В «Комментариях» идет речь о Толстом и Достоевском, об их полярности, о Пушкине и Лермонтове, в их тоже противоположности друг другу; Адамович говорит о Вагнера, о Блоке, о Серебряном веке, о декадентстве, его грехах и его правоте, говорит о модернизме в поэзии и невозможности поэзии абсолютной… Отсылаю читателя к тексту «Комментариев». Эту книгу надо прочесть самому, чтобы почувствовать ее органическое и стройное единство, при внешней отрывочности и порой даже противоречивости.

Георгий Адамович — собеседник… Чаще всего беседы бывали о стихах и о том, чем поэзия должна быть. Правда, после войны он об этом говорил не так охотно, как в монпарнасские времена. Но вера в высокое назначение поэта в нем оставалась, как и уверенность, что стихи должны быть «ответом на все». Он повторял «все можно сказать в стихах – и как сказать!» И не соглашался, когда ему возражали, что поэзия никогда полноты жизни не вмещала и не вместит. До конца остался он, по существу, максималистом и анархистом в поэзии, с эсхатологическим порывом к «финальному аккорду» — и от поэта требовал — «чтоб просиял ты – и погас!». Адамовичу хотелось, чтобы поэзия стремилась вверх, как готический шпиль, истончилась бы до высокого сияющего острия – чтобы свершилось мировое чудо, — а затем пусть, как молния поэзия исчезнет. Не правда ли, странно? Стихов, в которых это стремление стать острием (вонзающимся в небо) ослаблено орнаментом, он не признавал: «лучше останемся без стихов». И только головой качал на возражения, что не стоит «оставаться без стихов», что и так уже остались мы, или всегда были, без очень многого…

А порой, апостол простоты, он удивлял собеседника, говоря, что писать надо, как Анненский написал свое «О нет, не стан»:

О нет, не стан, пусть он так нежно-зыбок,

Я из твоих соблазнов затаю, —

Не влажный блеск малиновых улыбок, –

Страдания холодную змею.



Это вызывало на спор. Да, в стихотворении этом, поразительном, незабываема концовка:

Оставь меня. Мне ложе стеле Скука.

Зачем мне рай, которым грезят все?

А если грязь и низость – только мука

По где-то там сияющей красе…



Незабываемо и это прозаическое и все же насквозь преображенное «где-то там», но первая строфа – «югендштильная», манерная, и редкостное и драгоценное ее великолепие никак не тот насущный и насыщающий «хлеб», которого Адамович от поэзии требовал.

Чаще же он осуждал метафоры, уверял, что без них стихи лучше, приводил в пример «Я вас любил, любовь еще, быть может…». «Там ни одной метафоры. Ни одной», — говорил Адамович. Он был не совсем доволен, когда я возразил, что удача Пушкина доказывает только, что можно обойтись без метафор, но вовсе не то, что нужно обходиться без них.

Да, он не всегда принимал возражения, и все-таки с ним было очень легко говорить. Он был гораздо веселей и шутливей в разговорах, чем можно предположить по его писаниям, веселей, особенно с теми, кого причислял к способным понимать оттенки. Грусть, которой, конечно, было много в его душе, он скрывал от всех. Бесед «по душам» не любил, как и «трагических» разговоров о смысле жизни. Предпочитал, чтобы ум собеседника проявлялся в болтовне о пустяках. Стихи свои читал редко и как бы стесняясь, тоном очень обыденным и сдержанным, с еле заметным дребезжанием как бы за строками – и не забыть, как прочел он однажды одно из самых прекрасных своих стихотворений:

Там, где-нибудь, когда-нибудь,

У склона гор, на берегу реки,

Или за дребезжащею телегой,

Бредя привычно под косым дождем,

Под низким, белым, бесконечным небом,

Иль много позже, много, много дальше,

Не знаю что, не понимаю как,

Но где-нибудь, когда-нибудь, наверно…



Он прочел если и с каким-то волнением, то все-таки стараясь его скрыть, как бы уверяя собеседника, что ничего ему не навязывает. Ничего не навязывающим тоном он и говорил, словно намекая голосом, что предоставляет слушателю полную свободу. И все же предпочитал, когда собеседник с ним соглашался… И все-таки на этих страницах я ему иногда возражаю…

Может быть, скажут, что еще не время для «споров» с покойным. Не знаю. У открытого гроба, конечно, не спорят. Но несколько месяцев спустя, думается, пора раскрыть полнее облик покойного и оценить, хоть приблизительно, им написанное. И это требует разговора и том, что в наследии Адамовича спорно. Я надеюсь, статья эта, при всей ее недостаточности, не вызовет обвинений в неуважении к писателю, памяти которого мне сейчас снова хочется низко поклониться. Однако всего нужней не поклон, а показ (хотя бы и не в полный рост), ибо кое-кто предпочитает, чтобы Адамовича не показывали.

Странное дело: дня через два после кончины Г.В., еще не зная о ней, я вдруг мысленно его увидел, даже услышал. Это было в Остине, Техас, на Международном фестивале поэзии. Был перерыв, полчаса уединения, я думал о том, как изменилась жизнь с тех пор, когда в Париже мы, несколько поэтов, еще продолжали как-то «парижскую ноту». Уже почти никого из участников этой «ноты» нет в живых, нет молодых на смену, и я уже не «сравнительно еще молодой», как назвал меня Адамович в «Комментариях». Захотелось об этой «ноте» сказать что-то прощально-благодарное, сказать, что в чем-то все еще остаюсь верен ей, — и пришли на память те адамовичевские строки, с отзвуком знаменитого «декадентского» брюсовского стихотворения, в которых говорит Г.В. о своей верности покинутому им «декадентству»:

Ничего не забываю,

Ничего не предаю…


Тень несозданных созданий

По наследию храню.


Как иголкой в сердце, снова

Голос вещий услыхать,

С полувзгляда, с полуслова

Друга в недруге узнать,


Будто там, за далью дымной,

Сорок, тридцать — сколько? – лет

Длится тот же слабый, зимний

Фиолетовый рассвет,


И как прежде, с прежней силой,

В той же звонкой тишине

Возникает призрак милый

На эмалевой стене.



Я прочел скорее мысленно, чем произнося, но все отчетливей вспоминая его интонацию, – и вдруг увидел его и услыхал с совершенной ясностью, будто не в воображении, а в двух шагах… Через час, на фестивале, я читал стихи, очень далекие от «парижской ноты». А вернувшись домой в Нашвилл, развернул «Русскую мысль» и – имя Адамовича в траурной рамке.

В тот самый день, когда он так отчетливо мне вспомнился, его хоронили. Да – как это сказано у него:

Ну, вот и кончено теперь. Конец.

Как в мелодраме, грубо и уныло.

А ведь из человеческих сердец

Таких, мне кажется, немного было.


Но что ему мерещилось? О чем

Он вспоминал, поверя сну пустому?

Как на большой дороге, под дождем,

Под леденящим ветром, к дому, к дому.


Ну, вот и дома. Узнаешь? Конец.

Все ясно. Остановка, окончанье.

А ведь из человеческих сердец…

И это обманувшее сиянье!



Обманувшее? Но хочется верить, что ширится над ним сиянье, которое не обманывает.

Оглавление