Глава 6. МЕЛОЧИ ЖИЗНИ

Letyshops [lifetime]
Letyshops [lifetime]

Не успел улечься шум вокруг убийства Надсона буренинскими пасквилями, как «Новое время» с помощью того же Буренина вновь перемазалось в антисемитской грязи в связи со скандалом, возникшим по поводу памятника Екатерине II. Скандал был организован грязной газеткой князя В.Мещерского «Гражданин», о которой Александр Чехов писал Антону: «Почетнее писать в кабаках кляузы, нежели работать в сем органе». Одна из анонимных публикаций в «сем органе» поднимала вопрос о том, что памятник великой русской (?!) императрице заказывают жиду Антокольскому.

«Гражданину» в «Новостях и Биржевой газете» ответил В.Стасов, на которого «Новое время» спустило и науськало своего злобного пса Буренина. В такой вот ситуации Чехов делает первую серьезную попытку отвлечь «Новое время» от звериного антисемитизма, еще не понимая, что именно такой антисемитизм и является сущностью суворинского издания. Чехов посылает сыну Суворина вырезки из «Новостей и Биржевой газеты» с ответом Ф.Павленкова Буренину и еще из одной анонимной публикации о том, что «Новое время» не имеет морального права присваивать себе монополию «истинно русского направления» и глумиться «над зловредным еврейским племенем», поскольку среди сотрудников его редакции есть евреи.

Посылая эти вырезки, Чехов предлагал дать ему возможность высказаться под псевдонимом на эти темы на страницах «Нового времени». Суть своей позиции он изложил в письме А.Суворину-сыну в конце августа — начале сентября 1888 г. Содержание этого несохранившегося письма Чехова можно установить по ответному письму Суворина-сына:

«Впрочем, и Ваше решение вопроса вовсе нерешение. Вы предлагаете только помнить о жиде, что он жид, и относиться к нему так же, как и ко всякому другому русскому гражданину».

Чеховская мысль далее в типично суворинской аранжировке остается предельно ясной: «Ты, Суворин-сын, как существо человекообразное, вправе никогда не забывать, что та или иная подобная тебе особь принадлежит к еврейскому, или, если тебе так нравится, к жидовскому племени, но как животное общественное и, в частности, как редактор или сотрудник газеты, обращенной ко многим тысячам людей, ты обязан помнить, что перед тобой твои сограждане, и вести себя прилично, а не как презренный раб, которому дали возможность без ущерба для твоей морды и твоего корыта поиздеваться над слабым и зависимым человеком».

Несколько лет спустя, создавая зимой 1891/92 года модель российского общества в «Палате № б», Чехов в художественной форме отразит эти свои взгляды: среди русских обитателей психушки оказывается и «жид Мойсейка». При этом Мойсейка, в отличие от других обитателей «палаты», даже имеет право выхода за своеобразную «черту оседлости»: с разрешения цербера Никиты он время от времени отпускается в город за подаянием. Город благоволит к нему, и в уличных странствиях, привлекая к нему всеобщее внимание, его весело сопровождают мальчишки и собаки. (Те же городские мальчишки и собаки через два-три года в «Скрипке Ротшильда» станут воплощением вселенской злобы и жестокости.) Нехитрую же добычу Мойсейки почти полностью отбирает Никита, олицетворяющий в чеховском рассказе российскую власть.

Таким образом, Чехов предлагал то, что потом, после появления публикаций В. Жаботинского, назовут «асемитизмом» — исключить понятие «еврей» или «жид» из всех официальных отношений между гражданами унитарного государства, и его предложение, естественно, никак не устраивало Сувориных, лелеявших мировой заговор с целью уничтожения евреев и еврейства. Они, правда, еще окончательно не решили, по какому признаку уничтожать евреев — по конфессиональному или этническому. Но это решат их духовные наследники, а пока Суворин-фис терпеливо разъяснял заарканенному нововременцами Чехову: «Первое (т. е. «помнить о жиде, что он жид») со вторым (т. е. относиться к еврею «так же, как и ко всякому другому русскому гражданину») не вяжется, а если Вы оставите только второе, то это будет не Ваше решение вопроса, а тех, кто даже не понимает трудности еврейского вопроса: «выпустить евреев в Россию — вот и все».

Комментарии, как говорится, излишни. Чехов не стал продолжать эту бесплодную дискуссию, но, видимо, сделал для себя более решительные выводы о необходимости начать по возможности отдаляться от «Нового времени». Антокольского он тоже им запомнил и поквитался, приняв впоследствии самое активное участие в организации заказа скульптору-еврею памятника основателю Таганрога — великому русскому (!) царю Петру I. Правда, произойдет это после очередного антисемитского выпада нововременцев против Антокольского, о чем еще будет сказано подробнее.

