1

— Ну, а теперь скажи: как ты решился? Как?!

Они сидели в маленьком номере гостиницы «Москва», куда Звягинцева только что переселили. Из Кремля Звягинцев возвращался вместе с Королевым, и жили они вот уже пять дней вместе, то есть в одной гостинице и на одном этаже, только полковник Королев — в отдельном номере, а майор Звягинцев — в общежитии на пять коек.

Однако сегодня, когда они проходили мимо дежурной по этажу и Королев взял ключ от своей комнаты, а Звягинцев уже сделал несколько шагов по коридору, полагая, что у них в номере наверняка кто-нибудь есть, он был остановлен голосом дежурной.

— А вас переселили, товарищ командир, — сказала ему дежурная, невысокая, пожилая блондинка с очень бледным лицом альбиноски и ярко накрашенными губами. — И вещи ваши уже перенесли. Чемоданчик. В отдельный номер!

— Вы это мне? — недоуменно переспросил Звягинцев. — Но ведь мы сегодня вечером уезжаем. «Стрелой».

— Не знаю, не знаю, распоряжение дирекции. — Она протянула Звягинцеву ключ, многозначительно улыбаясь, так, точно желая дать ему понять, что говорит далеко не все, что ей известно.

— Здорово! — усмехнулся Королев. — Четко работают! А ну, давай, майор, пойдем, покажи свои новые владения.

— Зачем же это? — удивленно поднял брови Звягинцев, когда они вошли в номер — маленькую комнату, в которой тем не менее умещалось много мебели: письменный стол, два кресла, кровать, застеленная голубым покрывалом, другой стол — маленький, круглый, стоящий посредине комнаты под свисающим с потолка ярко-синим матерчатым абажуром.

Полуоткрытая дверь вела в ванную.

— Чего же я тут буду делать? — растерянно озираясь, сказал Звягинцев. — Ведь через три часа…

Он отвернул рукав гимнастерки и посмотрел на часы.

— Что делать? — переспросил Королев. — Ха! Это ты меня спроси. Я знаю.

Он решительно подошел к письменному столу, снял трубку телефона и, набрав на диске три номера, сказал:

— Ресторан? Значит, так…

…И вот они сидят за круглым полированным столом. Официант только что принес на большом подносе заказанный Королевым ужин — бифштексы, прикрытые, чтобы не остыли, опрокинутыми глубокими тарелками, картошку в металлическом судке, селедку, обложенную колечками лука, бутылку коньяку, рюмки — и, расставив все это на столе, ушел.

— А теперь вот что, — сказал Королев, усаживаясь и вытягивая под столом ноги в до блеска начищенных, плотно облегающих икры сапогах, — и есть не буду, и пить не буду. И тебе не дам. Пока не скажешь. Как же ты решился? Ну, давай, давай! Рассказывай.

Звягинцев пожал плечами и смущенно улыбнулся:

— Послал записку в президиум. Не был даже уверен, что дойдет… Вот и все.

— Ну, знаешь!

Королев развел руками, потом взял бутылку, пошарил взглядом по столу в поисках штопора. Не нашел, зажал бутылку в своем большом кулаке, энергично покрутил ее, пока жидкость фонтанчиком не устремилась в горлышко, и резким ударом ладони о дно бутылки вышиб пробку.

— СильноМЃ, — снова улыбнулся Звягинцев.

— А у меня батька извозчиком был. Гужевым транспортом владел в одну лошадиную силу. Так он с пробочником обращаться не умел. А ведь раньше бутылки настоящими пробками затыкали. Так что я с детства этот университет прошел.

Он налил коньяк в рюмки, посмотрел на Звягинцева, недоверчиво покачал головой и усмехнулся:

— Значит, говоришь, записку? Вынул блокнотик, черкнул пару слов, и все?

Звягинцев молчал.

— Но хоть кто ты есть — написал? — не унимался Королев. — Может, тебя за какого генерала приняли? Звание-то, звание свое указал?

— Давай выпьем, что ли, Павел Максимович, — сказал Звягинцев, внезапно почувствовав неимоверную усталость, и потянулся к рюмке.

— Нет, погоди! — воскликнул Королев и, быстро протянув руку, накрыл рюмку Звягинцева своей широкой ладонью. — Хочу уяснить. Ну скажи мне кто-нибудь, что Алешка Звягинцев первый в атаку кинулся, — поверю. Мину неизвестной конструкции собственноручно разрядил… Допускаю, вполне возможно. Но тут… Елки зеленые! Сталин! Нарком! Маршалы!.. И вдруг: «Слово предоставляется товарищу Звягинцеву, Ленинградский военный округ!» Я сначала и не понял: как будто все свое окружное начальство знаю, что, мол, еще за Звягинцев такой! Гляжу — мать роМЃдная — его превосходительство Алексей Васильевич по проходу шагает… Слушай, вот тебе слово мое даю: если б я в то время стоял, а не сидел, — ноги бы от страха за тебя подкосились!

Королев снова развел руками, потом тряхнул своей тяжелой головой и сказал:

— Ладно. Пьем. Поздравляю! Нет, погоди! — спохватился он и снова прикрыл рюмку Звягинцева ладонью. — Сначала самое главное. О чем тебя товарищ Сталин спросил?

— Ты же слышал.

— Слышал, слышал! Тут от одного факта, что лично его слова слушаешь, голову потеряешь. Всех ораторов записывал, а тут пропустил. Вот, погоди…

И Королев, повернувшись вместе со стулом, потянулся к своему планшету, лежащему на письменном столе, вытащил большой блокнот и стал перелистывать его, приговаривая:

— Так… Мерецков… Грендаль… Кузнецов… А где же ты-то у меня? А ведь я тебя пропустил, майор! Ей-богу, пропустил! Так за тебя переживал, что и не записал. Ну, это потом. А сейчас ты мне реплику товарища Сталина повтори. Ну? Только давай слово в слово.

И Королев вытащил вечную ручку из нагрудного кармана гимнастерки, отвинтил колпачок и, встряхнув ручку, приготовился писать.

— Слово в слово не помню, — сказал Звягинцев.

— То, что Сталин сказал, не помнишь? — с искренним недоумением переспросил Королев.

— Слово в слово не помню, — тихо повторил Звягинцев. — Я ведь тоже очень волновался… Погоди. Я, кажется, сказал, что у нас не хватало техники, чтобы…

— Я тебя не про то, что ты говорил, спрашиваю, — сердито прервал его Королев, — я слова Иосифа Виссарионовича записать хочу!

— Но я же об этом и говорю, — с неожиданным для самого себя раздражением сказал Звягинцев. — Когда я обо всем этом рассказал, он прервал меня и спросил: «А скажите, вы считаете, что инженерные части должны обладать…»

— Да не торопись ты! — с отчаянием воскликнул Королев. — Что я тебе, стенографистка, что ли! Давай медленнее. — Он локтем отодвинул в сторону тарелку с бифштексом, положил перед собой блокнот и приготовился писать. — «А скажите…» — сосредоточенно водя пером по бумаге, повторил Королев.

— Я не уверен, что он произнес именно эти слова, — прервал его Звягинцев. — И дело, мне кажется, не в букве, а в смысле того, что было сказано.

— Та-та-та-та! «В смысле», видите ли! — передразнил его Королев и уже с обидой в голосе продолжал: — Ну конечно, чего там майору Звягинцеву с каким-то полковником Королевым возиться! Его сам товарищ Сталин слушал, не говоря уже о разных там маршалах и генералах! — Он нахмурил свои густые, чуть тронутые сединой брови и добавил уже иным, холодно-назидательным тоном: — А только меня воспитывали так, чтобы слова товарища Сталина цитировать точно. Не знаю, как другие, а только я…

— Павел Максимович, ну зачем ты так… — снова прервал Звягинцев, чувствуя, что все его раздражение прошло, и внутренне сам удивляясь, как это, в самом деле, он мог забыть слова, сказанные Сталиным, — не смысл вопроса, нет, это он помнил отлично, но сами слова.

