Глава вторая. ПЕРЕМЕНЫ НА «КОКАНДСКОМ ФРОНТЕ»

Стратегия — это система выходов из положения.

Мольтке

По давней традиции в семье Фимы обязанности распределялись следующим образом: отец работал и приносил в дом деньги, мать вела домашнее хозяйство, бабушка ей помогала, а дети учились. Однако в Коканде этот порядок пришлось нарушить: через несколько месяцев после их приезда деньги, которые приносил в дом устроившийся на какую-то работу отец, полностью обесценились, и его месячной зарплаты стало хватать всего лишь на пару буханок хлеба. К семье вплотную подкрался голод, уже царивший в городе, особенно среди эвакуированных. Именно здесь, в Коканде, Фима впервые своими глазами увидел, как Смерть косит людей. Опухшие от голода люди лежали на тротуарах и на обочинах дорог и тут же умирали в таком количестве, что для перевозки трупов не хватало транспортных средств. «Кокандский фронт» был неизвестен в человеколюбивом советском обществе — черные зубоскалы любили посудачить о «Ташкентском фронте», впоследствии получившем у них название «Пятый украинский», где по их словам «воевали» исключительно эвакуированные евреи. В Ташкенте тоже было голодно, но не так, как в Коканде. Всего на «Кокандском фронте» от голода и сопутствующих ему болезней в 1942–1943 годах погибло более пятидесяти тысяч человек. Это были, в основном, те, кому эвакуация была «положена» по чину, но кто не был связан с оборонкой, не подлежал призыву по возрасту, не состоял в особо ценных партийных работниках, которых Родина не забывала, и относительно небольшой город, даже не областной центр, просто не мог предоставить такому количеству разного рода невостребованных специалистов ни работу, ни продовольственное обеспечение.

Я в названные выше годы несколько раз приходил в Коканд пешком из далекого села и своими глазами видел этих гибнущих и погибших. Они погибали, потому что земля Аллаха не приняла их, я это точно знаю, так как в жизни своей я нигде не видел такого изобилия еды: дикий тутовник с ягодами на любой вкус, разделявший поля, стаи воробьев, яйца куропаток и перепелов, дикий мед, вкуснее которого я никогда потом не ел в своей долгой жизни, осиный мед на худой конец, если нет пчелиного, заброшенные виноградники, рыба в прудах, ежи — все шло в пищу. Кроме того, можно было заработать лепешку, тарелку супа или стакан молока, перемолов зерно в ступе, выпасти корову или погонять лошадь на обмолоте. Для меня этот мир был почти идеально благоустроен: справить большую и малую нужду я мог за всяким кустиком и вместо пипифакса использовать твердый комок земли. Нужно было только быть начеку, чтобы не устроиться по соседству с гюрзой. Я мог пробежать по узкому бревнышку над бурным летним потоком, принять «ванну» в его ледяной воде, напиться из арыка. Мог разжечь костер, пользуясь огнивом, состоящим из гальки, обломка фарфорового блюдца и куска хлопка.

И главное: я твердо знал, что ничье принадлежит всем, а украсть нельзя даже самую малость. Именно это простое знание тяжелее всего давалось привыкшим брать все, что плохо лежит, приехавшим сюда уроженцам славянских земель, независимо от того, к какой нации они принадлежали. С марта по ноябрь моей одинокой матери не нужно было думать, как меня прокормить. Я стал сыном этой земли и по сей день испытываю к ней сыновнюю любовь.

И в этой благоустроенной стране, казалось бы надежно укрытой от беспокойного мира несколькими рядами гор с ослепительно сияющими в солнечных лучах снежными вершинами, умирали люди.

Умирали, в основном, ни к чему не приспособленные жители благоустроенных квартир в больших городах, «имевшие ванную и теплый клозет», как писал «лучший и талантливейший поэт советской эпохи», и, несмотря на это безапелляционное категорическое утверждение «вождя», действительно великий русский поэт. Семья Фимы в отличие от них уже имела достаточный опыт выживания, и «удобства во дворе» никого из них не могли смутить. И отец, и мать терпеливо и настойчиво искали путь к спасению, и их упорство и старания были вознаграждены: в один прекрасный день на пороге их комнаты возник пожилой бухарский еврей Ибрахимов.

День этот действительно был прекрасным. Утром над их двором какой-то коршун забил дикого голубя, но не удержал добычу, и голубь, еще дышавший, упал на землю. Во дворе жили три семьи эвакуированных, и разделить небольшого голубя на три части не было никакой возможности. Поэтому решили сварить птицу в одной большой кастрюле и разделить бульон. Вываривали голубя почти час, и впервые за много месяцев в семье Ферманов, вместо постной похлебки из толченой джугары со следами неизвестного жира, на обед был настоящий мясной суп. Вот тогда и пришел Ибрахимов, сразу предложивший нехитрую комбинацию: у него, по его словам, сохранилось несколько «отрезов» легких тканей, но продать их в таком виде было и невыгодно, и опасно, поскольку сразу начнут допытываться, где он их взял.

