Некод Зингер

Letyshops [lifetime]
Letyshops [lifetime]
Иерусалимская секвенция
Путешествие Карла Фридриха Иеронима фон Мюнхгаузена из Константинополя в Венецию, Иерусалим и обратно

Как всякому ныне известно из записей, сделанных по следам моих устных рассказов Генрихом Теодором Людвигом Шнорром, отправляясь из Константинополя с миссией от турецкого султана к королю Марокко и пролетая на своем страусе в окрестностях Туниса, я выронил в Средиземное море портфель со всеми своими документами, деньгами и подарками для короля, когда сия талантливая птица перевернулась в полете вверх ногами. Добравшись по доскам потерпевшего крушение корабля до Венеции, я был встречен с почестями и колоколами, которые пристали великому святому, прибывшему на крыльях гиппогрифа.

Немало поездив по свету и пережив незабываемые приключения в столицах и провинциях различных империй, я взял себе за правило в каждый город брать с собою нового Вергилия. Не сомневаюсь, что сей в высшей степени полезный и разумный обычай утвердится среди путешественников и в будущие века всякий странствующий иностранец и в Санкт-Петербурге, и в Вене, и в Оттоманской Порте будет вооружен, кроме походной трости и верного пистолета, новеньким, только что из типографии, изданием великого латинянина в оригинале или же в переводе на один из современных языков.

Прогуливаясь по набережной Рио-дела-Сенса в Каннареджио, я не выпускал из рук только что разрезанный томик. Меня не покидало ощущение волнующей близости скорого приключения. Тут взгляд мой упал на каменную фигуру восточного мужчины в огромном тюрбане, подобно мне державшего в правой руке раскрытую книгу. Каменный истукан тут же обратился ко мне на чистейшем древнееврейском языке, коего я, как всякому известно, являюсь редким знатоком: «Сударь мой, вы, как я погляжу, человек в здешних краях новый, оттого и стоите разиня рот перед домом, в котором преставился старик Тинторетто. Будьте осторожны! Как бы не залетела вам в рот неуемная душа его в образе мухи, осы или москита. Ежели такое случится, то сударь мой воспылает непреодолимой страстью к малеванию и не успокоится, пока не пририсует усы и испанские бородки всем святым угодницам от Сан-Марко до Сан-Джорджио-Маджоре».

Я полюбопытствовал, с кем имею честь разговаривать, и истукан, назвавшийся Шабтаем, поведал мне, что он один из четырех окаменевших евреев, которых невежественная венецианская публика прозвала братьями Мастелли с острова Джудекка и до сего дня считает греческими торговцами шелком, в двенадцатом веке за мошенничество обращенными в камень святой Марией Магдалиной. Но все, что рассказывают местные жители, – сущий бред и пустые небылицы.

Он сам вынужден проводить века в полном одиночестве, в то время как трое других торчат на фасаде за углом, на Кампо-деи-Мори. Особенно много поношений достается от горожан старшему, которого прозвали Синьор Антонио Риоба Безносый.

– Настоящее же имя моего товарища по несчастью – Гамлиель, – сообщил мне каменный Шабтай. – Что за нос был у него, пока эти бездельники и хулиганы его не отбили! Всем носам нос. Этим носом он подпирал балкон дома на противоположной стороне кампо, причем местные хозяюшки развешивали на нем белье для просушки. Выслушайте же, сударь, нашу подлинную трагическую историю. Нас, четверых, избрал Господь и призвал с четырех сторон света принести воду в Святой Город Иерусалим, изнемогающий от засухи и жажды. Я нес воду из голубого Дуная, Гамлиель – из золотого Рейна, Хуздизад – из красного Ганга, и Эвьятар – из белого Нила. Но, пребывая во мраке Средневековья, усугубленном бедственным положением многострадального народа нашего, не обученного пользованию географическими картами и путеводителями, мы, все четверо, забрели сюда и поспешно вылили все запасы бывшей при нас воды в Рио-дела-Сенса, воображая, что это Гай-бин-Хином. Ох, сударь, гнев господень был страшен: Творец тут же обратил нас в камень, а перепуганные горожане, видя, что вода все прибывает, заперли всех наших единоверцев в Гетто, где безжалостно держат их до сего дня. И вот, воды в Венеции делается с каждым днем все больше, и она скоро совсем утонет вроде русского Кидеша или балтийской Венеты, а Иерусалим все высыхает и высыхает, того и гляди рассыпется, как горсть пепла. Единственное, что может спасти положение, – немедленно прорыть в Святой Земле колодец из Иерусалима в Венецию и вычерпать ведрами всю лишнюю воду, оказавшуюся здесь по нашей роковой ошибке. Только такому бывалому человеку, как вы, барон, это под силу. Умоляю вас немедленно и без колебаний взяться за это святое дело!