Звягинцев попытался сосредоточиться, вспомнить и снова всем существом своим, всеми мыслями перенесся туда, где провел последние четыре дня…

О том, что в Москве созывается ответственное совещание, посвященное итогам недавно закончившейся войны с Финляндией, Звягинцеву стало известно еще две недели назад. Об этом ему сказал начальник инженерного управления округа, когда приказал подготовить материалы о действиях инженерных войск и в случае необходимости выехать с ними в Москву.

Это было вечером, перед самым концом рабочего дня.

Звягинцев вышел из здания штаба и пошел пешком по проспекту 25-го Октября, который все по старой привычке называли Невским, до Литейного, чтобы там сесть на автобус. Звягинцев совершал этот путь каждый день, возвращаясь с работы. Каждый день, с тех пор как кончилась советско-финляндская война и он вернулся домой, в Ленинград, хотя раньше, до войны, он экономил время и, возвращаясь с работы, садился в трамвай уже в самом начале Невского, на углу улицы Гоголя.

За время войны Звягинцеву удалось только один раз побывать в городе, и он поразил его. Вернувшись на короткое время с фронта в штаб, он впервые увидел город погруженным во мрак. Ночная темень там, среди сугробов на Карельском перешейке, разрываемая лишь призрачными огнями сигнальных ракет, казалась естественной, несмотря на грохот артиллерийских разрывов и мягкий свист снайперских пуль — точно умелая мальчишеская рука бросает в воду плоские камешки.

Но тут все воспринималось иначе. Здесь не стреляли, не было снежных сугробов, но вид огромного города, который, сколько помнил себя Звягинцев, каждый вечер загорался десятками тысяч огней, а теперь стоял погруженный во тьму, производил тяжелое, давящее впечатление.

И не только на него одного. Все ленинградцы пережили финскую войну гораздо острее, чем остальные советские люди. Впервые со времен революционных боев и последующей разрухи город погрузился во тьму: ожидали налетов финской авиации. В госпитали и больницы стали привозить раненых и обмороженных людей.

…Хотя прошли уже недели после того, как кончилась война, Звягинцеву все еще доставляло огромное удовольствие пройтись по Невскому, снова сияющему огнями фонарей, окон и витрин, радуясь ощущению, что все по-старому и что привычный ему мир незыблем.

Случилось так, что Звягинцев, один из командиров управления инженерных войск округа, стал в военные месяцы одним из непосредственных помощников начальника управления. Его предшественник уже на второй день войны получил тяжелое осколочное ранение в голову, когда инспектировал передовую линию укреплений.

По опыту своему — ему было всего двадцать восемь лет, и он только два года назад окончил военно-инженерную академию — Звягинцев, казалось, для такой высокой должности не подходил. И тем не менее он оказался на месте. К тому же Звягинцева любили. Два раза подряд его, так же как и полковника Королева, избирали в бюро партийной организации штаба округа.

И вот теперь, получив приказание готовить материалы для предстоящего совещания в Москве, Звягинцев медленно шел по Невскому в толпе гуляющих. Навстречу ему и обгоняя его, спешили девушки в беретах, последние годы вошедших в моду, в длинных, узких юбках и в туфлях на низком каблуке, юноши, тоже в соответствии с установившейся в последнее время модой, в серых фланелевых брюках и темных, суженных в талии пиджаках, в голубых рубашках с длинными, острыми углами воротников и в галстуках, повязанных широким, квадратным узлом. На каждом углу продавались цветы. У знаменитого кафе «Норд» стояла небольшая очередь… Все это было так знакомо Звягинцеву, так привычно радовало глаз, что воспоминания о недавней короткой, но кровопролитной, в чем-то серьезно нарушившей привычный ход мыслей войне как-то тускнели и расплывались.

…Что ему предстоит тоже ехать в Москву, Звягинцев узнал всего за два дня до отъезда.

Все остальное произошло быстро и не оставляло времени для размышлений.

Рано утром автобусы доставили приехавших в «Стреле» ленинградских армейцев и моряков в гостиницу «Москва», где для каждого из них, в соответствии со званием и должностью, были уже приготовлены номера и общежития, они успели только поставить свои чемоданы, наскоро побриться и отправились в Кремль. От гостиницы до Спасских ворот было рукой подать — только перейти Красную площадь, но в комендатуре у окошка, где выдавались пропуска, пришлось задержаться: слишком много было народу.

Однако в Андреевский зал Большого Кремлевского дворца все попали вовремя, и только здесь, в зале, очутившись среди высших командиров Красной Армии и Флота, командующих и начальников различных родов войск, пехотинцев, артиллеристов, летчиков и моряков, Звягинцев понял, куда он так нежданно-негаданно попал.

На совещании присутствовал Сталин.

Когда он появился из боковой двери президиума и, сопровождаемый идущими на два-три шага позади маршалами и генералами, пошел вдоль длинного, покрытого красным сукном стола, все в зале встали со своих мест и грохот аплодисментов слился со стуком откинувшихся сидений.

Но председательское место занял не он, а Ворошилов. Рядом сел Маршал Советского Союза Тимошенко.

Сталин же, с которого не сводил глаз Звягинцев, сел сбоку в одном из дальних рядов президиума, но уже через несколько минут вынул из кармана трубку, встал и начал медленно прохаживаться за спинами сидящих в президиуме людей. В сером, так хорошо известном по портретам кителе, в прямых, невоенного покроя брюках, заправленных в сапоги, с трубкой в полусогнутой руке, он бесшумно передвигался взад и вперед, иногда присаживаясь на свое дальнее место в ряду — разумеется, его никто не занимал — и снова вставая, чтобы продолжить свое медленное и тихое хождение.

Время от времени Сталин останавливал выступающих, задавая им вопросы или бросая короткие реплики.

В зале стояла тишина, но, когда Сталин замедлял свой и без того медленный бесшумный шаг и пристально смотрел на оратора или слегка приподнимал руку с зажатой в кулаке трубкой, тишина становилась еще более ощутимой, потому что все понимали: он хочет что-то сказать. И тогда тот, кто стоял на трибуне, невольно умолкал и оборачивался в сторону Сталина.

Совещание длилось несколько дней. С первого же дня оно приобрело острый дискуссионный характер. Один за другим поднимались на трибуну военачальники, чьи имена были хорошо известны Звягинцеву, чьи лица он знал по портретам. Все выступавшие единодушно отмечали, что Красная Армия имеет надежное вооружение. И тем не менее, утверждали ораторы, личный состав армии, особенно пехоты, знает военную технику недостаточно и не умеет ее использовать в зимних условиях. Почти все говорили о том, что северо-западный и северный театры военных действий были плохо подготовлены к операциям, о нехватке минометов и лыж, которыми в большом количестве обладали финны, о ненадежности радиотехнических средств связи и управления, о неудобстве нашего зимнего обмундирования…

Если бы в эти минуты кто-нибудь посоветовал Звягинцеву подняться на трибуну и выступить, то он воспринял бы это так, точно ему предложили прыгнуть с самолета без парашюта.

Почему же он все-таки решился? Как все это случилось?..

А произошло это так.

То ли кому-то из военного руководства показалось, что совещание приняло слишком острый критический характер, то ли просто некоторые из военачальников почувствовали, что их самолюбию, престижу может быть нанесен слишком сильный удар, но так или иначе, в предпоследний день совещания Звягинцев ощутил в речах кое-кого из ораторов новый, несвойственный предыдущим выступлениям успокоенный тон.

Один из маршалов всю свою речь посвятил силе и доблести Красной Армии, прорвавшей неприступную линию Маннергейма, при этом не сказав ни слова о том, какой ценой достался нам этот прорыв.

«Зачем он об этом здесь, на таком совещании?!» — с горечью спрашивал себя Звягинцев. Разумеется, он, всю войну проведший в войсках, не хуже других знал и о неприступности линии Маннергейма, самом сильном укреплении из тех, которые доселе были известны, и об отваге штурмовавших эту линию красноармейцев.