— Я живу здесь, через два дома от вас, и знаю, что вы — порядочная еврейская семья. Вы поможете мне, я помогу вам. Я принесу материю, а вы пошьете простые узбекские платья и продадите их на Большом базаре, а в выручке будет и ваш интерес.

— Но мы никогда не шили на продажу! — сказала мама Фаня.

— Важно, что вы умеете шить, и я об этом знаю, потому что мне сказали, что видели у вас швейную машину, а узбекское женское платье — дело несложное. Образец я вам принесу.

Ручная швейная машинка «Зингер» была гордостью бабушки и мамы. Когда в Харькове грузились на подводу, они готовы были отказаться от всех вещей, но обязательно взять свой «Зингер». И вот теперь, благодаря этой безотказной машинке, забрезжил свет в их голодном тоннеле. Колебания мамы Фани были недолги, потому что в мире есть царь: этот царь беспощаден — Голод прозванье ему (Фима почему-то очень любил Некрасова). Голод, особенно голод, угрожающий детям, — сильнее страха нарушить какой-либо закон, и работа в семье закипела. Работали все: мама и бабушка кроили и шили, Фима пришивал пуговицы. Папа в выходной день сопровождал маму на базар и находился поблизости от торгующей мамы, чтобы в случае чего вмешаться.

Каким образом он мог вмешаться и чем мог бы помочь, если что, — он себе не представлял, но Бог миловал. «Несколько отрезов» у Ибрахимова никак не заканчивались, портняжная работа была постоянной, и жизнь стала более или менее сносной: можно было терпеть.

В свободное от пришивания пуговиц время Фима завершил свое среднее образование и поступил в невесть как оказавшийся в Коканде Грозненский нефтяной институт. Первый семестр начался с большим опозданием — в декабре 1942 года, и еще не успел завершиться, как Фима и некоторые другие студенты, его одногодки, отметившие восемнадцатилетие, получили предписание пройти призывную медицинскую комиссию. Медицинская комиссия представляла собой сборище каких-то людей, выдававших себя за врачей различной специализации. Свой «осмотр» они производили издали, отделенные от призывников широкими столами. Столы были расставлены буквой «п», при этом «врачи» располагались снаружи, а внутрь этой буквы один за другим заходили «обследуемые». Они были обнажены только до пояса, а то, что находилось в штанах, этих «специалистов» не интересовало, и каждый призывник мог свободно «пронести» в действующую армию гонорею или даже твердый шанкр, ну а такие мелочи, как туберкулез, порок сердца, дизентерия и прочие безобидные болезни этих представителей самой гуманной профессии не интересовали. Каждого попавшего в поле зрения «комиссии» «абитуриента» вежливо спрашивали: «На что жалуетесь?»

Независимо от ответа, а иногда и не дожидаясь ответа, главный оператор этого беспрерывного движения кричал: «Годен! Следующий!»

По-видимому, этой авторитетной «комиссии» было задано добыть необходимое число «здоровых» людей, и она, следуя «клятве Гиппократа» это со всей строгостью «спольняла», лишь бы предстающий перед ней «пациент» был скорее жив, чем мертв.

Лет через пятнадцать—двадцать, читая бессмертного «Швейка», Фима обнаружил много общего в процедурах призыва в армию в лоскутной Австро-Венгерской империи начала двадцатого века и в столь же лоскутной Советской империи сороковых годов того же столетия. Потом ему было смешно, а тогда — не очень. После «комиссии» Фима, как и другие его соученики по институту, забросил свои конспекты, чтобы в праздности и веселии провести время до призыва в армию, ожидавшегося ими в ближайшие дни. Но вместо повестки в военкомат Фиму, мирно пришивавшего пуговицы к платьям узбечек и таджичек, оторвал от этого жизненно важного дела призыв декана промыслового факультета. Когда «уклонисты» собрались у него в кабинете, он стал держать перед ними такую речь:

«Вы что, думаете, что жизнь ваша закончилась? Она по-настоящему только начинается, и от того, какими будут ваши следующие шаги, зависит ваше будущее. Сейчас, пока вас не переодели в форму, вы должны продолжать занятия, потому что буквально через неделю закончится ваш первый семестр, и вы получите «Зачетные книжки». А «Зачетная книжка» — это очень важный документ: вы предъявите его, когда вас будут оформлять в военкомате, и пройдете по их спискам не как олухи царя небесного, а как люди «с незаконченным высшим образованием». Ощущаете разницу? Даже если сегодня не чувствуете ее, то очень скоро ощутите!»