После этих слов каменный еврей больше уже не издавал ни звука, словно воды в рот набрал. Известный скульптор Горгони, которого я спрашивал об истории четырех каменных истуканов, не смог сообщить мне ничего вразумительного. Видя мое расстройство, он был так добр, что преподнес мне в дар точные копии собственного изготовления трех из этих фигур, которые по моей просьбе послал по почте в Боденвердер, причем почтовый сбор составил 301 рейхсталер, 24 гроша и 4 пфеннига. Каждый может увидеть их при входе в мой боскет, и кое-кто так удивлялся, что замирал, окаменев на четверть часа. На четвертую статую, а именно на фигуру Гамлиэля, не хватило камня во всей Венеции. Посему добрый скульптор выточил из дерева его уменьшенную копию в форме марионетки, хоть и уступавшей оригиналу в размере, зато располагавшую первозданным носом весьма неординарной длины. Отправляясь в Святую Землю, я прихватил ее с собой, но, к сожалению, вынужден был бросить на постоялом дворе у Яффских ворот.

Всему миру известно, что, решившись на что-нибудь, я не откладываю дела в долгий ящик. Поэтому, запрягши своего страуса и вооружившись заступом и коловоротом, я немедленно вылетел в Иерусалим, каковой нашел воистину в плачевном состоянии. Проведя необходимые измерения, я обнаружил, что колодец лучше всего рыть у самой городской стены, выстроенной некогда Сулейманом Великолепным, и немедленно принялся за дело. В первый же день я так глубоко проник в недра Святой Земли, что венецианская вода забила фонтаном и, стекая в долину Геенны Огненной, стала заполнять овраг, впоследствии названный Султанским прудом. Но тут, к несчастью, в дело вмешались дикие бедуины, испугавшиеся того, что мой колодец, превратив все вокруг в цветущий сад, а то и в море, навсегда лишит их пустыни – единственной природной субстанции, в которой они способны существовать со своими верблюдами и шатрами. Собравшиеся со всех концов своего дикого царства, от Аравии до Сахары, они тучами бросились на меня, безоружного, с громкими воплями потрясая кривыми саблями и копьями. Роя колодец, я складывал вынутые из недр камни в форме аккуратной башни, которая успела уже подняться высоко в небо. Теперь, ради спасения своей жизни, я взбежал на самую вершину этой башни, с ужасом и возмущением наблюдая оттуда, как эти вечно голодные дикари моментально разорвали на части и съели сырьем моего бедного страуса, а затем стали один за другим прыгать головами вниз в колодец, чтобы прекратить бьющий с другой стороны Средиземного моря фонтан. Когда половина их войска оказалась внутри, эта чудовищная пробка перекрыла доступ живительной влаги, а оставшиеся в живых тысячи начали карабкаться на башню, чтобы разделаться со мною.

Как справедливо записано Готфридом Августом Бюргером, я веду свой род от графини Вирсавии, жены несчастного Урии-хеттианина, и унаследовал от сей достойнейшей дамы, председательницы общества по изучению истории и близкой подруги израильского царя Давида, знаменитую пращу, посредством которой был сражен Голиаф. Постоянно имея сию пращу под рукой, я редко пускал ее в дело. Но тут, столкнувшись с проблемой, требовавшей незамедлительного решения, я, ни на минуту не задумываясь, продел ее себе через голову и обернул ремень вокруг пояса, зарядив самого себя так, словно был обычным полевым камнем, а затем раскрутил метательное орудие своею мощной десницей и что есть силы метнул себя в направлении северо-северо-запада. К счастью, расчет мой оказался совершенно верен. Пролетев над Акрой, Алеппо и Смирной, я уже через несколько часов приземлился на берегу Золотого Рога в Константинополе, в виду Галатской башни, да так ловко, что бесценная праща осталась в моей правой руке. Раскланявшись перед собравшимися зеваками франкского, мусульманского и иудейского сословия, я отправился засвидетельствовать свое почтение моему другу султану.

Насколько мне известно, Венеция и поныне продолжает тонуть, а Иерусалим продолжает сохнуть. Султанский пруд наполняется только в краткий период скупых зимних дождей. Наблюдавшие мой вылет иерусалимские евреи с тех пор называют мою башню именем царя Давида, вспоминая пращу своего глубоко почитаемого древнего пращура.

Потомок прославленного путешественника, барон Бёриес фон Мюнхгаузен, которого Теодор Герцль назвал «Байроном сионизма», в 1901 году передал эту рукопись доктору Мартину Буберу для опубликования в «Ост унд Вест». Разрыв с сионистами произошел внезапно, причем виной тому послужил тот же «ориенталист» Эфраим Мозес Лилиен, который вдохновил барона на первые его поэтические опыты в древнееврейском духе и иллюстрировал их в том же журнале. Фон Мюнхгаузен написал Буберу гневную записку:

Мой господин,

я видел, какого «нового человека» собирается преподнести миру ваше движение и каким «духом древности» и «зовом Востока» оно ведомо! Я ВИДЕЛ новую книжонку Лилиена. О да, это Восток! Клопиный Восток Замшелой Европы! Все то же убогое захолустье и жалкие жиды, снова вылезшие на свет Божий из-за спин гордых библейских всадников! Вот что тащите вы за собою в вашу «новую жизнь»! И это после всех тех прекрасных снов, которые юные доверчивые (sic!) души (зачеркнуто) И это после всего того отважного буйства слов, после всех тех смелых полетов мечты (зачеркнуто) мысли, на которые ушли наши молодые силы и лучшие годы! Ваш ничтожный Иерусалим по-прежнему ютится на окраинах Варшавы.