И когда об этом писали в газетах, Звягинцев принимал все слова как должные.

Но здесь, на таком совещании, в присутствии самого Сталина, который должен знать полную правду об этой войне…

Внезапно Звягинцеву показалось, что он снова там, на Карельском, и тогда все, все опять встало перед его глазами: снежные сугробы, застрявшие в них орудия, разбитые танки, обмороженные люди, затемненный Ленинград… В ушах засвистел ветер, и он уже не слышал ничего, кроме этого ветра, пулеметных очередей и взвизгиваний снайперских пуль. А потом все исчезло, все, кроме белого листка блокнота, лежащего перед ним на пюпитре.

И тогда, сам еще не сознавая, что делает, почти автоматически Звягинцев написал на этом листке: «Прошу слова», звание свое и фамилию, вырвал листок и чисто механическим жестом дотронулся до плеча сидящего перед ним бритоголового комбрига.

Тот чуть повернулся, скосил на Звягинцева уголок глаза и протянул из-за плеча руку с растопыренными пальцами. И Звягинцев передал ему сложенную вчетверо записку.

Ощущение реальности всего происшедшего пришло к Звягинцеву минутой позже. Он понял, что совершил теперь уже непоправимую глупость: в отличие от большинства ораторов, не подготовившись, без написанного заранее текста, на таком — таком! — собрании попросил слова.

Его следующей мыслью было: задержать записку, не дать ей дойти до президиума, вернуть, изорвать на мелкие клочки. Звягинцев даже приподнялся, вглядываясь в спины сидящих перед ним людей, стараясь по их движениям определить, кто именно и кому передает в данный момент этот злосчастный листок. Но тщетно! Казалось, что все люди в передних рядах сидят не шелохнувшись или сосредоточенно делают записи в своих блокнотах.

Тогда Звягинцев стал утешать себя надеждой, что записка его, путешествуя по рядам, затерялась, что кто-то, поглощенный речью очередного оратора, отложил ее, забыл передать дальше или просто уронил.

Звягинцев перевел свой взгляд туда, к президиуму, точнее, к едва различимому с того места, где он сидел, ящику для записок, стоящему на маленьком столике. Но как будто никто из первых рядов не выходил к этому столику.

И когда высокий, подтянутый, с хорошей строевой выправкой военный, в очередной раз появившись откуда-то сбоку, подошел к столику и опустил руку в ящик, чтобы вынуть накопившиеся записки и передать их в президиум, Звягинцев почти успокоился: он был уверен, что его записки в ящике не было.

Чисто механически он стал наблюдать за военным. Тот легким шагом, держа перед собой вытянутую руку с записками, поднялся по лесенке, ведущей в президиум, сделал несколько шагов, обходя ряды и, видимо, желая пробраться к председательствующему на этот раз Тимошенко, но увидел идущего прямо на него Сталина, поспешно, совсем по-граждански повернулся, потом побежал назад и, положив записки перед сидевшим у самого края стола генералом, сбежал по лесенке вниз и исчез. Генерал, не читая, аккуратно сложил записки в стопку и передал соседу — тоже генералу, хорошо известному по портретам. Так, путешествуя по ряду, они дошли до Тимошенко.

«А вдруг… и моя там? — снова с тревогой подумал Звягинцев. — А что, если я не заметил…»

«А, ерунда!» — успокоил он себя. Если даже предположить, что записка дойдет или уже дошла до президиума, ему все равно не дадут слова. Кто он такой, кому он известен? Да и совещание, по слухам, вообще должно завтра закончиться. И говорят, что еще предстоит выступление самого Сталина…

Звягинцеву дали слово на вечернем заседании.

В первую секунду после того, как председательствующий объявил его фамилию, Звягинцев не двинулся с места. Он понял, что ведет себя нелепо, глупо, лишь после того, как в зале началось легкое движение и люди стали оборачиваться и поглядывать по сторонам в поисках объявленного оратора.

И тогда Звягинцев вскочил и быстрым шагом, чуть ли не бегом направился по проходу к той далекой и страшной лесенке, ведущей в президиум.

…Он не помнил, как говорил, но хорошо помнил — о чем. Без подготовленного текста, даже без конспекта Звягинцев произнес вслух то, о чем думал во время так задевшего его выступления маршала на утреннем заседании. В эти минуты он не видел перед собой людей, забыл и о тех, кто сидел за его спиной, — о маршалах, генералах и адмиралах, рядом с которыми он в обычное время не мог бы представить себя даже мысленно.

Звягинцев говорил о том, что совсем недавно испытал сам, о чем столько раз было уже переговорено с друзьями, — о том, что финны, создав предполье перед главной полосой обороны и при отходе разрушив за собой все мосты и дороги и ведя бои на промежуточных рубежах, обеспечили себе тем самым возможность более упорного сопротивления. Преодолеть их сопротивление в короткие сроки можно было, только имея полноценное и правильно распределенное техническое обеспечение…

— …А у нас его не было, не было! — со страстью и горечью произносил Звягинцев. — Каждый метр преодоленного пути, каждую заколоченную под снайперским огнем противника сваю, каждый пролет наведенного моста нам приходилось оплачивать большой кровью… Мы не жалуемся, нет, — еще более волнуясь, продолжал Звягинцев, — мы знаем, что война — это и кровь, и лишения. Но если бы мы имели достаточно инженерной техники, имели бы по-настоящему подвижные саперные части, тогда…

И в этот момент Звягинцева прервал Сталин. Звягинцев не видел Сталина и не догадался, что тот хочет что-то сказать. Поэтому, несмотря на то что весь зал видел, как Сталин подошел к дальнему торцу стола президиума, чуть выступив на авансцену, и плавным движением приподнял перед собой руку с зажатой в кулаке трубкой, как делал тогда, когда хотел обратиться к оратору, — Звягинцев тем не менее продолжал свою речь. Более того, даже заметив, что все взоры, все внимание зала переместилось куда-то в сторону, даже сообразив наконец, что Сталин хочет что-то сказать, Звягинцев все же говорил, не умолкая.

Он просто испугался, что ему не дадут высказать того главного, ради чего он поднялся на эту трибуну, и продолжал говорить все быстрее и быстрее.

Он умолк только тогда, когда отчетливо увидел, что все, кто был в зале, повернули головы влево, к Сталину. Тогда наконец Звягинцев понял всю бестактность своего поведения, почувствовал, как загорелось его лицо, и остановился на полуслове, так и не закончив начатую мысль.

И тут он услышал тихий, лишенный каких-либо интонаций голос Сталина:

— А скажите, товарищ Звягинцев, вы, следовательно, считаете, что инженерные войска должны обладать техникой такой же подвижности, как и все остальные рода войск? Мы вас правильно поняли?

Несколько мгновений Звягинцев молчал. Он был настолько смущен, ошарашен обращением к нему Сталина, что даже не вник в сущность его вопроса. Ему показалось, что Сталин намеревается еще что-то сказать и ему, Звягинцеву, теперь надлежит молчать. Молчать и слушать.

Но уже очень скоро по напряженной тишине в зале, по лицам людей, снова обративших на него свои взоры, он понял, что надо отвечать, немедленно отвечать.

«Что же он меня спросил? Что?!» — мысленно и с отчаянием старался вспомнить Звягинцев. «Ах да, ну конечно, подвижность инженерных войск!» — в следующую же секунду повторил он про себя.

И тогда очень громко сказал:

— Конечно, товарищ Сталин, именно так!

И поспешно добавил, как бы беспокоясь, что Сталин не поймет смысла его ответа:

— Ведь только в этом случае мы сможем обеспечить быстрое движение другим родам войск, особенно танкам и артиллерии.

Сталин сделал движение рукой с зажатой в ней трубкой, которое могло означать все что угодно, в том числе и то, что он разделяет точку зрения Звягинцева. Но тому показалось, что Сталин все же не понял его.