Фима так с ходу этой разницы не ощутил, но занятия свои в институте он все же возобновил и в конце марта действительно получил «Зачетную книжку» и на всякий случай прихватил ее с собой в военкомат, куда был вызван в начале апреля. Как ни странно, все получилось так, как предсказал декан: Фима был торжественно внесен в список призывников с «незаконченным высшим образованием», и всех, кто в этот список вошел, определили не в действующую армию, а на учебу в Харьковское военно-пехотное училище, располагавшееся в эвакуации тут же, в Ферганской долине — в городе Намангане, на северо-восток от Коканда. Отобранным для учебы в этом училище объяснили, что, прозанимавшись там чуть меньше года, они будут произведены в офицеры и станут командирами взводов. Фима был безмерно благодарен декану за такое благотворное вмешательство в его судьбу, и это чувство признательности в его душе не ослабло, даже когда ему на пальцах объяснили, что если бы его и тех, кто вместе с ним вознамерился бросить институт, взяли бы «с улицы». то декану бы не зачли поставку «голов» в армию, и его отчетность по этому пункту выглядела бы из рук вон плохо. О том, что свою судьбу не обманешь, Фима тогда еще не догадывался.

Семейство же Фимы было искренне обрадовано этими новостями. Оттуда, из Коканда, казалось, что события на фронте после Сталинграда развиваются вполне благоприятно, так, во всяком случае, уверяли весь советский народ на русском и узбекском языках многочисленные говорящие «тарелки», развешанные на столбах по всему городу. Вот даже Харьков был совсем недавно освобожден. Правда, он вскоре был снова захвачен немцами (усилиями фон Манштейна, который по этому поводу пригласил фюрера в свою ставку в Запорожье, и там они оба вместе отметили эту победу, о чем естественно «тарелки» умалчивали), но теперь уже все были уверены: несмотря ни на что нацисты вскоре побегут на запад, и так быстро, что Фиме, вероятно, и не придется с ними воевать.

События, однако, развивались своим чередом.

Солнечным утром девятого апреля, когда отец ушел на работу, Фима стал не торопясь собираться в институт. Никаких лекций там в этот день не предвиделось, так как и преподаватели, и студенты были заняты подготовкой реэвакуации этого учебного заведения, готовившегося возвратиться к месту своей «прописки» — в освобожденный и уже оказавшийся в глубоком тылу город Грозный. Студенты, в ожидании товарных вагонов, весело паковали вещи. Весело — потому что ходили упорные слухи, что там мальчишек ожидала «бронь» — окончательное освобождение от военной службы как представителей важнейшей для государства профессии. Только бы успеть уехать из Коканда. Но они не успели: на выходе из дома Фиму остановил почтальон и вручил ему повестку с предписанием явиться к двенадцати часам дня в военкомат с вещами.

Фима с помощью мамы наскоро сложил свой рюкзак, уже хорошо послуживший ему по пути в Коканд полтора года назад, и помчался на работу к отцу, чтобы известить его о своем отъезде. Городского транспорта в Коканде не было, и он, весь в мыле, все-таки успел прибыть в военкомат ровно к двенадцати часам одним из первых. Во дворе военкомата, где проходил общий сбор, призывники проваландались почти до вечера, когда последовала команда: «Строиться». Нестройным шагом они проследовали на вокзал. Там на перроне собралось множество провожающих. Присутствовало в полном составе и семейство Фимы. Прощальный салют заменил звон разбитого стекла: это Леня, девятилетний братик Фимы, уронил пол-литровую банку с драгоценным молоком. Молока было очень жалко, но все Фимины домашние сочли это происшествие счастливым предзнаменованием и, отчасти, не ошиблись: Фиме, одному из немногих отъезжающих в поданном тогда на кокандский перрон поезде, было суждено вернуться живым и стать ветераном Второй мировой войны. В значительной мере этот благополучный для него исход зависел от Саши Авдеева. До встречи в кокандском военкомате он был с ним мало знаком, но теперь они решили впредь держаться вместе, что бы с ними ни случилось, а в тот синий вечер, последний кокандский вечер в их жизни, они стояли у окна и смотрели на проплывающий мимо перрон, на тающие в густой южной тьме лица тех, кто провожал их в этот путь, который мог для них оказаться последним. Впрочем, медленный поезд пока что увозил их на восток, подальше от войны, но от этого истинный смысл происходящего не менялся.

В Наманган поезд прибыл глубокой ночью. Орава призывников с шумом и песнями двинулась по ночному городу. Шли по тротуарам. Ночная тишина раздражала этот сброд, и те, кому казалось несправедливым, что кто-то спит, когда им приходится бодрствовать, колотили по закрытым ставням.

По прибытии в расположение части их всех поместили в какой-то большой сарай. Сопровождавший их офицер объяснил им, что это «карантин», в котором им предстоит провести несколько дней.