В вопросе же отдаления от «Нового времени» Чехов очень рассчитывал на «Северный вестник» с его независимой репутацией. Именно для этого журнала он стал готовить свои крупные вещи — «Степь» и «Огни». Сближение с «Северным вестником» было для Чехова принципиально важным поступком, так как именно этот журнал чаще всего становился объектом публичных буренинских издевательств. Но это сближение не было легким и безболезненным: при всем доброжелательном к нему отношении редактора-издателя журнала А.Евреиновой ему приходилось отстаивать свои позиции перед литераторами и критиками старшего поколения. Непростые отношения складывались у него с Н. Михайловским, и он в большей степени ориентировался на А.Плещеева, но все было бы терпимо, если бы в редакции «Северного вестника» не усиливалось влияние Акима Волынского (псевдоним Хаима Флексера), ставшего в середине 1890 г. вместе с Л.Гуревич пайщиком журнала.

Местечковый еврей родом из-под Житомира Хаим Флексер, не обремененный глубокими культурными традициями, стал русским интеллигентом в первом поколении и был изумлен кажущейся простотой открывшегося ему мира классической и современной философии, литературы и театра. Посчитав, что коль скоро он легко, как ему казалось, постиг сущность Канта, Спинозы, Леонардо и иных мыслителей давнего и недавнего прошлого, Волынский почувствовал, что рамки сионистских исканий в газете «Рассвет» и журнале «Восход» ему становятся тесными, и принялся за русскую философию и литературу, чтобы указать современным ему деятелям в этой области, какими должны быть, например, русские писатели. Свое специальное внимание он уделяет Ф.Достоевскому, Л.Толстому и, между прочим, Чехову.

Вряд ли Чехов внимательно читал литературоведческие труды Волынского. Вопрос и с Достоевским, и с Толстым был для него ясен:

«Купил я в Вашем магазине Достоевского и теперь читаю. Хорошо, но очень уж длинно и нескромно. Много претензий» (А. Суворину, 5 марта 1889 г.);

«Толстой-то, Толстой! Это, по нынешним временам, не человек, а человечище, Юпитер» (А. Суворину, 11 декабря 1891 г.).

Вроде бы и добавить нечего. А вот критику Волынского в свой адрес он, вероятно, по крайней мере поначалу, просматривал и читал примерно такое:

«Чехов не постиг еще настоящей хмурой русской души»;

«Скажем с полной откровенностью: читая «Хмурых людей» г. Чехова, мы испытывали чувство досады»;

«…такое несомненно симпатичное дарование, как г. Чехов…»;

«…шатающийся талант».

Выделив в сборнике «Хмурые люди» лишь «Скучную историю», Волынский объявляет остальное лишь «игрой юношеского и неокрепшего таланта». (Это о «Припадке», «Княгине», «Спать хочется»!!!)

«…Романтические чувства в зародыше, человеческие столкновения миниатюрны…».

К 1893 г., например, относится такая сентенция Волынского, позволяющая, на наш взгляд, вполне обоснованно усомниться в его умственных способностях: Чехов для него «симпатичный талант, страдающий скудостью идей, замыслов, с небольшим запасом наблюдений в определенном направлении, без широкой психологической перспективы…».

И потом не лучше:

«Но мы не рады за г. Чехова. В мещанстве суждений погибель для таланта»;

«…таланливый новеллист невольно обнаруживал тайну своей внутренней несостоятельности…».

Может показаться, что набор этих высказываний принадлежит человеку вовсе без царя в голове, но столь глубокое непонимание Чехова случается и поныне. Совсем недавно один из литераторов, вознесенных на Олимп столкновением спецслужб двух конкурирующих систем решил наконец с высоты этого своего Олимпа поделиться с читателями впечатлениями от прочтения Чехова. Среди многочисленных претензий к прочитанному есть, например, и упреки в том, что «слов исконных, корневых, ярких русских — у Чехова почти не бывает», или в том, что он находится «как будто у важного стержня жизни, а не на главном. (А Достоевский всегда на главном)», и т. д., и т. п. Казалось бы, в конце XX века можно бы и понять, что Чехов — писатель русскоязычный и работавший на российском материале, ибо другого у него не было, но принадлежал он всему миру и мировой литературе, для которой проблем, «главных» для Достоевского-идеолога, не существует вовсе, поскольку в большинстве своем они есть лишь проявления писательской нескромности и претензий. Это не я придумал, это сказал он сам раз и навсегда:

«Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа».