И тогда, боясь, что сейчас Сталин скажет нечто такое, что опровергнет его мысль, откинет ее как нечто несущественное, Звягинцев стал торопливо и сбивчиво говорить о том, что происходит на поле боя, когда танки и бронемашины уходят вперед, а потом беспомощно останавливаются перед взорванными мостами, надолбами и противотанковыми рвами, потому что нет саперов, потому что они остались где-то далеко позади или у них нет механизмов для скоростных работ…

Он очнулся, только уже сидя на своем месте. Не помнил, как кончил свою речь, как шел по проходу к своему дальнему ряду.

На трибуне стоял уже другой оратор, генерал, фамилию которого Звягинцев не расслышал, да он и вообще ничего не слышал и не видел, будучи весь под впечатлением всего происшедшего и еще не чувствуя того огромного облегчения, которое пришло несколькими минутами позже.

Последним на совещании выступил Сталин.

…И вот теперь, сидя в номере, куда его так неожиданно перевели и который фактически был ему уже не нужен, слушая настойчивые вопросы своего сослуживца по штабу округа, полковника Королева, Звягинцев снова и снова пытался восстановить в своей памяти то, что сказал Сталин, — не ту реплику, нет, а всю речь.

Он не записывал ее, как это делали все соседи по ряду. Сам факт, что он, Звягинцев, непосредственно слушает Сталина, захватил его целиком. Он только слушал и смотрел на Сталина, стараясь не пропустить не только ни одного его слова, но запомнить все: облик, движение руки, манеру говорить…

Но было и нечто другое, что мешало Звягинцеву записывать речь.

Дело заключалось в том, что уже после первых произнесенных Сталиным фраз — и чем дальше, тем больше, сильнее — Звягинцев ощутил, что за всем тем, что Сталин произносил вслух, скрывалась какая-то главная, еще не высказанная мысль, какой-то скрытый подтекст.

Звягинцев понял его не сразу.

Сталин говорил о том, что еще предстоит сделать для улучшения боевой подготовки командного, особенно младшего, состава армии, о дисциплине, политической работе, об усилении минометного вооружения, о взаимодействии родов войск, о том, что культ традиций и опыта гражданской войны помешал нашему командному составу быстро перестроиться на новый лад, перейти на рельсы современной войны, и многое другое, чего Звягинцев сейчас не мог вспомнить. Да, он говорил и о финской войне, и все примеры его, все факты, на которые ссылался, были взяты из практики недавних боев.

И все же за всем тем, что говорил Сталин, — Звягинцев хорошо ощутил это — стояла какая-то прямо не высказанная, но главная, тревожная мысль.

И когда она, эта мысль, дошла наконец до Звягинцева, все его внимание сосредоточилось именно на ней, на этой главной мысли, которая, точно подводная лодка, то чуть всплывала над поверхностью, то уходила вглубь.

И теперь уже у Звягинцева не было сомнений в том, что, говоря о финской кампании, Сталин все время думал о другой, несравненно более опасной, несравнимой по масштабам решающей битве, которая нам предстоит и о которой все эти годы неотступно размышлял каждый военный человек: о неизбежности войны с гитлеровской Германией. Мысль об этом сквозила в речи Сталина уже совсем очевидно, когда он стал говорить о том, что гитлеровская военная машина во много раз сильнее финской.

Казалось, Сталин хочет, чтобы все присутствующие в этом зале, вся армия, весь народ поняли, что предстоит страшная, истребительная война, противоборство двух систем, двух непримиримых идеологий — коммунистической и фашистской.

Под впечатлением этой главной, решающей мысли находился сейчас Звягинцев, и от нее, сам того не сознавая, его настойчиво отвлекал Королев.

— …Значит, не помнишь слов товарища Сталина? — снова спросил полковник. — Вроде бы склероз у тебя не по возрасту. Ну ладно, — он безнадежно махнул рукой, — придется у других спросить. Ну, так или иначе — поздравляю! Выпьем, что ли, но этому поводу?

Они выпили. Королев подхватил вилкой ломтик селедки и, похрустывая луком, продолжал:

— Конечно, если бы он в своей речи прямо тебя поддержал — считай себя завтра уже подполковником. Впрочем, и так — чем черт не шутит! На таком совещании слово дали, его, — он с ударением произнес это местоимение, — внимание привлек, шутка ли! Интенданты-то, видишь, четко сработали! — Он подмигнул и оглядел номер. — Есть и полковники, которых по двое расселили. А тут… словом, давай по второй!

Они снова выпили.

Королев расстегнул воротник гимнастерки, расслабил поясной ремень и, откинувшись на спинку стула, спросил:

— Ну, а какой ты сделал вывод из его речи?

— Надо укреплять армию, — задумчиво ответил Звягинцев.

— Ну, это ясный факт, — нетерпеливо заметил Королев, — только я сейчас не об этом. Как полагаешь, перемены будут?

Звягинцев вопросительно поглядел на него.

— Ну что ты, маленький, что ли? — недовольно продолжал Королев. — Я наш округ имею в виду. Перемещения будут? Ну… и вообще. А? По-моему, неизбежно.

Он снова склонился над столом, деловито разлил коньяк по рюмкам и принялся за бифштекс.

— Я сделал иной вывод, — сказал Звягинцев. — По-моему, неизбежно другое. Придется воевать с Гитлером.

— О-то-то-то! — рассмеялся Королев, поднимая вилку с куском мяса. — Скажите, какой пророк! Конечно, придется! Рано или поздно. Это и ребенку ясно.

— Хорошо, если бы не рано… и не поздно, — тихо сказал Звягинцев.

Лицо Королева внезапно стало серьезным.

— Это ты, пожалуй, прав, — сказал Королев, расправляя складки на ставшем влажным белом подворотничке. — Сейчас, кажись бы, и рановато, а? Вот кое-какие выводы для себя сделаем, тогда пускай лезут. Ладно, — он махнул рукой, — давай мясо есть, остынет.

Он придвинулся поближе к столу и снова принялся за бифштекс. Некоторое время они ели молча. Королев шумно и с аппетитом, Звягинцев нехотя ковырял вилкой жесткое мясо. Наконец он отодвинул тарелку.

Поведение Королева, его манера разговаривать раздражали Звягинцева. Он считал заместителя начальника штаба неглупым человеком и военным до мозга костей. Казалось, что он родился в сапогах и гимнастерке — представить его себе в пиджаке и брюках навыпуск Звягинцев просто не мог. Вся сознательная жизнь Королева — это было хорошо известно работникам штаба — прошла в армии. И все его интересы, все мысли были всегда связаны с армией. Звягинцев знал об этом. Но то, что Королев сейчас, после такого совещания, когда речь шла о делах, жизненно важных не только для армии, но и для всей страны, разговаривал с ним в такой подчеркнуто беспечной, даже фанфаронистой манере, раздражало Звягинцева. «Может быть, он так говорит со мной потому, что хочет, так сказать, поставить на место? — подумал он. — Боится, что зазнаюсь? Хочет подчеркнуть, что хотя я и получил слово на таком ответственном совещании, для него, полковника, участника гражданской войны, все же остаюсь мальчишкой, из молодых, да ранних?»

Эта мысль, разумеется, не только не успокоила Звягинцева, но еще больше распалила его.

— Не понимаю, Павел Максимович, — сказал он, — неужели именно в такую минуту у тебя разыгрался аппетит?

— А что? — грубовато переспросил Королев. — Для солдата подзаправиться — первое дело. Голодный солдат — не солдат, советую усвоить.

«Не хочет говорить всерьез, — с еще большей обидой подумал Звягинцев. — Шуточками отделывается. Полагает, что до серьезного разговора я еще не дорос».

И чем больше думал об этом Звягинцев, тем больше ему хотелось заставить Королева заговорить именно всерьез.

— Вот ты, Павел Максимович, сказал, что надо сделать для себя кое-какие выводы, — снова пошел в наступление Звягинцев, — но какие? Что ты имеешь в виду?

Королев на мгновение оторвал взгляд от тарелки, поднял голову и, как показалось Звягинцеву, поглядел на него с едва заметной иронически-снисходительной усмешкой.