Наутро появилась полевая кухня. День начался с супа, и Фима обнаружил, что среди множества не очень нужных вещей у него не оказалось самой нужной — ложки. Однажды в Коканде в какой-то чайхане Фима с интересом наблюдал, как пожилой узбек, взяв большую пиалу с шурпой, спокойно присел на ковер к низкому столику, не вооружившись ложкой. Он побросал в пиалу куски лепешки, подождал, когда они пропитаются бульоном, потом выпил через край ту часть жидкости, которая не впиталась, а потом, подтянув к плечу рукав халата, расправился с остатком еды, захватывая размякший хлеб, как плов, «узбекской щепотью» — всеми пятью пальцами. Теперь Фиме предстояло повторить этот фокус: он накрошил в суп свою пайку хлеба, но все остальное получилось у него не так ловко, как у незнакомого узбека: он и облился супом, и уронил на колени мокрый хлеб.

В это время в «карантин» прибыли несколько призывников, не явившихся по повестке в военкомат девятого апреля. Они переночевали дома и приехали в Наманган сами по себе без дурацкой маршировки «с песнями» по ночным улицам, и никто не собирался их наказывать. Это был первый урок Фиме, что дисциплина в военном деле важна, но не всегда обязательна, и иной раз стоит, не обращая на нее внимания, руководствоваться здравым смыслом. Но без бравады. И он тут же проверил правильность своих умозаключений: никого не спрашивая, он незаметно покинул «карантин», благо, что был в штатском, и не спеша направился на базар, где купил себе алюминиевую ложку. Потом он, нигде не задерживаясь, вернулся в часть, и его возвращение как и его уход в «самоволку» остались никем не замеченными, а «пищевая» проблема была им блестяще решена. Через несколько дней призывники были допущены в курсантскую столовую, где ложки ожидали их на столах, но свою собственную, добытую на наманганском базаре, Фима не выбросил, и она, пристроенная за обмоткой его правой ноги, сопровождала его во всех будущих походах. Вообще известная песня «Солдатушки», устанавливающая интимное родство солдат с заряженными ружьями или пушками, неверна. Наиболее близким предметом из личного инвентаря голодного советского солдата времен Второй мировой войны было не оружие, а именно ложка, с которой он не расставался никогда и которую чаще всего и помыть было негде — оближет солдат ложку как следует, засунет за обмотку и вперед.

За несколько дней пребывания в «карантине» и после самовольной отлучки в город Фима немного огляделся и изучил местные условия. Оказалось, что училище занимало территорию бывшей Наманганской крепости, примыкавшей к городскому парку, от которого крепость была отделена невысоким глинобитным забором. Вскоре новоприбывших перевели из «карантина» в казарму, но военную форму выдали не сразу, и все были обеспокоены судьбой своей штатской одежды. Фиме было жаль своих хороших суконных брюк, и он, как-то бродя по крепости, увидел за забором узбека, что-то делавшего на газоне. Фима перемахнул через забор и предложил узбеку обмен с доплатой. Последовал весьма продолжительный торг, потому что в Узбекистане человек, не торгующийся при заключении любой сделки, не достоин уважения. Наконец договорились. Фима получил денежную компенсацию, которой хватило бы разве что на покупку двух-трех лепешек, после чего каждый из них вылез из своих штанов. Фима, однако, не учел разницу в их росте, и если узбеку пришлось закатить брючины, то у Фимы просторные узбекские шаровары едва прикрывали колени. Так ему удалось, надев эти «шорты», опередить советскую моду на несколько десятилетий.

Впрочем, в своих необычных штанах он проходил всего лишь пару дней — до отправки всех новобранцев в баню, после чего им должны были выдать военную форму. Процедура помывки новобранцев была известна местному, хорошо информированному о делах в училище населению, и когда будущие офицеры заполнили двор перед баней, за забором этого двора появилась небольшая толпа узбечек. Привело их сюда не желание полюбоваться молодыми мужскими телами — мужской стриптиз в Узбекистане тогда еще не был в моде. Они пришли, потому что знали, что тут начнется большой торг. Юные купальщики наперегонки раздевались на банном дворе и сразу продавали свою одежду узбечкам. Некоторые тут же лакомились свежими, еще теплыми лепешками: узбечки, предвидев возможность натурального обмена, принесли на головах большие блюда со своим домашним хлебом. Вскоре вся орава осталась в одних трусах, и началась обычная забава: будущие воины подкрадывались друг к другу сзади, одним махом срывали трусы, и подвергшийся нападению оставался в чем мать родила. Хоть секса в советской стране не было, но интерес все-таки был, и узбечки некоторое время бросали на голую толпу стыдливые взгляды и тихо, со смехом, переговаривались между собой, видимо, делясь впечатлением, как выглядят необрезанные мужчины, а их здесь было большинство. Что касается Фимы, то у него они ничего необычного для себя не увидели. Офицеры же училища, сопровождавшие банную процессию, с улыбочками держались в стороне и даже не пытались утихомирить разбушевавшуюся молодежь, видимо зная, как мало радостей ожидает впереди этих мальчишек.