Глаза мои открылись, дабы видеть. Довольно! Ни о каком дальнейшем сотрудничестве я и слушать не стану. Я оставляю ваше фарисейское движение и требую вернуть мне рукопись моего прапрадеда, о публикации которой в вашем издательстве не может быть и речи.

Прощайте навсегда!

Брон (sic!) Бёриес фон Мюнхгаузен

Бубер, впрочем, не смог не только опубликовать рукопись, но даже вернуть ее возмущенному владельцу, поскольку – о поистине невероятное и постыдное для молодого профессора событие! – потерял ее вместе с несколькими малозначительными бумагами. Вероятнее всего, дерматиновый портфель, в котором находились эти бумаги, был украден уличным воришкой, в то время как он задремал, отдыхая на скамейке в Тиргартене. Так или иначе, ярости Мюнхгаузена не было границ, и его отношение к движению еврейского национального возрождения на Святой Земле, которое при иных обстоятельствах еще могло пережить свое возрождение, сделалось поистине непримиримым. Он так и не забыл этого происшествия и по крайней мере дважды с неизменным негодованием упоминал о нем Эссад-Бею (Льву Нуссимбауму) и группе младороссов, с которыми познакомился в Берлине. В двадцатые годы барон примкнул к движению национал-социалистов. Весной сорок пятого он покончил счеты с жизнью, не в силах пережить падения Гитлера и унижения Германии.

Человек, который слышал эту историю от умиравшего в Позитано на побережье Амальфи Эссад-Бея, втуне ожидавшего от Муссолини заказа на написание его официальной биографии, был потомком римского архитектора Эрметте Пьеротти, работавшего в Иерусалиме в шестидесятые годы девятнадцатого века по приглашению Сурайа-паши. Юный Марио Пьеротти, сын стамбульской еврейки, был близок к дуче в те годы, когда тот еще искренне гордился почетным креслом в попечительном совете Еврейского университета в Иерусалиме, одесную Альберта Эйнштейна и ошую Жака Адамара. Позже их пути естественным образом разошлись. В последний раз он видел диктатора в Венеции, во время визита Гитлера в 1934 году. Тогда Муссолини назвал новоиспеченного фюрера Пульчинеллой. Улизнув в самый последний момент на Мальту, Пьеротти добрался до Иерусалима, где я познакомился с ним шестьдесят лет спустя, когда итальянское кафе-мороженое «Конус» ненадолго вернулось в Иерусалим после долгого отсутствия, вызванного постоянными взрывами, распугивавшими клиентов.

Собственно, я видел его в городе и раньше, а также был наслышан о нем от своего однофамильца, переводчика Менаше Зингера, симулировавшего внезапную смерть от остановки сердца и скрывшегося в Гондурасе под чужим именем. Летом 1994 года, во время футбольного чемпионата мира, когда «Конус» располагался еще на пятачке возле «Машбира», в том самом помещении, где ныне бухарцы Мати и Моти торгуют русскими продуктами, хозяева – Рути, Эти и папа Карло – вывесили перед входом огромный телевизионный экран, в ночи сражений итальянской сборной сбиравший вокруг себя толпу иерусалимских тиффози. Здесь, иногда за полночь, заходились в едином порыве и братались люди, которых ни в какой иной ситуации нельзя было свести вместе. Пара пейсатых толстяков в полосатых халатах и белых носках после удачно ликвидированного голубой защитой рейда вражьих форвардов с восторженными воплями кидалась в широченные объятия полуголой крашеной блондинки двухметрового роста, а лысый профессоре в пиджачной тройке радостно молотил бутылкой кока-колы по тощей спине прыщавого школьника. Седобородый Марио в неизменном берете и блузе оперного художника тоже был там.

Когда двенадцать лет спустя, еще стоя у входа в «Биньян Клаль» с улицы Царя Агриппы, я увидел за столиком нового «Конуса» Марио Пьеротти, то решил, что надо войти и представиться. Пока сонный эфиопский охранник вяло рылся в моей сумке, я посмотрел в другую сторону. Иерусалим оплывал и таял от жары, воздух над асфальтом дрожал в мареве тяжелого хамсина, и в его неверном белесом мерцании медленно проплывшая мимо черная «тойота» показалась мне гондолой. Пьеротти любезно пригласил меня присесть за его столик, и мы разговорились. Вспомнив Нуссимбаума, Муссолини и своего прадеда Эрметте, он вспомнил и о своей кукольной пьеске, еще во время войны поставленной любителями в помещении бывшей итальянской больницы. Ища тему для антигитлеровского агитационного скетча, он вспомнил его прозвище: Пульчинелла. Это подсказало ему ход в направлении Гоцциевой комедии масок, а хранившаяся в семье старинная деревянная кукла венецианской работы, как ни странно, привезенная прадедом из Иерусалима, навела на мысль представить сценку при помощи марионеток. Старинная кукла представляла Панталоне – хранителя венецианской традиции, остальные были выполнены студентами академии «Бецалель».

При следующей встрече, оказавшейся последней, он передал мне ксерокопию своего фарса.

Куда ни глянь, кругом Иерусалим

Декорация представляет Пьяцетту в Венеции с коллонадой Палаццо Дукале.

ТАРТАЛЬЯ (вытирая лоб платком)

Проклятая жара! Венеция несносна!