— Какие выводы? — переспросил он, пожимая своими широкими, плотно обтянутыми гимнастеркой плечами. — Так ведь ты эти выводы уже сам сделал! Придется воевать.

И хотя он произнес эти слова по-прежнему иронически-беспечным тоном, явно противоречащим их смыслу, Звягинцев поспешно ухватился именно за их смысл.

— Вот-вот! — воскликнул он. — А мы?..

И он настороженно-вопросительно посмотрел на Королева.

Тот снова поднял голову. Они встретились взглядами. На этот раз Звягинцев не увидел на лице полковника ничего, что напоминало бы усмешку или даже улыбку.

— Что мы? — неожиданно хмуро и даже подозрительно переспросил Королев. — Все, что страна в состоянии дать армии, она ей дает.

— Павел Максимович, — решительно и с обидой в голосе сказал Звягинцев, — ну зачем ты так?! Ведь ты же отлично понимаешь, про что я говорю! Если не хочешь удостоить меня серьезного разговора, тогда так и скажи.

Королев усмехнулся.

— У-до-стоить! — растягивая слоги, повторил он. — Вишь, слово-то какое придумал! Что я тебе — князь или фон-барон какой, чтобы у-до-стаивать?

— Но тогда зачем же ты уходишь от разговора? — с горячностью воскликнул Звягинцев.

— А я никуда не ухожу. Видишь, здесь сижу, перед тобой.

Плоскость этой остроты лишь подзадорила Звягинцева.

— Нет, уходишь! — с еще большей настойчивостью повторил он. — И это… неправильно! С кем же мне поговорить, как не с тобой! Ведь мы служим вместе, вместе были в Кремле, ведь товарищ Сталин и к нам с тобой обращался!.. Это же не могло не дать толчок мыслям! А ты…

— А что я? — по-бычьи наклонив голову, прервал его Королев. — Я, как видишь, сижу, слушаю, интересуюсь, в какую сторону твои мысли от толчка тронулись. Давай докладывай, философ.

Он произнес это слово с ироническим ударением на последнем слоге.

— При чем тут философия! Я хочу говорить о вещах сугубо практических, о таких, с которыми вся наша жизнь связана! И жизнь и долг! Ты что же, полагаешь, если я сапер, инженер, так мне дальше носа и видеть не положено? И если…

— Да хватит тебе оправдываться! — нетерпеливо прервал его Королев. — Говори, что хочешь сказать!

— Хорошо, я скажу, — взволнованно произнес Звягинцев, Он помолчал некоторое время, собираясь с мыслями. — Значит, война неизбежна. Так?

— Ну, допустим, что так, — согласился Королев.

— Значит, она может начаться и завтра. Верно?

— Насчет «завтра», по-моему, загибаешь. Но теоретически — допустим. И что дальше?

— А дальше возникает неизбежный вопрос: готовы ли мы? Я, естественно, про наш округ говорю, об остальных не знаю и знать не могу. Да и в своем мне ближе всего инженерные войска, укрепления и все такое прочее. Вот мы сейчас итоги финской кампании подводим, верно? А ты уверен, что будущая война будет во всем похожа на финскую?

— Дураков нет так считать.

— Но ведь, судя по всему, кое-кто так считает! Как будто нам и в той войне надо будет повсюду линии Маннергейма прорывать!

— Не понимаю.

— Ах, ну как же ты не понимаешь! Ведь нам сейчас в округ только орудия крупных калибров и гонят! А зенитки? А противотанковые? Много ты их видел? А самолетов — ты полагаешь, их достаточно? Послушай, Павел Максимович, — понижая голос и наклоняясь над столом, сказал Звягинцев, — ты уверен, что мы с той установкой покончили?

— Какой еще установкой?

— Ну вот насчет того, чтобы только «малой кровью» и только на чужой территории?

— Вот что, Звягинцев, — сказал Королев, и в голосе его зазвучали новые, холодно-строгие интонации, — ты эту демагогию брось. Тебе, как штабному работнику и члену партбюро, отлично известно, что партия такую установку осудила как самоуспокаивающую. Так что болтовню прекрати! — неожиданно громко выкрикнул он и ударил по столу своей широкой ладонью.

Звягинцев посмотрел на него недоуменно и растерянно, стараясь сообразить, что могло вызвать у Королева такую вспышку гнева.

Но Королев молчал, только лицо его пошло красными пятнами.

— Не понимаю, чего ты сердишься, — нерешительно произнес Звягинцев, — я, кажется, не сказал ничего такого…

Он выжидающе смотрел на Королева, но тот молчал.

«Поразительный человек! — про себя усмехнулся Звягинцев. — Одно только критическое упоминание о какой-либо официальной установке способно привести его в ярость. Даже если эта установка столь же официально раскритикована».

Да, лозунг победы «малой кровью» немедленно вслед за окончанием тяжелой и изнурительной финской кампании был осужден Центральным Комитетом, как неправильный, ориентирующий армию на легкую победу.

Но, внедрявшийся в течение долгих лет, он, естественно, не мог не оставить следа в сознании сотен тысяч бойцов и командиров Красной Армии. И ничего крамольного в том, что он, Звягинцев, напомнил об этом, высказал опасение, не было.

Однако на Королева слова эти произвели совершенно неожиданный для Звягинцева эффект. Он считал полковника человеком честным, неглупым, хотя и с хитрецой, прямым, но свято придерживающимся принципов военной субординации. Его реакция на, казалось бы, невинную критику недавно популярной в армии установки, ныне самой партией осужденной, неприятно поразила Звягинцева.

А Королев все еще молчал, сосредоточенно и зло глядя на Звягинцева, и тому казалось, что полковник ищет слова, которые наиболее полно выразят его возмущение. Но Звягинцев ошибался. Потому что в эти минуты молчания Королев думал совсем о другом. О том, чего в силу своего невысокого служебного положения не мог знать Звягинцев.

Полковник вспомнил, как несколько месяцев тому назад командующий и член Военного совета вызвали к себе руководящий состав штаба округа, чтобы информировать их о состоявшемся в Москве заседании Главного военного совета. Речь на заседании шла о плане военных действий против Финляндии, поскольку все попытки правительства разрешить мирным путем вопросы безопасности северо-западных границ страны не дали положительных результатов и вооруженные провокации финнов на границе продолжались.

Информация командующего была сухой и сжатой. Однако из нее следовало, что план, разработанный под руководством начальника Генштаба маршала Шапошникова, был подвергнут резкой критике Сталиным. Шапошникову ставились в вину недооценка военной мощи Красной Армии и переоценка возможностей армии финской. Его план был отвергнут.

Но главное для Королева и всех присутствующих на совещании у командующего заключалось в том, что именно руководству Ленинградского военного округа и поручалось составить новый план финской кампании, а в основу его положить критику и замечания Главного военного совета.

В составлении этого плана, в основу которого и лег принцип воевать «малой кровью», то есть расчет на быстрый разгром врага ограниченными силами и без сосредоточения необходимых резервов, приняли участие десятки работников штаба округа, в том числе и Звягинцев.

Однако лишь немногие из них, и уж конечно не Звягинцев, знали о том, другом, отвергнутом плане.

Но Королев был среди этих немногих. И мысли его возвращались к нему не раз, когда читал фронтовые сводки, когда беседовал с прибывающими с Карельского перешейка обмороженными, надрывно кашляющими командирами. Он видел перед собой занесенные снегом дороги, по которым медленно, неся большие потери от артиллерии, снайперского огня и сорокаградусных морозов, продвигались части Красной Армии. И ему, Королеву, и другим руководителям штаба было уже ясно, что допущена серьезная ошибка, что, очевидно, тот, другой, отвергнутый в Москве план был более правильным. И все же он никогда не позволил бы себе признать это вслух…

Тот день, когда в Москве решили, что следует вернуться к старому плану, когда были подтянуты необходимые резервы и дополнительное вооружение и войска Северо-Западного фронта, созданного на базе Ленинградского военного округа, при поддержке флота и авиации смогли перейти в решительное наступление, — тот день был для Королева праздником.