После бани всем курсантам была выдана летняя среднеазиатская военная форма. В ее состав входили легкие гимнастерки, брюки, ботинки и обмотки. Головными уборами им должны были служить так называемые «пилотки». Фиме очень хотелось получить каску, но таковые в училище отсутствовали, да и, по-видимому, не только в училище, так как потом, пройдя по фронтовым дорогам более тысячи километров, советского солдата в каске он видел только на плакатах и на снимках в газетах: вероятно, каски входили в реквизит военных фотографов.

А тогда, в Намангане, с полученными тряпками еще предстояла большая возня. Все нужно было «подогнать» — сузить, распороть, переставить пуговицы, пришить белый подворотничок. Кроме того, появление Фимы в армейских рядах совпало с появлением погонов в армии, пока еще остававшейся «Красной». Как прикреплять к гимнастеркам эти малиновые (цвет пехоты) тряпочки с ярко-желтой «курсантской» окантовкой и тонкой подкладкой не знал никто: ни законодатель военной моды — старшина, ни офицеры, имевшие погоны, изготовленные на твердой основе. Многие попришивали их ко шву на плечах гимнастерки, но такие погоны загибались и болтались на ветру. И тут Фиме помог его опыт, приобретенный на подсобных пошивочных работах при маме Фане. Он подпорол подкладку, всунул туда полоску картона, и получился «твердый», почти офицерский погон. В обращении с ножницами, ниткой и иголкой он был искуснее других, и вскоре форма сидела на нем, как влитая, и ослепительно белый подворотничок выглядывал у него из-под ворота ровно на толщину спички. И даже обмотки выглядели на его ногах изящнее, чем у других. И все благодаря маме Фане, научившей его и этому искусству, даже не представляя себе, как скоро оно ему пригодится в жизни,

Однако, бравый вид, который ему придавала идеально подогнанная форма, вскоре сыграл с ним, по мнению Фимы, злую шутку: на первом же построении их «курса», разделенного на четыре взвода, командир взвода, в котором оказался Фима, — парень лет двадцати двух, бывший студент института иностранных языков, оказавшийся здесь после ранения на фронте, — не спеша прошел вдоль строя своего подразделения, трижды указал пальцем на тех из будущих «бойцов», кто, как ему казалось, выделялся своей «собранностью» (военно-психологический термин, который каждый понимает по-своему), и приказал им сделать шаг вперед. Среди таким образом «избранных» оказался и Фима.

— Будете командирами отделений, а потом станете младшими сержантами! — заявил взводный.

Когда после построения Фима в разговоре с Сашей Авдеевым посетовал на то, что ему не следовало выделяться в строю своим «ухоженным» видом, тот сказал:

— Ну, форму свою ты еще мог бы предварительно измять, пуговицы и подворотничок пришить косо, но все равно выделялся бы, потому что ты — рыжий. За это ты в любом случае получил бы свой первый чин.

Саша намекал на то, что и сам взводный был огненно-рыжим, и это в Фимином «выдвижении» могло сыграть решающую роль.

Фима сразу же почувствовал, что эта «привилегия» никаких благ для него не принесет, поскольку никто не любит выдвиженцев из собственной среды. У всех возникает один и тот же вопрос: «А почему он?» Совсем другое дело, если командир пришлый, как их взводный. Тогда он — представитель неведомого, но непременно существующего начальства, и такому положено командовать, а всем прочим — подчиняться. Зато прибавлялись обязанности и ответственность даже в мирных условиях. Хорошо еще, что в среднеазиатском контингенте призывников не было антисемитизма, а то Фиме пришлось бы много чего наслушаться на свой счет, а так его «подчиненные» просто посылали его на три буквы и дальше, и это продолжалось до тех пор, пока он сам не стал виртуозом в матерном посылании, после чего его приказания, хоть и с ворчанием, но все же стали выполняться.

Занятия и жизнь в училище были построены по принципу «тяжело в ученье, легко в походе», и новые курсанты приспосабливались к этой жизни по-разному. Первыми и особо тяжкими ежедневными испытаниями были побудка и подъем на рассвете. Первоначальная норма времени на полное облачение в форму равнялась пяти минутам, а конечной целью было уложиться в три минуты. Время контролировал старшина. И вот раздавалась громогласная команда: «Па-а-дъем!!». И обязательно в разных углах казармы какие-то гнусные голоса повторяли этот садистский призыв. Потом начиналось соревнование: брюки начинали натягивать еще лежа, потом вскакивали, а обитатели верхних нар прыгали чуть ли не на голову нижним, и все, подпрыгивая, заканчивали возню с брюками, ныряли в гимнастерки, наматывали портянки, совали ноги в ботинки, застилали постель и, на ходу надевая пояс, бегом мчались за дверь казармы и там окончательно приводили себя в порядок. А тех, кто задержался в казарме, ожидала команда: «Раздеться до белья и в постель!». После секундного соприкосновения с постелью снова следовала теперь уже индивидуальная команда: «Па-а-дъем!». И для них все начиналось с начала. На такие мучительные повторы могло уйти все время до завтрака, свободное для тех, кто успевал все делать вовремя. Поэтому, несмотря на предельную усталость от изнурительных дневных занятий, почти все сами просыпались за несколько минут до крика «подъем» и незаметно готовили одежду к броску. Пытаться хотя бы частично одеться под одеялом было опасно, так как за сон в одежде полагался наряд вне очереди.