БРИГЕЛЛА

И всюду немцы-педерасты…



ТАРТАЛЬЯ

Томас Манн!

Упадок, увядание культуры.

Да, прав, конечно, радикальный Маринетти —

Разрушить, утопить ее в лагуне,

Отдать к чертям хорватам-недотепам.

Мне хочется скорей вернуться в Рим.



Бригелла напоминает Тарталье о том, как накануне Венеция рукоплескала ему, когда он в своем великолепном мундире, со свойственной ему великолепной выправкой, в великолепной шапочке с пером, при виде которой на глаза каждого итальянца накатывают слезы, вышел на балкон. И каким униженным и жалким выглядел рядом с ним этот выскочка-канцлер в коричневом пальто, застегнутом на все пуговицы.

ТАРТАЛЬЯ

О этот Пульчинелла деи Тадески!

Смесь раболепства с наглостью! (Кривляясь.) «Ушитель!

В главе восьмой моей бессмертной книги…»

Майн Карпфен! Рыбьим жиром истекает

В своем пальто. Бессмысленный паяц!

А эти водянистые глазенки!

А усики! А челка! Пульчинелла!



БРИГЕЛЛА

На вилле в Стра вы провели с ним вечер…



ТАРТАЛЬЯ

О, это было сущей пыткой ада!

Он мне цитировал без умолку себя.

А ночью этот гнусный бред немецкий

Тысячекратно был умножен комарами,

И в липком жаре загородной виллы

Они всё ныли и пищали, так что я

Глаз не сомкнул ни на минуту, право.

Уж за полночь ко мне пришел Буонопарте,

Тяжелым задом на кровать уселся

И молвил непреклонно и сурово:

«Нельзя пускать в Европу обормота.

Ты Австрию обязан защитить».



БРИГЕЛЛА

(Сообщает, что иностранный гость вскорости должен закончить осмотр коллекции картин во Дворце Дожей и присоединиться к Наследнику Цезарей у коллонады.)

А вот и он сам!



Появляется ПУЛЬЧИНЕЛЛА с томиком «Камней Венеции» Рескина в фишеровском карманном издании для немецких туристов. БРИГЕЛЛА удаляется, почтительно кланяясь.

ПУЛЬЧИНЕЛЛА

Майн штарший друг! Ушитель! Вот и ви!

Как много мне искусства в этот горотт!

Вот это книга ошень помогайт.



Похлопывает ладонью по обложке перед носом у Тартальи. Тот, уверенный, что этот томик – нечто иное, как давешний «Майн Кампф», гадливо отшатывается.

ТАРТАЛЬЯ (в сторону)

Маньяк! Каррикатурра! Бурратино!



ПУЛЬЧИНЕЛЛА

Я осмотреть хотель би коллонаду —

О ней так много аутор написаль…

(Листает книжку.) Вот тутт, вот тутт! Вот тутт в музеумфюрер…



ТАРТАЛЬЯ (в сторону)

Лунатик! Дзанни! Графоман пустой!

Сейчас опять затянет он волынку

О превосходстве тупорылой расы…



(Резко поворачиваясь к Пульчинелле, с вызовом.)

Я львицу вырастил! Италией назвал!



ПУЛЬЧИНЕЛЛА

(Коверкая слова, рассуждает о том, что подлинно арийскому духу пристало черпать вдохновение не в носатых и бородатых старцах и не в дегенеративных еврейках с вырожденными младенцами, но в мужественных образчиках героической античности.)

Што это здесь? Так много винограда!

Как путто разливается райнвайн!



Заглядывает в книжку. Тарталья исполняет лацци без слов, будто ему в правое ухо влетел комар и теперь он с правой стороны ничего не слышит.

ПУЛЬЧИНЕЛЛА (читает)

Как это всегда характерно для ранней скульптур, фигури знашительно уступают растительним мотивам… так, так… первой половине шестнадцатого века… так, так… не возникает вопроза о том, што голова швятоффо Зимеона… так, так… то ше изобилие штруящихся волоз и бороди, но виполненнихь в мелькихь и крутихь завиткахь, и вени на рукахь и на груди ошершени резше, скульптор бил явно изошренней в изяшнихь линияхь листви и веток, шем в фигуре, ввиду шего, што везьма примешательно для раннего майстера, он потерпел фиазко в попитке своего рассказа, ибо зожалением и изумленьем штоль равно отмечени черти всехь триохь праттьев, што невозможно определить, котори из нихь Хам!!!

Читая, Пульчинелла все более и более навинчивается таким образом, что к концу заключительной фразы он совершенно выходит из себя и последнее слово выкрикивает со страшным надрывом, на пределе громкости. Тарталья, в этот момент повернувшийся к нему левым боком, подпрыгивает на месте и зажимает левое ухо.

ТАРТАЛЬЯ

Ах, я оглох! Зачем так волноваться?

Мой бедный друг, на вас же нет лица!

(В сторону.) Свихнулся… «Хам!» От хама это слышу!

(Пульчинелле.) Теперь, увы, я глух на оба уха

И вам ничем помочь уже не в силах.

Теперь напрасны все ваши старанья —

Я ничего расслышать не смогу.

(В сторону.) Быть может, наконец-то он уймется.