Мережковский еще в 1908 г. сказал: «У Чехова «приятие» России вытекает из приятия мира…» А новейшие учителя словесности и философии, и незваные бородатые пророки пытаются удержать его в «усадьбе», именуемой «Россия», а еще бы лучше — в трех аршинах, чтобы не смущал. Их слух ласкает нелепая фраза умирающего гения, суть которой в том, что русское говно, оказывается, гораздо лучше немецкого, не говоря уж об итальянском или французском…

Но причины непонимания, а вернее — неприятия Чехова политиканом-националистом, с одной стороны, и жрецом «чистого» искусства, с другой, — различны, и почти не менявшееся с годами восприятие Волынским чеховского творчества вызывает искреннее недоумение. Волынский, всю жизнь мечтавший об открытии нового литературного гения, так до конца своих дней и «не заметил» этого гения в Чехове, о чем свидетельствуют его слова, сказанные в 1923 г. незадолго до смерти: «…искусство зеленело в нем, незатуманенное рассудочностью, чистое, светлое, глубоко-местное, глубоко-временное, в закатный час российской общественности». Вторая часть этого странного высказывания столь же неверна, сколь точна, удивительно точна и глубока первая его часть…

Отметим, что это говорилось уже тогда, когда слава и влияние Чехова завоевывали мир, прокладывая путь новой прозе и драматургии от Японских островов до американской глубинки. Видимо, чтобы предугадать такое развитие событий, нужно было самому быть гением, таким, например, как Лев Толстой, сказавший о Чехове, не затрудняя себя доказательствами, простую истину:

«Чехов… это был несравненный художник. Да, да. Именно несравненный…И достоинство его творчества то, что оно понятно и сродно не только всякому русскому, но и всякому человеку вообще.

Он был искренним, а это великое достоинство…

И благодаря искренности его, он создал новые, совершенно новые, по-моему, для всего мира формы письма, подобных которым я не встречал нигде!

Я повторяю, что новые формы создал Чехов, и, отбрасывая всякую ложную скромность, утверждаю, что по технике он, Чехов, гораздо выше меня (15 июля 1904 г.)».

В литературе — в прозе, поэзии, драме — существует свой «гамбургский счет», который ведут те, кто этой литературой живет. В этом негласном соревновании одна строка может перевесить многие тома, и, зная об этом, невозможно объяснить, как тот же Волынский не мог понять, что духовно-жизненной энергетики, сконцентрированной, например, в чеховском рассказе «На пути», хватит на несколько тургеневских романов, а «Палата № 6» вполне сопоставима с «Братьями Карамазовыми». Но он, увы, этого не понимал. И Чехов, и Толстой — это были Гулливеры в стране лилипутов. Друг друга они видели ясно и четко, а копошившиеся и до сих пор копошащиеся у их ног лилипуты делают свои выводы по шнуркам на их ботинках, не в силах разглядеть их Лица даже с расстояния в двадцать, пятьдесят или сто лет.

Тем не менее «взаимоотношения» Чехова и Волынского иногда становятся объектом литературоведческих исследований, хотя никаких таких взаимоотношений по сути дела не было. Волынский в виде Флексера, вернее под кличкой «Филоксера», появляется в чеховских письмах с мая по декабрь 1891 г. четыре раза и не в качестве серьезного критика, а как досадное организационное препятствие в деловых взаимоотношениях с редакцией «Северного вестника»: «Ах, Глинский, Глинский! Давно ли он был у меня и с высоты своего редакторского величия предлагал мне писать у него, обещая помещать даже мои маленькие рассказы? Ах, Гуревич, Гуревич! Наверное его подбили Флексер и бабы!» (А.Суворину, 13 мая 1891 г.).

«М-elle Гуревич и М-r Филоксера ничего не сделают из «Северного вестника»; они внесут в него дух еврея-философа, ими переведенного, но не внесут его мудрости и таланта; чесночным духом и ограничится дело» (А.Суворину, 18 мая 1891 г.).

«Была у меня издательница «Сев. вестника» Гуревич. Девица добрая и образованная, но не журнальная. В литературных делах она так же мало смыслит, как испанец в русских мужиках. Бранила Михайловского, а я, видя в этом влияние Филоксеры, хвалил» (А.Суворину, 26 ноября 1891 г.).

«Гуревич не дала аванса. Какова? Я не огорчился, конечно, но ее-то положение! Нет денег у бедняжки, а в типографию надо, за бумагу надо, авторам надо, Филоксере надо…» (А.Суворину, 3 декабря 1891 г.).

Вот и все «взаимоотношения».