Вскоре, уже во время первых занятий, пришла и хорошая новость: срок подготовки офицеров в училище продлили с полугода до года. Это известие породило у курсантов надежды на то, что их «нюхание пороха» ограничится местным стрельбищем, так как все ожидали, что к моменту окончания учебы — к лету сорок четвертого — Берлин падет под сокрушительными ударами Красной Армии и войск союзников, чья высадка на континент по слухам должна была произойти буквально со дня на день.

В таком настроении легче переносились и изнурительные занятия, которыми командиры загружали курсантов. Чтобы заполнить до отказа их «рабочее» время, большая часть дня тратилась на освоение совершенно не нужных боевому офицеру вещей: традиционную для армий прусского образца бесконечную маршировку, тщательное изучение давно забытой к тому времени трехлинейной винтовки Мосина образца 1891 года и прочей рухляди. Оружейные «новинки» были представлены в училище неразбирающимся минометом 50 мм калибра, который курсанты таскали на себе. О том, что этот миномет уже был вытеснен минометами следующих поколений (калибров 82 и 120 мм), не сообщалось, поскольку никто из «преподавателей» их даже в глаза не видел. Вся эта «боевая наука» разбавлялась трескучими и скучными, часто косноязычными «политзанятиями».

Помимо такой «теории» была еще и «практика». Ее любили больше, поскольку она несколько разнообразила бессмысленную монотонность курсантской жизни. На ее фоне важным и увлекательным событием становилось посещение стрельбища. Оно располагалось среди каменистых холмов за большим оросительным каналом. Туда вели две дороги: одна — по пыльной главной улице города через стационарный мост, другая — более короткая, но, идя по ней, канал нужно было переходить по «висячему» мосту — по длинному бревну, переброшенному на другой берег параллельно трубе. Бревно было гибким, и когда человек доходил по нему до середины пролета, то труба уже оказывалась у него почти на уровне груди, и ее можно было использовать как поручень, что было весьма кстати, так как бревно находилось на высоте три-четыре метра над бурным потоком.

Фимин взводный, как недавний боевой офицер, чтобы выкроить для «своих» курсантов лишние полчаса отдыха, облюбовал короткую дорогу. После одной-двух ходок по бревну страх высоты был его командой преодолен, и за свою «отвагу» его курсанты имели возможность не спеша пройтись по уютным окраинным улицам и не по проезжей части, а по тенистым тротуарам.

Тем временем прошла весна, настало лето, но курсанты не возблагодарили партию за это, потому что столбик термометра на солнцепеке поднимался до шестидесяти градусов по Цельсию, а им нужно было не только стрелять по мишеням, но и бегать. ползать и окапываться в этой твердой древней земле. Со стрельбой у Фимы возникли осложнения: его подвел правый глаз, затекавший от напряжения так, что мишень теряла свои очертания, но он хоть и не сразу, но выучился целиться левым глазом и был достаточно точен, однако в ворошиловские стрелки он так и не вышел.

По окончании занятий на стрельбище Фимин взводный уже не имел возможности увести своих ребят короткой дорогой. Возвращались ротой все вместе через стационарный мост. За мостом, чтобы служба легкой не казалась, ротный давал команду: «Газы!», по которой все дружно надевали противогазы и до отмены этой «тревоги» шествовали в них, задыхаясь и изнывая от жары. Можно было, конечно, попытаться слегка отвернуть трубку от противогазной коробки и обеспечить себе доступ свежего воздуха, но если это обнаруживалось, то «умелец» получал наряд вне очереди, и Фима для себя решил, что лучше потерпеть.

Когда «газовая атака» «завершалась», путь начинал казаться более легким, чем он был на самом деле. Облегчался путь и строевой песней. Фима как-то сразу угодил в запевалы, и ротный, дав людям отдышаться после «газов», командовал: «Ферман, запевай!». Фима, чуть помедлив, чтобы приноровиться к шагу, затягивал «Бородино», «Матросова», «Артиллеристы, Сталин дал приказ…» или гимн авиации — «Там, где пехота не пройдет…». Песен же о пехоте, к которой они, собственно, и относились, в их строевом репертуаре почему-то не было. Голос Фимы не долго звучал над строем одиноко: вскоре песню подхватывали другие, а потом все включались в общий хор. Марш с песней ротный, вероятно, считал разновидностью отдыха, и когда какая-нибудь из этих песен заканчивалась, в образовавшуюся паузу врывалась его команда: «Бегом, марш!». Бегом, но компактно, сохраняя строй, следовало пробежать последний отрезок пути и вбежать в ворота училища. А там «бойцов» поджидал старшина — старослужащий из Харькова. В его обязанности входило погонять «студентов» строем по плацу. «Р-р-р-ота-аа! Вдарь, чтобы вода в колодце задрожала!» — кричал он. И все старались «вдарить», как следует, чтобы наконец последовала вожделенная команда «Р-р-р-азойдсь!», и можно было передохнуть несколько минут перед обедом.