Лацци без слов: Пульчинелла и Тарталья двигаются вдоль коллонады. Пульчинелла беззвучно шевелит губами и яростно жестикулирует, словно продолжает вслух читать по книге таким образом, как если бы ему отключили звук. Заметно, что он все более и более теряет самообладание.

ТАРТАЛЬЯ

Вот так-то лучше. Без еврейского вопроса,

Без расовых теорий, без претензий

Дурацких, будто мы им портим климат,

В то время как безумный Пульчинелла

Мне самолично портит воздух без конца!



(Зажимает нос.)

Доходят до угла Пьяцетты и останавливаются возле крайней колонны.

ПУЛЬЧИНЕЛЛА

(Словно ему внезапно на полуслове включили звук.) …гури Адама с Эвой по обеим сторонам фигового дерева зковани более, нешели фигури Ноя и его зиновей, но лютше подходят тля звоихь архитьектурнихь целей, и штволь дерева з телом обвившего его змея… Што есть это?! Куда йа попаль?! Это есть Венедиг или што есть это? Это есть Сан-Марко или это есть Гетто?!

Тарталья попеременно зажимает то уши, то ноздри, то глаза, то рот.

ПУЛЬЧИНЕЛЛА

(Весь трясясь, пытается читать по книге, которая скачет у него в руках.) Ренессансни скульптор, аутор фигур «Золомонова суда»… (Топает ногами.) Скашите мне, где есть я! Што это за горотт!! Это есть Венедиг или… Фига… Архангель… Рафаэль! Михаэль!! Габриэль!!!

ТАРТАЛЬЯ, принимая позы различных скульптур и пристраиваясь к колоннам, постепенно удаляется, под конец показывая Пульчинелле фигу. К набережной причаливает гондола, управляемая стариком ПАНТАЛОНЕ.

ПУЛЬЧИНЕЛЛА (кричит, сложив руки рупором)

Откуда ви, штарикь носатий?

ПАНТАЛОНЕ (делая то же самое)

Я с Джудекки!

ПУЛЬЧИНЕЛЛА

Как? Как?

ПАНТАЛОНЕ

С Джу-дек-ки! С острова Джу-дек-ки!

ПУЛЬЧИНЕЛЛА

Што? Што?

ПАНТАЛОНЕ (в сторону)

Вот чудак-то! Джудекки не знает, как будто на другой стороне канала не бывал никогда.

(Кричит.) Джу!

ПУЛЬЧИНЕЛЛА

Джу?

ПАНТАЛОНЕ

Так точно, сударь, Джу!

ПУЛЬЧИНЕЛЛА

Довольно! Наважденье! Прекратить!

(Взгляд его падает на колонны Св. Марка и Св. Теодора, расположенные между ним и набережной.) А это што есть? Боаз! Йахин! Колонны золомонового храма! Йерузалем! Меня коварно заманили. Прочь! Прочь! Бежать отзюда! Лодку! Пароход! (Пробегает между колоннами, прыгает в гондолу, вытолкнув оттуда Панталоне и вырвав у него шест, резко отталкивается от берега и валится в оркестровую яму.)

ПАНТАЛОНЕ

Увы несчастному! Он, видно, не из местных,

Что как безумный между двух колонн,

Своею силой мрачною известных

Венецианцам с давних тех времен,

Когда казнили здесь преступников бесчестных,

Поправших человеческий закон,

Промчался, взор свой обратив к каналу

(Точнее скажем, к зрительному залу).

Поверье древнее знакомо нам с пеленок

О двух столпах, стоящих пред дворцом,

И никогда ни взрослый, ни ребенок

Меж ними не пройдет, оборотясь лицом

К воде, ни спьяну, ни спросонок,

Ни чтоб прослыть отважным молодцом.

С вершин их только Лев и Теодор

К Джудекке славной устремили взор.

Из Византии, ослабевшей в вере,

Их привезли тому лет восемьсот,

И инженер Николо Баратьери

(Что мост Риальто строил, да не тот,

Который всем известен в полной мере

И так похож на марципанный торт,

А первый, что огонь давно спалил)

На набережной здесь установил.

За службу добрую Республике и граду

Сей гражданина верный эталон,

Тот Баратьери получил в награду

Права на стол игорный меж колонн

(За коим сотню раз поставив кряду

Кто два дуката, кто – и миллион,

И состояний, и наследств лишались,

А после с горя с жизнию прощались).

Поздней, как сказано, при всем честном народе,

Меж двух столпов чинились казни здесь

(Когда Гольдони с Кьяри были в моде).

Что ж, для приметы, право, повод есть:

Кончает плохо тот, кто тут проходит —

Вчера был молодцом, а завтра вышел весь.

За сим прощайте, дамы, господа!

Что наша жизнь? Вода, вода, вода…



Вместе с копией своего написанного на иврите скетча Пьеротти передал мне оригинал напечатанного на машинке французского письма. Увидев имена автора и адресата, я был потрясен и спросил, не следует ли передать письмо в Еврейский университет, но старик только усмехнулся и пренебрежительно махнул рукой.

Г-ну Итамару Бен-Ави,

Нахалат Шив’а, Иерусалим

10 мая 1923 г.

Дорогой друг,

надеюсь, Вы позволите мне Вас так называть и со свойственным Вам великодушием простите мне несовершенство моего французского языка.