Прорыв линии Маннергейма, предопределивший победу наших войск, помог ему изжить горечь первых бесконечных недель войны.

Он старался не вспоминать о прошлом, убеждая себя в том, что из событий сделаны все необходимые выводы.

…Но сейчас вопрос, задиристо поставленный Звягинцевым, этим юнцом, не знающим всего того, что пришлось молча пережить Королеву, привел его в ярость. Он любил Звягинцева, считал его способным штабистом и смелым командиром, хотя с некоторой опаской относился к его горячности и склонности к рассуждениям. В этих случаях он грубовато-добродушно обрывал Звягинцева словами: «Ладно, не завихряйся!»

Но сейчас Королеву не удалось сдержать себя…

А Звягинцев, которого неожиданно больно поразил этот, казалось бы, необъяснимый взрыв ярости Королева, глядел на него и думал: «Неужели с ним нельзя поговорить по душам? Неужели каждый раз, когда я осмелюсь выйти за пределы субординации и рассуждать о делах, „не положенных“ мне по чину, он всегда будет превращаться вот в такого бурбона-службиста?.. А ведь я о многом хотел поговорить с ним. Хотел спросить, считает ли он в свете того, что сегодня сказал Сталин, достаточными наши укрепления на севере? И не собирается ли командование придвинуть поближе к границе полевые части? И можно ли надеяться, что в войска скоро поступят новые танки, эти „Т-34“, опытные экземпляры которых, оснащенные замечательным вооружением и превосходной броней, мне однажды удалось видеть в частях?»

…Теперь, после речи Сталина, судя по всему убежденного в неотвратимости грядущей войны, в мыслях Звягинцева роились десятки вопросов, в том числе и такие, которые раньше не приходили ему в голову. Он смотрел на все еще кипящего от негодования Королева и думал: «Ну хорошо. Ты старый, опытный военный. А много ли таких осталось в частях округа? Ведь кому-кому, а тебе-то хорошо известно, что по известным нам причинам почти две трети командиров дивизий и полков — это новые, не больше года работающие люди. Правда, они приобрели опыт финской войны. Но достаточно ли этого опыта для той, грядущей?..»

Звягинцев мысленно усмехнулся, представив себе, как реагировал бы Королев на подобные мысли, если бы они были высказаны вслух.

А Королев в то же самое время, постепенно овладевая собой, с горечью думал о том, каким странным и необъяснимым показался, наверное, Звягинцеву его неожиданный срыв.

Однако он ни за что, ни под каким предлогом не позволил бы себе объяснить его истинную причину. О том, что наши расчеты на быструю войну, на скорую капитуляцию финнов не оправдались, знали и понимали все те, кто был на Карельском перешейке. Но они не знали и не должны были знать, что существовал другой план войны и, возможно, будь он принят, мы могли бы победить скорее и с меньшими потерями. И не он, Королев, станет тем человеком, который посеет в душе Звягинцева малейшие сомнения в действиях высшего командования.

…Таковы были мысли этих двух человек, сидевших друг против друга за маленьким круглым столиком в ярко освещенном номере гостиницы «Москва» весной 1940 года.

Первым нарушил молчание Звягинцев.

— Ладно, Павел Максимович, — примирительно сказал он, — может, я действительно что не так сказал.

— То-то и оно, — буркнул Королев, понимая, что Звягинцев говорит сейчас не то, что думает, а он, Королев, не то, что мог бы и хотел ответить. И добавил: — Давай жуй, а то остынет.

Но Звягинцев по-прежнему сидел неподвижно.

— Чего не ешь? Все мысли обуревают? — уже в прежней своей ироническо-снисходительной манере спросил Королев.

— Обуревают, — серьезно ответил Звягинцев.

Он уже примирился с тем, что Королев не станет обсуждать вопросы, которые так или иначе, в самом ли деле или только в его воображении могут задеть престиж высшего командования. Теперь майор думал о другом. Это «другое», так же как и все волнующие его сейчас мысли, тоже было связано с грядущей войной. Но сейчас он размышлял о ней уже не как военный, а просто как человек, обыкновенный советский человек, со школьных лет убежденный в том, что нет ничего дороже и справедливее тех идеалов, которым посвящена жизнь миллионов его соотечественников.

— Послушай, Павел Максимович, — сказал Звягинцев, — а все-таки как это может быть?

— Что? — настороженно переспросил Королев.

— Ну вот… как бы тебе сказать… — Звягинцев поморщил лоб и пошевелил пальцами, точно пытаясь ухватить, сформулировать еще не окончательно созревшую в его мозгу мысль. — Ты, конечно, согласен, что идеи, которые исповедует Гитлер, — это подлые, гнусные идеи?

— Факт, — охотно согласился Королев, внутренне довольный, что разговор перешел на менее рискованную тему.

— Так неужели же немцы пойдут за них умирать? — спросил Звягинцев.

Королев встал. Он подтянул свой ослабленный ремень, застегнул воротник гимнастерки и спросил в упор:

— К чему клонишь, майор?

— Ни к чему. Я просто хочу понять: неужели найдется много людей, готовых отдать жизнь за неправое дело?

— Сейчас, может быть, и готовы… — неожиданно задумчиво сказал Королев.

— Что значит «сейчас»? — нетерпеливо спросил Звягинцев.

— Вижу, что не понял, — с усмешкой произнес Королев, — а еще в психологи метишь. Ладно. Скажу яснее. Пока за спиной фашиста сила, он пойдет… И помереть может сгоряча. А идея настоящая чем измеряется? Сознательной готовностью жизнь за нее отдать. И не только когда на твоей стороне сила, и не только сгоряча, а вот так, один на один со смертью. Коммунист может. А фашист на такое не способен.

— Полагаешь, что руки вверх поднимут?

— Нет, не полагаю. До поры до времени не поднимут. Будут переть и орать: «Хайль Гитлер!» А вот когда мы их поскребем до самых печенок, тогда все их идеи и кончатся.

— И тогда руки вверх?

— Нет. Еще нет. Страх останется. Животный страх: умирать-то никому не хочется. За жизнь борясь, можно и в глотку вцепиться. Только это уж будет не то. Последнее издыхание. И умирать будет фашист, как собака. Да и что фашисту перед смертью людям сказать? «Хайль»? Или «Да здравствует мировое господство»? Не получается. Не звучит!.. Вот тебе и ответ на твой вопрос: не идеей Гитлер свои миллионы навербовал. Сладкую жизнь пообещал. Грабь другие народы и живи, наслаждайся!

— Но как же ему удалось?.. — упорно продолжал спрашивать Звягинцев.

— Да что ты, дурачишь меня, что ли, в самом-то деле! — воскликнул Королев. — Кто тебя в академии учил? Разъяснений от меня хочешь? На, получай! — Он поднял согнутую в локте руку и стал говорить, по очереди загибая пальцы: — Гитлер умело использовал ситуацию, в которой Германия оказалась после поражения в первой мировой. Это раз. Империализм, вермахт немецкий сделал свою последнюю ставку. На фашизм. Дали ему миллионы рублей… Ну, этих самых… марок. Это два. И для международного империализма Гитлер выгоден. Оплот против коммунизма. Это три. Вот тебе и вся механика. Ясно?

Звягинцев подошел к окну, отдернул штору.

Там, за окном, шумел Охотный. Мчались машины, пугая гудками прохожих, высокие квадратные «эмки» и длинные, вытянутые «ЗИС-101», недавняя новинка нашей автомобильной промышленности. В доме Совнаркома, напротив, несмотря на то что рабочий день уже кончился, были освещены почти все окна.

И в тот момент другое видение встало перед глазами Звягинцева — затемненный Невский.

И он с тревогой, внезапно ощутив холод во всем теле, подумал: «Неужели это когда-нибудь может случиться и здесь?.. Погаснут огни, исчезнет весь этот живой, светлый мир?..»