К этим документальным свидетельствам добавляются несколько смутных воспоминаний. Два из них принадлежат самому Волынскому — о беседе или споре в редакции «Северного вестника» и о случайной встрече на улице возле Малого театра. Волынскому запомнилось внимательное и доброжелательное отношение к нему Чехова, с интересом слушавшего, в частности, его богословские рассуждения.

Третье воспоминание содержится в заметке одессита С.Гольдельмана, появившейся после смерти Чехова. Вряд ли добрые слова Чехова о Волынском переданы там достаточно точно, так как приписываемые ему высказывания лишены присущей Чехову сдержанности. Но не исключено, что они отражают какие-то реальные настроения Чехова, всегда принимавшего сторону «слабого», а Волынского тогда, в начале XX века, поносили многие антисемитские издания и, конечно, «Новое время», где резвился Буренин, не щадивший в тот период и самого Чехова, уже порвавшего с этой газетой.

Имена Волынского и травившего его несколько десятилетий Буренина связывает и такой эпизод, который мог бы послужить Чехову сюжетом для небольшого рассказа: на своем восьмом десятке Буренин, отойдя от дел, доживал свой век в голодном и холодном послереволюционном Петрограде. Там же пытался найти себя в новом «социалистическом» мире не сумевший эмигрировать Волынский. Постепенно он как-то вписался в новую жизнь, издавал книжки, работал в театре «Габима», и тогда же почти нищий Буренин стал вдруг получать анонимную помощь. Только после смерти Волынского в начале июля 1926 г. выяснилось, что помощь исходила от него. Буренин был потрясен открывшейся ему правдой, и через месяц с небольшим ушел следом.

По-видимому, некоторые размышления о Волынском, более глубокие, чем те, что были высказаны в письмах Суворину, помогли Чехову определиться в давно волновавшем его вопросе о конфессиональной принадлежности человека и выделить в нем «внешнюю» сторону: «Да разве такие слова, как православный, иудей, католик, служат выражением каких-нибудь исключительных личных достоинств, заслуг? По-моему, величать себя православным волей и неволей должен всякий, у кого это слово прописано в паспорте. Веруете Вы или нет, князь мира Вы или ссыльнокаторжный, Вы в обиходе все равно православный. И Соловьев вовсе не брал на себя никаких претензий, когда отвечал, что он не иудей и не халдей, а православный…» (А.Суворину, 18 ноября 1891 г.).

Это написано Чеховым по поводу фельетона, которым Суворин откликнулся на дискуссию в «Московских ведомостях» о православии с участием Вл. Соловьева, В.Грингмута и Ю.Говорухи-Отрока. Чехов выделяет в фельетоне Суворина Вл. Соловьева и «защищает» его, хотя против него направлена лишь одна фраза: «У Вл. Соловьева я ненавижу его фальшивые антинациональные идеи», а основной выпад «Нового времени» направлен на очередного выкреста. «Я не могу и подумать о том, что мое православие может идти в какое бы то ни было сравнение с православием св. Максима Исповедника, Иоанна Дамаскина, Феодора Студита, православие которых не удовлетворяет такого православного, как г. Грингмут», — писал Суворин. Но Чехов не хочет углубляться в дискуссию о выкрестах и удовлетворяется формальным решением вопроса: по паспорту православный — значит православный. Однако примерно в это же время он делает следующую запись в своей первой Записной книжке:

«Легкость, с какою евреи меняют веру, многие оправдывают равнодушием, но это не оправдание. Нужно уважать и свое равнодушие и не менять его ни на что, так как равнодушие у хорошего человека есть та же религия» (с. 68).

К фразам Чехова из его Записных книжек нельзя непременно относиться как к его собственным мыслям, поскольку в большинстве случаев это «заготовки» для персонажей будущих пьес, рассказов, повестей. Так, например, фраза «Мне противны: игривый еврей, радикальный хохол и пьяный немец» (с. 102) легко вписалась бы в журнальный вариант «Именин», где присутствовал шаржированный «радикальный хохол», впоследствии исключенный Чеховым, чтобы избежать очередных упреков в созвучии с «Новым временем», активно проводившим, наряду с антисемитской, антиукраинскую пропаганду с издевательством над украинским языком и украинскими писателями.