Сегодня, накануне переезда в Анкару, я снова и снова возвращаюсь к нашему последнему разговору весной в гостинице Каменица. Моя оттоманская униформа, квартал Нашашиби, самая безумная и бессмысленная война на свете – как все это далеко! Но наши с Вами беседы, во многом определившие мой путь и судьбу моего народа, по-прежнему свежи в моей памяти.

Теодор Герцль (стерто, но буквы вполне отчетливо впечатались в бумагу).

Когда англичане уйдут, оставив страну вам, сделайте столицей Тель-Авив. Новое надо начинать на новом месте. Иерусалим не примет латинский шрифт первым, как не принял бы его гордящийся своим космополитическим прошлым Константинополь. Ирония истории – больше всего цепляются за инертную традицию города, никогда не бывшие едиными. Я давно уже чувствовал, что Истамбул утонет, словно водами Босфора захлебнувшись своим великим историческим прошлым, если не отдохнет от него хорошенько, проветрившись как следует на свежем европейском сквозняке.

Последнее впечатление, которое я возьму с собой отсюда, весьма забавного свойства. Оно навело меня на мысль, которая, как мне кажется, может показаться Вам любопытной. Есть прогресс, и есть, однако, явления и образы, которые кочуют с места на место и из века в век почти неизменными. Вчера я смотрел представление старого театра Карагеза в Фенере. С живым удовольствием наблюдая за проделками этого носатого человечка, я вдруг понял, что это наш общий предок, появляющийся во всех землях и среди всех народов под именами Карагеоргия, Панча, Пульчинеллы-Полишинеля, Каспара и многих других (я, увы, не большой знаток этнографии, но чутье и логика подсказывают мне, что он распространен повсюду). Это – вечный жид, неунывающий и дразнящий судьбу. В Салонике, когда я был мальчишкой лет пяти, я увидел его однажды поднимающимся со стороны моря по крутому подъему улицы. Мой дедушка, который шел рядом, держа меня за руку, страшно разволновался: на какой-то миг он принял его за самого Спасителя Шабтая Цви, снова явившегося в мир. Старые люди постоянно начеку в ожидании перемен.

Жив ли еще Иегуда Проспер Луриа, бывший консул испанского королевства? Если Вы его встретите, передайте сердечный привет от капрала, ставшего консулом бывшей империи.

Надеюсь, британский цензор пропустит к Вам это письмо.

Прошу Вас, сэр, не чините препятствий беседе двух старых друзей! (Фраза написана по-английски.)

Искренне Ваш Мустафа Кемаль

Нет, это не Рио-де-Жанейро!

«Теодор Нетте», пароход и человек, с тремястами последними сионистами Советской России на борту, миновав Стамбул и Лимасол, достиг берегов подмандатной Британской Палестины и встал на якорь в Яффском порту на восходе солнца 9 августа 1935 года. Изумленные пассажиры спускались на берег на закорках арабских грузчиков под томные завывания муэдзинов, лившиеся из липкого изжелта-серого поднебесья.

«Нет, это не Рио-де-Жанейро!» – сказал Бендер, отирая высокий, полный горестных сомнений лоб тыльной стороной потной ладони и глядя на белые минареты и вялые пальмы, почему-то вызывавшие в его уме воспоминания о премьере оперы «Набукко» в летнем театре города Батума в 1921 году.

На таможне он долго препирался по поводу своего багажа – потертого дерматинового портфеля, вызвавшего особые подозрения хмурого шотландского сержанта тем фактом, что не содержал в себе ничего, кроме толстой пачки рукописей на нескольких непонятных ему языках, вафельного полотенца и зубной щетки. У чиновника, занимавшегося его документами, Остап потребовал изменить значившееся в советском паспорте имя.

«На земле моих гордых предков я намерен вернуть себе исконное имя Йосеф Эсташ Луриа-Бендер. Мой дорогой папа никогда не простит мне, что под влиянием оскорбленной в своих чувствах матушки, графини ингерманландской Берты Марии Бендер, неожиданно узнавшей о троеженстве горячо любимого супруга, бывшего турецко-подданного, я согласился предать забвению его гордое двойное имя Иегуда Проспер и удовольствоваться постыдным отчеством Ибрагимович, напоминавшим о тяжелом феодальном наследии Оттоманской империи. Андерстенд, май френд?»

Выйдя наконец в мир и сердечно простившись со своими спутниками по «Теодору Нетте», велевшими не пропадать и настойчиво звавшими его присоединиться к киббуцному движению, предприимчивый Йосеф Эсташ немедленно отправился по имевшемуся у него адресу. В доме Луриа его ожидала печальная весть о кончине старика, приключившейся несколько недель назад. Используя весь запас древнего языка строителей новой жизни, в котором совершенствовался во время долгого плавания, он побеседовал с яффской вдовой, сообщившей ему адрес проживавшей в Иерусалиме госпожи Луриа-второй с сыном и вызвавшейся сопроводить безутешного сироту, ни словом не упомянутого в завещании, на кладбище, где покоился Иегуда Проспер.

«Благодарю, мадам! – ответил сильно заскучавший Йосеф Эсташ. – В следующий раз – непременно. Сейчас я весьма устал, дэ бато сюр ле баль, как сказал поэт».