Кормили в училище хорошо, и многие курсанты, и среди них Фима, не видели такого «изобилия» «на воле». Наказания за воровство продуктов служащими училища были очень строгими. Однажды на проходной при Фиме дежуривший в тот день по кухне офицер был задержан с куском сливочного масла и за это был отправлен в штрафбат.

Излишков еды, тем не менее, не наблюдалось. После изнурительных занятий утолить голод не всегда удавалось, и поэтому дележка хлеба была важнейшей застольной операцией. На каждый стол выдавалась буханка хлеба. Весов, естественно, не было, и делить ее приходилось на глаз. Для этой процедуры требовалось два человека: один — «хлеборез», а другой, исполнявший роль Фемиды, сидел, отвернувшись от «хлебореза», и когда тот, разрезав хлеб, поднимал над столом кусок и спрашивал: «Кому?», судья, не видевший этого куска, называл имя кого-нибудь из сидевших за столом. За своим столом Фима был бессменным «хлеборезом» — сказался опыт кройки тканей, приобретенный им, когда он помогал маме Фане в их «подпольном» промысле.

Однако такой дележ хлеба, явно заимствованный из лагерного быта простых советских заключенных, не нравился начальству. «Мы же вас офицерами готовим, а не уголовниками!» — говорили командиры. Раздражался и старшина, в чьи обязанности входил контроль времени, отведенного на «прием пищи», а тут на его глазах это время удлинялось процедурой дележа хлеба. Он засекал минуты, потраченные, как ему казалось, впустую, и не давая доесть положенное, орал: «Подъем! Выходи строиться!». Даже эта команда не всех могла сразу оторвать от еды. Тогда он поднимал кого-нибудь из курсантов и отправлял его в дальний угол плаца, приказав дать команду оттуда, и курсант кричал: «Рота! Строиться!» Все бежали туда, но как только построение заканчивалось, старшина, находясь на другом конце плаца, в ту же секунду начинал орать сам: «Р-р-р-ота-а! Строиться!». Приходилось бежать обратно, и так — несколько раз.

В дни работы жаркие, на бои похожие, на стрельбище, где ни на секунду нигде нельзя было укрыться от солнца, курсанты так пропотевали. что гимнастерки на их спинах становились белыми от соли. Поэтому в свободную минуту после занятий Фима, как и многие из его соратников, не раздеваясь, бросался в пруд — «хауз» — находившийся на территории училища, чтобы если и не смыть всю выступившую на одежде соль, то хотя бы не дать материи задубеть, и за полчаса одежда прямо на нем становилась сухой.

Не все курсанты из Фиминого набора одинаково воспринимали условия жизни в училище. Для некоторых тупая бессмысленность военной муштры оказалась невыносимой. Как ни странно, особенно страдали выходцы из семей среднеазиатских русских старожилов. Один из них был в отделении Фимы. Это был красивый и рослый парень, но в душе его с первых дней «строевых занятий» поселилась беспросветная тоска, и однажды, оказавшись на дежурстве с заряженной винтовкой, он застрелился. Двое других, пользуясь отсутствием постов охраны в периферийной части территории училища, дезертировали и решили дождаться сумерек, спрятавшись неподалеку в камышах у реки. Однако их отсутствие обнаружилось. Они были задержаны, судимы и направлены в штрафбат.

Фима оказался более устойчивым по отношению к трудностям их полувоенного быта. Он, конечно, понимал, что почти все, чему их здесь так усердно учили, никогда в жизни ему не пригодится, кроме, разве что, способности переносить эти трудности, матерщины и умения по возможности игнорировать глупые приказы начальства. Так оно и случилось, и на фронте ему пришлось почти всему переучиваться заново. Но тогда он воспринимал свою «боевую» жизнь как данность и как явление временное. Тем более, что даже в густой тьме того тупика, в котором он оказался, время от времени мог блеснуть лучик света, напоминавший о том, что даже в самом безнадежном существовании могут быть свои радости бытия.

К таким лучам света в темном царстве относилась работы в хозяйственной части, куда Фимино отделение иногда попадало вместо учебных занятий. В погребах, где счастливые курсанты перебирали продукты длительного хранения, царила вечная прохлада, и кроме того там была квашеная капуста, которую они поедали ведрами, компенсируя неизбежное обессоливание организма во время пребывания на стрельбище.