Тем не менее многие записи в определенной мере отражают его собственные раздумья, и фраза о «легкости» в перемене веры, видимо, свидетельствует о том, что вопрос о выкрестах для Чехова еще не был закрыт. Его удивляла неравнодушная активная философская позиция этих прозелитов: вместо того чтобы спокойно заниматься своими личными делами, облегченными их переходом в господствующую в государстве религию, они, в своем большинстве, бросаются учить христиан по рождению, а не только «по паспорту», какой должна быть их христианская вера, как это делал г. Грингмут в полемике с Вл. Соловьевым. Чехов никогда не скрывал, что он сомневается в искренности этих незваных «учителей», и эти «элементарные» сомнения явственно ощутил Волынский, наблюдая его реакцию на свои «взволнованные» и «вдохновенные» богословские тирады. Впрочем, все это показалось Волынскому признаком интеллектуальной недоразвитости Чехова, и он записал: «Конечно, Чехов в простодушии своем (!!! — Л.Я.) делил людей на простые группы: евреев и христиан, нисколько не подозревая даже, как призрачны и близоруки такие детские различения в вопросах седой древности». Такой вот «простачок» попался Волынскому на его жизненном пути! Для нас, имеющих некоторое представление об объеме знаний Чехова, о количестве и разнообразии прочитанного им за его недолгую жизнь и о его гениальной способности мгновенно проникать в сущность вещей, претензии вечного студента Волынского с его менторским тоном по отношению к Чехову на право оценивать его интеллект кажутся смешными. Смешными они казались и самому Чехову, безусловно, знавшему, что все необходимое человеку на его жизненном пути есть у Екклесиаста, и Чехов задумывает комедию (естественно, в чеховском понимании слова «комедия») с участием подобного Волынскому «облезлого философа», наделенного неукротимым духом Баруха Спинозы, но лишенного мудрости и таланта этого великого еврея-мыслителя.

Упоминание об этом замысле относится к 1894 г., когда Чехов писал из Крыма:

«И вот что мне нужно для пьесы, если я буду писать ее в Крыму: пришлите мне через московский магазин книжку Людвига Берне, холодного жидовского умника. Я хочу вывести в пьесе господина, который постоянно ссылается на Гейне и Людвига Берне. Женщинам, которые его любят, он говорит, как Инсаров в «Накануне»: «Так здравствуй, жена моя перед Богом и людьми!», оставаясь на сцене solo или с женщиной, он ломается, корчит из себя Лассаля, будущего президента республики; около же мужчин он молчит с таинственным видом и при малейших столкновениях с ними у него делается истерика. Он православный, но брюнет по фамилии Гинзельт. Хочет издавать газету» (А. Суворину, 1894 г.).

Впрочем, замысел пьесы из жизни интеллектуалов, по-видимому, обсуждался с Сувориным за несколько лет до того, как ее главный герой стал «православным брюнетом» и обрел фамилию Гинзельт, так как еще в начале 1892 г. Чехов сообщал ему о своем желании иметь книги Берне (одна из них была, кстати, издана самим Сувориным), «когда буду писать пьесу», и добавлял: «Это один из тех очень умных умов, которые так любят евреи и узкие люди» (А. Суворину, 31 марта 1892 г.).

Если бы этот замысел осуществился, Гинзельт был бы в творчестве Чехова третьим православным брюнетом (после Александра Иваныча из «Перекати-поле» и фон Корена из «Дуэли»). Но фон Корен у него был естественником, почти фашистом, исповедовавшим социальный дарвинизм, и к авторитету Гейне или Берне не прибегал. Кроме того, единственным смутным упоминанием о возможном еврейском (или полуеврейском) происхождении фон Корена в «Дуэли» были слова Лаевского о «немецких выходцах из жидов», сказанные в гневе, которые, скорее всего, должны были показать, что в критические моменты жизни с русского, даже интеллигентного, человека осыпается тонкий слой культурки, и он начинает бранить жидов, обвиняя их во всех своих несчастьях.

Гинзельту же, вероятно, предстояло стать еврейской разновидностью Лаевского — русским интеллигентом-гуманитарием еврейского происхождения, и в этом качестве он, безусловно, мог иметь одним из своих прообразов Акима Волынского-Флексера, любившего многословные посвящения в своих трудах (об этом писал Чехов Горькому, прося, чтобы посвящение «Фомы Гордеева» ему, Чехову, было предельно кратким), но не «Филоксеру» из переписки Чехова с Сувориным.

В этой пьесе, в устах одного из действующих лиц, могла бы появиться и фраза о «легкости» евреев в перемене веры, и даже обожаемая всеми теми, кто хотел бы видеть Чехова «своим» антисемитом, запись о том, что Лесков и Максимов «не могут иметь у нашей критики успеха, так как наши критики почти все — евреи, не знающие, чуждые русской коренной жизни, непонятной для них, и видящие в русском человеке ни больше, ни меньше, как скучного инородца, и что руководимую этими критиками петербургскую публику уже не интересует Островский и не смешит Гоголь».

Однако Чехова отвлекли иные планы, и сага о Гинзельте не была

Оглавление