Нищий наследник древнего рода пешком добрался до Тель-Авива, немного побродил по его парны?м улицам, поглазел на афиши Александра Вертинского, коими было увешано полукруглое здание кинематографа «Муграби», испил стакан мутной карамельной воды «газоз», полученной им в киоске у печального немецкого профессора с седыми моржовыми усами а-ля Фридрих Ницше, и понял, что больше на Холме Весны ему делать нечего.

«За дело, наследник пророков и повелитель бедуинов! Зря, что ли, я бросил высокооплачиваемую должность управдома в Лассалевском районе Черноморска и проделал долгий путь паломника? Рога трубят и призывают меня в Град Небесный».

Он въехал в Иерусалим на медленно ползшем по горам раскаленном английском автобусе.

«Конечно, чего можно ожидать от британского империализма! – ворчал он. – Белого осла для меня не нашлось. Впрочем, блудный сын должен быть благодарен хотя бы за отсутствие евангельских свинок…»

Апельсиновое солнце опускалось за его спиной в зыбучие пески побережья. Новый репатриант Луриа-Бендер усмехнулся, вспомнив пророческую телеграмму «грузите апельсины бочками». Близость небес навевала прохладу. Позади был тряский четырехчасовой путь по пыльной и усеянной сухими терниями Святой Земле.

Переночевав в Народном доме, в комнате, где вместе с ним на столах для занятий спало четверо делегатов съезда молодых педагогов, он позавтракал любезно предложенными ими помидорами из Галилеи и вышел на нежащуюся в утренних лучах улицу Пророков. Миновав по пути сразу три больницы, он подошел к дому за каменной оградой напротив абиссинского консульства. Выбежавший из ворот длинноносый мальчик со стопкой книг под мышкой подтвердил, что это действительно дом семейства Луриа, добавив, что сын хозяйки, Гавриэль, недавно вернулся из Парижа.

На выходящем во двор балконе, сидя в обитом красным атласом кресле перед металлическим столиком о трех ножках и заглядывая в настольное зеркальце, худой брюнет с маленьким квадратиком усов под длинным благородным носом брил опасной бритвой густо намыленные щеки. При этом он рассеянно мурлыкал бретонскую народную песенку «На лугу я встретил дочь косаря». В этом же кресле когда-то сидел сам «старый турок», Йегуда Проспер Луриа-бек, сверкая в лучах заходящего солнца капельками алмазного пота на лысой голове. Но блудный сын этого не знал.

Остап потянул носом. В воздухе каменного двора витал тот явственный запах бедности, который пронизывал Иерусалим насквозь.

«У старого турецкого вельможи было бессчетное количество сыновей и дочерей, – подумал он. – Куда там лейтенанту Шмидту! Но в историю литературы вошли только двое – Йоси и Габи, бедные скупые рыцари печального образа. Любопытно, тепло теперь в Париже?»

Сделав бойкому мальчугану на прощание ручкой, Луриа-Бендер поспешил по каменной лестнице навстречу судьбе. Гавриэль, не выразивший ни недоумения, на подозрительности при неожиданном появлении фратрум экс махина, понравился Остапу. Но еще больше, чем сам Гавриэль, понравились неудавшемуся графу Монте-Кристо его белая панама, щегольской пиджак с золотыми пуговицами, трость с круглым серебряным набалдашником и особенно – тщательно отутюженные белые брюки, в которые тот облачился, когда новообретенные братья вышли прогуляться по городу.

«Они примиряют меня с несовершенством нашего мира, – думал Бендер, вышагивая рядом с этим щеголем. – Иерусалим, конечно, тоже не Рио-де-Жанейро. Подавляющее большинство граждан не ходит здесь в белых штанах, отдавая предпочтение инфантильным коротким штанишкам или же белым чулкам, торчащим из-под пыльных кафтанов. Но мой ближайший родственник все же освоил эту похвальную моду, невзирая на скудость средств. Не мешало бы и мне последовать по его стопам. Вот улажу кое-какие организационные вопросы с сионистским руководством и закажу себе белоснежные чесучовые брючки в стиле шик-модерн вот хоть у этого портного Антигеноса, который, судя по тому, как безмятежно он прикорнул на пороге своей лавки, не слишком обременен заказами на армейские френчи для Чемберлена».

Миновав итальянскую, четвертую по счету, больницу, коими Господь щедро благословил улицу Пророков, братья вышли к русскому православному подворью, намереваясь спуститься оттуда на оживленную Яффскую дорогу. Тут Остап с живейшим интересом осмотрел недавно раскопанную храмовую колонну, прозванную иерусалимскими мальчишками Пальцем Ога, царя вассанского.

«Очаровательный обломок прежней эпохи, – с удовлетворением заметил Луриа-Бендер. – Утерян клерикально-монархическими властями еще до исторического материализма. В наше прогрессивное время может быть использован в качестве подпорки под надстройку, грозящую обрушиться на базис, или, скажем, перста, указующего в направлении светлого сионистского будущего. Но почему они держат его за колючей проволокой? Боятся, что кто-нибудь прихватит походя?»

Тут произошло уже вовсе непредвиденное событие. Навстречу братьям, широко улыбаясь каким-то благостным мыслям сквозь седую кудлатую бороду и щурясь на солнышко, двигалась облаченная в рясу и клобук коренастая фигура. Орлиный взгляд Остапа впился в знакомое доброе лицо.