Не менее заманчивой была и работа на кухне, завершавшаяся обычно чисткой огромных котлов. Во время этой процедуры можно было наесться до отвала такой вкуснятины, как поджаренная каша, пристававшая к стенкам котлов, в которые «чистильщики» помещались с головой.

Однако самой приятной для Фимы была «нагрузка», не связанная с возможностями набить желудок, — в день, когда по разнарядке его включали в состав военного патруля, расхаживавшего по городу. Цель патруля состояла в проверке документов у всех встречных военнослужащих и наличия у них документов, разрешающих находиться вне части. Следовало также изымать оружие у тех, кто не имел на это права. Под понятие «оружие» по указанию военной комендатуры попадали и ножи, которые узбеки носили в красивых футлярах на поясах. Несмотря на то что эти ножи были частью национального костюма, они подлежали изъятию. Все это происходило, конечно, только в черте города, а в сельской местности никто к «вооруженным» узбекам не приставал. Маршруты движения патрулей не оговаривались, не требовалось и обязательное перемещение строем, и патрульные курсанты ходили куда и сколько хотели, наслаждаясь прелестями почти гражданской жизни. Можно было побывать на базаре, зайти в магазин, а однажды Фима даже заглянул к фотографу и сфотографировался «на память». Эта фотография так и осталась его единственным снимком, на котором он был в военной форме.

При относительно хорошей кормежке в училище, Фиме, как и многим другим, все же временами хотелось отведать «гражданской» еды, вспомнить свою свободную жизнь. Небольшой запас денег, образовавшийся, в основном, в результате продажи одежды перед первой баней, был почти у каждого, и это позволяло чем-нибудь побаловать себя во время патрульных прогулок. Впрочем, была и другая возможность угоститься вкусной лепешкой, если повезет чуть-чуть и попадешь в команду, направляемую на рытье огромной выгребной ямы под многоместный «воинский» сортир. Разработка этого почти платоновского котлована в удаленной части плаца под самой крепостной стеной была, по-видимому, общепризнанным долгостроем, потому что, придя в училище, Фима уже застал там глубокую яму, а когда покидал Наманганскую крепость, конца этому славному строительству еще не предвиделось. Сама по себе работа в яме, конечно, была не столь приятной, как патрульная прогулка или поглощение квашеной капусты в прохладном погребе, но все же предпочтительнее, чем муштра и «тактические занятия» на далеком стрельбище. А главное, что предыдущие поколения землекопов проделали в стене крепости на уровне верха ямы в не просматривающейся издали ее части сквозной круглый проход, в который свободно могла войти рука с каким-нибудь небольшим предметом. В рабочее время у наружного отверстия этого прохода, в парке, почти всегда сидели девочки-узбечки с лепешками. Если в проходе появлялась курсантская рука с красненькой «десяткой», именовавшейся по старинке «червонцем», одна из девочек (у них там, вероятно, соблюдалась очередь) брала денежку и просовывала в проход свежую лепешку величиной с большое блюдце, тонкую посередине, где при изготовлении тесто протыкалось круглой редкой щеткой, и пухлой по краю. Несмотря на то что обмен шел «в темную», никакого надувательства не наблюдалось, и обе стороны были предельно честны.

Однажды над самой возможностью обретения этих мелких утех возникла серьезная угроза: поползли слухи, что всю наличность у курсантов выгребут на «государственный заем» — одно из любимых ежегодных мероприятий советских финансистов. Но потом поступило разъяснение, что заем будет взыскиваться уже с офицерских зарплат после окончания училища, и на радостях каждый курсант подписался на свою будущую годовую зарплату, надеясь, что проживет на довольствие и сможет обойтись без денег.

В общем для Фимы, кое-как приспособившегося к военной жизни, все складывалось не так уж плохо, и учебные тяготы жаркого лета сорок третьего года в далекой от фронта Ферганской долине скрашивались добрыми вестями с «театра» военных действий, особенно в конце июля — начале августа, когда голос Левитана, сообщавший об освобождении больших и малых городов, приобрел особую торжественность, а в Москве загремели победные салюты. По всем общедоступным информационным признакам создавалось впечатление, что немец побежал, и казалось, что чаяниям курсантов Харьковского пехотного училища в Намангане суждено сбыться, и офицерские погоны они наденут как раз к параду окончательной победы. Может быть так оно и случилось бы, если бы не генерал-фельдмаршал Эрих фон Манштейн, которому удалось стабилизировать фронт, противостоящий направлению главного удара Красной Армии, и превратить бегство вермахта в стратегическое отступление с относительно небольшими потерями. С этой его деятельностью и был, отчасти, связан «гром небесный», неожиданно раздавшийся среди ясного неба над Фиминым училищем в виде директивы, предписывавшей отправить всех курсантов 1925 года рождения в действующую армию в том качестве, в каком их застало это событие, то есть — рядовыми пехотинцами.

Оглавление

Обращение к пользователям