И, подумав об этом со страхом, которого не испытывал никогда, даже там, на Карельском, он вспомнил о Вере, племяннице Королева, с которой познакомился совсем недавно, уже после финской войны, когда Королев пригласил его к себе домой, чтобы отпраздновать победу.

…Он не обращал на нее внимания до тех пор, пока Королев не завел патефон и, предложив молодежи танцевать, ушел со своим старшим братом, Иваном Максимовичем, мастером Кировского завода, в другую комнату играть в шахматы.

Молодежи в гостях было мало: кроме него, Звягинцева, только дочка старшего Королева — Вера, ее приятельница со своим знакомым студентом — выпускником консерватории и еще две молодые женщины — соседки Королева по квартире со своими мужьями.

Когда сдвинули стол к стене, чтобы больше было места, и начались танцы, «незанятой» оказалась только Вера — ее приятельница танцевала со своим консерваторским парнем, жены — с мужьями, и Звягинцеву ничего не оставалось, как подойти к одиноко сидящей на диване девушке и пригласить ее.

Она ответила:

— Давайте лучше посидим. — И спросила: — Вы, кажется, недавно с фронта?

Он сел на диван, Вера как-то очень естественно и просто придвинулась ближе и, глядя ему прямо в глаза, снова спросила:

— Наверное, это очень приятно — после всего того, что вы перенесли, посидеть вот так, в тепле, при электрическом свете, правда?

Она задавала свои вопросы без всякой аффектации и кокетства и при этом глядела на Звягинцева внимательным, пристальным взглядом, как бы желая этим подчеркнуть, что для нее очень важно услышать его ответы.

Тем не менее Звягинцев поначалу говорил с Верой рассеянно и полушутливо, украдкой поглядывая на ее красивую подругу, которая самозабвенно танцевала со своим студентом под звуки танго «Черные глаза», — оно вот уже несколько лет не выходило из моды. Худенькая, невысокая Вера с ее по-детски раскрытыми, пристально-любопытными глазами явно проигрывала по сравнению со своей длинноногой, красивой подругой, и Звягинцев с сожалением подумал о том, что с поклонником пришла не Вера, а ее приятельница.

Он несколько раз безуспешно пытался поймать взгляд той другой, а потом, заметив, что Вера по-прежнему терпеливо-выжидающе смотрит на него, сказал:

— Конечно, война не сахар.

И в этот момент увидел в пристальном взгляде Веры что-то похожее на укоризну, точно она ожидала от него совсем другого ответа.

Звягинцев несколько смутился, как человек, обманувший ожидание ребенка, и сказал улыбаясь, что «на войне как на войне», как говорят французы, и на этот раз смутился уже окончательно, потому что понял, что говорит пошлости.

Вера покачала головой и сказала мягко, но убежденно:

— Нет, это не ответ. Я проходила практику в одном из госпиталей. Там лечили обмороженных. Мне приходилось с ними разговаривать. Они рассказывали страшные вещи. Скажите, вы были на самом фронте?

В первое мгновение Звягинцев даже обиделся. Но по лицу Веры было видно, что у нее и в мыслях не было как-то задеть его. Судя по всему, она задавала свои немного наивно звучащие вопросы совершенно искренне.

Тогда он сказал, что провел все три месяца войны на фронте, в инженерных частях.

— А девушек там было много? — спросила Вера.

— Каких девушек? — недоуменно переспросил Звягинцев, но тут же понял, что речь идет о военнослужащих, и ответил, что были и девушки, особенно среди медперсонала.

Понемногу и незаметно для себя Звягинцев втянулся в разговор и уже больше не сожалел, что не танцует с той, длинноногой.

Он почувствовал, что Вера относится к нему с какой-то ласковой заинтересованностью. Звягинцеву это льстило. После трех бесконечных месяцев в снежном бездорожье Карельского перешейка, после ощущения вечного холода, от которого не спасали ни костры, ни железные печки-времянки, он впервые оказался в мирной уютной домашней обстановке, и Вера была первой девушкой, с которой он познакомился после войны и которая отнеслась к нему с такой, казалось бы, искренней заинтересованностью.

Звягинцев не был женат. Он жил вместе с родителями в далеком сибирском городе, когда после окончания средней школы его по комсомольской мобилизации послали в военно-инженерные войска. Потом Звягинцев поступил в военно-инженерную академию, успешно окончил ее и был направлен на штабную работу.

Он стал капитаном, получил хорошее назначение. Во время финской кампании Звягинцев отличился, был награжден орденом Красной Звезды, стал майором… Однако он так и не успел обзавестись семьей.

Разумеется, у него были увлечения и до Веры. Но встреча с ней произошла именно в тот момент, когда измученный бессонными ночами, смертельно уставший Звягинцев всем своим существом потянулся бы к любой девушке, проявившей к нему внимание.

…Отец Веры ушел домой рано, а когда стали расходиться и остальные гости, Звягинцев попросил у Веры разрешения проводить ее.

Полковник Королев жил на Литейном, а Вера бог знает где, за Нарвской заставой, они поехали на автобусе, но остановки за две-три до Нарвской Звягинцев уговорил Веру сойти, и остальной путь они прошли пешком.

С полчаса посидели в скверике. Казалось, что там, у Королевых, и теперь, по дороге к Вериному дому, они уже успели поговорить обо всем на свете. Звягинцев теперь знал, что Вера учится в медицинском институте, что ей двадцать лет, что она не замужем, что в недалеком будущем станет врачом по детским болезням, что из недавно прочитанных книг ей больше всего понравился «Танкер „Дербент“, что она любит стихи, из поэтов прошлого ей ближе всех Блок, а из современных — Дмитрий Кедрин…

Когда они сидели в скверике. Вера неожиданно спросила:

— Как вы думаете, я смогла бы… ну… быть на фронте?

Звягинцев шутливо ответил, что раз выбрала такую специальность, то смогла бы, поскольку женщины-врачи призываются наравне с мужчинами.

Но Вера сказала:

— Нет, я не о том. Просто мне интересно: смогла бы я выдержать?..

Неожиданно для себя Звягинцев представил себе Веру там, на вьюжных дорогах Карелии, измученную, продрогшую, и вдруг ему стало жалко ее.

Он дотронулся до ее руки, потом положил свою широкую ладонь на ее маленькие пальцы как бы для того, чтобы согреть, хотя было не холодно, приближалась весна.

Она не убрала руку и, казалось даже не замечая прикосновения Звягинцева, глядела куда-то вдаль, занятая своими мыслями.

Потом как будто вернулась на землю, легким, едва ощутимым движением освободила свою руку, улыбнулась и сказала:

— Как это, наверное, хорошо — вернуться из этого ада в ярко освещенный, мирный город… А знаете, Алексей, я вам завидую!

— Ну, завидовать тут нечему, — сказал Звягинцев, думая, что она имеет в виду его пребывание на фронте, — каждый делает то, что ему положено. А я человек военный.

— Нет, я не об этом, — тихо ответила Вера. — Просто вы видите теперь все другими глазами. И эти улицы, фонари и людей… Видите то, чего не вижу я… Вам не кажется, Алеша, что эта избитая фраза о том, что все познается в сравнении, приобрела теперь для вас и для всех тех, кто был на фронте, особый смысл? Вы ведь заглянули в другой мир, ну, в какое-то иное измерение… А потом вернулись в наше. И вам все должно видеться иначе. Огни — светлее, краски — ярче…

…У подъезда дома, где жила Вера, они еще несколько минут постояли.

— Ну вот, а теперь надо прощаться, — сказала Вера и добавила: — Я очень рада, что мы… познакомились.

Она протянула ему руку, он на мгновение задержал в своей ладони ее маленькую, узкую кисть.

Потом Звягинцев одиноко стоял у подъезда, в котором несколько секунд назад скрылась Вера, и с недоумением прислушивался к овладевшему им ощущению пустоты.

И все же тогда Звягинцев не придавал особого значения этой встрече.

Он добрался домой очень поздно — хорошо, что предстояло воскресенье и можно было выспаться, — лег в постель, убежденный, что, проснувшись, даже не вспомнит о Вере, но утром открыл глаза снова с мыслью о ней, будто думал о Вере даже во сне. «Чепуха, — внушал себе Звягинцев, — все-то я придумываю. Ничего в ней нет особенного, в этой девице. Впрочем, может быть, и есть, только я ничего этого и увидеть-то не мог. И что между нами было? Немного поговорили, потом ехали в автобусе, потом шли пешком минут двадцать, не больше, посидели в сквере… Черт побери, да я и вел-то себя с ней во сто раз скромнее, чем с любой другой, которая бы мне понравилась. Шли домой, как школьники, даже не под руку. И ни о чем таком не говорили. Никакого флирта, никаких слов со значением или, как теперь становится модным говорить, с подтекстом. Так в чем же дело? Почему я все думаю о ней?»

Прошло еще несколько дней, и Звягинцев понял, что очень хочет снова увидеть Веру. Он уговаривал себя, что должен встретиться с ней лишь для того, чтобы перестать о ней думать, увидеть в последний раз и забыть.

Но он не знал номера ее телефона, тогда, при встрече, даже не спросил, есть ли у нее телефон.

Оставалась лишь одна возможность — выудить номер у Королева.

Он зашел в кабинет полковника, поговорил о делах, потом с подчеркнутым безразличием сказал, что в то прошлое воскресенье Вера просила его выяснить, продается ли в Эрмитаже цветной каталог картин, он согласился, узнал, поскольку Эрмитаж рядом — вон, виден из окна, и теперь просит передать…

Разумеется, Королев мог согласиться выполнить поручение, и тогда Звягинцев оказался бы в дураках: ему оставалось бы только воображать, с каким недоумением слушала бы Вера полковника, когда тот повторял бы ей всю эту чепуху об Эрмитаже.

Однако был шанс выиграть эту игру, и Звягинцев выиграл. Королев, скользя взглядом по разложенным перед ним на столе картам, рассеянно сказал Звягинцеву, что тот может сам доложить о выполнении поручения.

Звягинцев равнодушно заметил, что не знает номера телефона Веры, и Королев автоматически этот номер назвал.

Вечером он ей позвонил. Долго обдумывал свою первую фразу и остановился на грубовато-шутливой: «Товарищ Вера? Докладывает некий майор Звягинцев…»

Она, видимо, обрадовалась, услышав его голос. Они встретились и не по сезону поехали на Острова, в парк. Звягинцеву показалось, что Вера выглядит гораздо привлекательнее, чем прошлый раз. На ней было узкое, перехваченное в талии, хорошо сшитое пальто, берет она держала в руке, и ветер слегка шевелил ее мягкие, расчесанные на косой пробор светлые волосы.

Они зашли в кафе, затем уселись на одиноко стоящей скамейке, и тогда Звягинцев попытался обнять Веру и притянуть к себе.

Но тут произошло то, чего он вовсе не ожидал. Вера взглянула на него с удивлением, точно впервые увидела, потом мягко, но решительно освободилась от его рук, посмотрела на него своими широко раскрытыми глазами, покачала головой и сказала:

— Этого не надо, Алеша.

Звягинцев не придал ее жесту и словам особого значения и через несколько минут повторил свою попытку. На этот раз Вера не сделала ни одного движения, а только сказала:

— Я же просила вас, Алеша, не надо!

Она произнесла это каким-то новым, изменившимся голосом, сухим и безразличным, и это подействовало на Звягинцева сильнее, чем если бы Вера его оттолкнула.

Он покорно опустил руки, чувствуя, как между ними мгновенно возникла прозрачная, но непреодолимая стена.

Некоторое время они молчали, потом Вера сказала:

— Я все понимаю, Алеша. Я, наверное, обидела вас. Мне было очень хорошо с вами. Но… иначе. А это — другое…

Возникшее между ними отчуждение уже не исчезало. Он проводил Веру домой на такси, они попрощались, не договариваясь о новой встрече.

…И все же он вскоре снова позвонил ей, через неделю.

— Вера, здравствуйте, — сказал Звягинцев. — Это я… Вы, конечно, уже забыли…

Он сам напросился к ней в гости. Выдумал какую-то байку о том, что оказался в ее районе, совсем недалеко, и, получив согласие, опрометью кинулся вон из телефонной будки, чтобы поймать такси и приехать в правдоподобно короткий срок.

По дороге думал о том, застанет ли Веру одну или дома родители, если да, то как ему себя с ними вести.

Все произошло не так, как он мог себе представить. Родителей Веры дома не оказалось, но она была не одна. Навстречу Звягинцеву поднялся рослый, красивый парень спортивного типа, чуть сощурил глаза, протягивая руку и называя себя не по имени, как принято среди молодежи, а по фамилии:

— Валицкий…

Уже через несколько минут Звягинцев понял, что был здесь лишним, что приглашен просто так, из вежливости, — уж слишком он был настойчив.

Этот Валицкий, которого Вера время от времени называла Толенька, казалось, своим ростом, своим голосом, своим смехом заполнил всю комнату. Он как бы стоял между Звягинцевым и Верой, заслонив ее собственной особой всю, целиком.

Звягинцев вскоре ушел. Спускаясь по лестнице, злой, обиженный, смущенный, он пытался успокоить себя:

«Ну и хорошо. Ну и ладно. По крайней мере, теперь я могу выкинуть все это из головы. Подумать только — свалять такого дурака! Целую неделю ходил сам не свой только потому, что в голову взбрела шальная мысль. Да ей просто наплевать на меня! На кой черт я ей позвонил, напросился прийти… Ладно, дураков учат».

К концу этого внутреннего монолога Звягинцев был уже убежден, что относится к Вере совершенно безразлично.

Но он ошибся и на этот раз.

Позднее, когда Звягинцев снова и снова пытался анализировать свои чувства и спрашивать себя, что привлекает его в Вере, он отвечал на него одним словом: «Беззащитность».

Да, да, Вера казалась ему именно такой. Он почувствовал это тогда, когда увидел ее рядом с Анатолием. Казалось, что огромный, самоуверенный парень может делать с ней все что захочет. Он подавлял ее.

Как? Почему? Чем?.. На эти вопросы Звягинцев не смог бы ответить. Его ощущение было интуитивным, не основанным на каких-то конкретных фактах. Может быть, ему даже было приятно, даже хотелось думать о том, что Вера нуждается в его помощи. Но, судя по всему, она в ней не нуждалась…

За это время Звягинцев все же не раз звонил ей по телефону, дважды уговорил пойти с ним в театр…

Он как-то свыкся с мыслью, что рано или поздно станет ей нужен, что когда-нибудь ей будет угрожать какая-то опасность или что-то в этом роде и тогда она посмотрит на него совсем другими глазами.

…Она избегала встреч. Он понимал это. И все же хотел ее видеть. Пусть редко. Звонил ей по телефону. Ему отвечали, что ее нет дома. Снова звонил…

Иногда ему удавалось заставить себя не думать о ней. Но ненадолго. И тогда он опять звонил.

Но все оставалось по-старому…

«…И что будет тогда с ней?» — мысленно спросил себя Звягинцев, стоя у открытого окна и глядя на ярко освещенную, заполненную гуляющими людьми улицу.

Но в этот момент слова Королева оторвали его от тяжелых раздумий.

— Послушай, майор, — глухим, несвойственным ему голосом сказал Королев, — ты что полагаешь… он… ну… он уверен, что придется воевать? Считает, что будем?.. Наверняка?

— Думаю, что уверен, — твердо ответил Звягинцев.

С минуту они молчали.

— Ладно, — сказал Королев, расправляя складки своей гимнастерки и снова подходя к столу. — Тогда давай выпьем по последней, и я пойду чемодан уложу. — Он посмотрел на часы. — Через сорок минут на вокзал…

Оглавление

Обращение к пользователям