– Батюшка! Теодор Иоканаанович! Архиепископ Военногрузинский! – воззвал Луриа-Бендер, кидаясь навстречу быстро мертвеющему священнослужителю.

Тот взвился на месте, как потревоженная горная куропатка, и, подхватив полы рясы и припадая на обе ноги, кинулся под спасительную сень православного храма.

– Удивительное дело, Габи, – заметил братец Йося, не имевший ни малейшего намерения преследовать несчастного страстотерпца, – здесь, кажется, собираются все лучшие представители человечества, независимо от их вероисповедания. Поразительный город! Я начинаю его любить. Интересно, какой йеменской пекарней галицийского уклона владеет бывший советский купец Кислярский и в каком сионистском учреждении трудится подпольный миллионер Корейко? Фамилию Александру Ивановичу пришлось, я думаю, сменить на какой-нибудь Бен Басар, но он и не к такому сумеет приспособиться. А может, он командует бандой бедуинов-головорезов и зовется Абу Кабаб?

На углу улицы Короля Георга Пятого братья расстались, договорившись встретиться позднее в кафе «Гат», где Гавриэль проводил большую часть дня, сидя над своими таинственными тетрадками.

– К обеду я разбогатею и утащу тебя обедать к Каменицу или в Кинг-Дейвид, – заверил его Бендер. – Закажем себе какой-нибудь турен бордоле и венский шницель.

Следуя указанному младшим братом направлению, Остап менее чем за пять минут достиг величественного современного здания Еврейских фондов, полукружьем раскинувшего свои широкие гостеприимные объятия навстречу спешащим к родному гнезду рассеянным и угнетенным, и потребовал у вахтера немедленного свидания с главой Еврейского агентства Моше Чертоком.

– Товарищ Шарет принять тебя не может, – дружелюбно объявил тощий дежурный по-русски, без всякого интереса повертев его паспорт. – У него дела поважнее наших с тобой проблем. Государство в пути, можно сказать. Ты, товарищ Луриа, запишись или к товарищу Яалому-Диаманту, или к товарищу Захави, в зависимости от профиля. У тебя какого характера дело?

– Ну, скажем, культурно-просветительного, – предположил Остап.

– Тогда тебе к товарищу Каспи. – Дежурный начал листать толстую амбарную книгу. – Так… вот оно! Могу записать тебя, товарищ, уже на следующую неделю.

– Имка боска! – возмутился Бендер. – Это что же такое делается! Это какое-то халуцианское головотяпство. Я желаю строить новую жизнь, прокладывать дороги в светлое будущее, к которому мы пройдем победным маршем экклезиастов, читать свитки пророков без согласования, я из последних сил ломаю язык моих отцов Абрама, Исака и Иегуды-Проспера! И что же я получаю в ответ на свои пламенные порывы? Меня записывают на прием к нижестоящему товарищу через неделю! Да известно ли тебе, юноша бледный со взором горящим, что за бумаги ждут в этом портфеле свидания с руководителями сионистского движения? Нет, тебе это не известно, да я и не уполномочен разглашать тайны государственной важности первому попавшемуся привратнику.

– Ну, если очень важное, то тогда лучше все-таки к товарищу Захави, – передумал флегматичный дежурный. – Но это у нас на следующей неделе не получится…

– Ну и черт с ним, с твоим товарищем Захави! – не унимался Остап. – Уйду отсюда прямиком в бедуины и буду грабить караваны!

Тут дверь ближайшего кабинета отворилась, оттуда выглянула совершенно лысая голова в круглых очках и поинтересовалась:

– Что за шум? Опять ревизионисты бузят?

– Товарищ Рубинчик, тут новый репатриант требует срочного внимания.

– Что же вы нервничаете, дорогой еврей? – обратился лысый Рубинчик к Бендеру. – У нас голыми на улицах не ночуют. Я вам немедленно выпишу рабочую путевку на строительство Иерихонского шоссе с трехразовым питанием и настоящей койкой-раскладушкой.

– Это конгениально! – От такой наглости Бендер даже рассмеялся. – Вы чего-то недопоняли, драгоценный вы мой. Вот в этом скромном дерматиновом портфеле, коий я с трепетом держу в почтительных руках, находится клад, бесценный для всего образованного человечества, а особенно для нашего народа, возвращающегося, по слову поэта, «в страну Сион, в Ерушалаим». В его скромных недрах заключены рукописи десятков неопубликованных текстов, написанных на протяжении столетий об этом городе величайшими мастерами слова. Гёте, Шатобриан, Шекспир, Симеон Полоцкий, Даниэль Дефо, графы Толстой и Салиас! Записки очевидцев и фантазии гениев. Неопубликованные, прошу заметить! Полный архив, проливающий новый, хорошо забытый старый, свет на историческую физиономию нашей древней столицы. И я готов передать его руководству нашего непобедимого движения за смешную сумму в пятьдесят тысяч фунтов стерлингов. Британский музей лопнет от зависти. Французская академия… Ах, да что там говорить! Если даже Иерусалим будет снова разрушен, его можно запросто воссоздать по этим записям. Я горд тем, что со смертельным риском для жизни вырвал эти сокровища духа из лап большевистского режима. Вот, например, неизвестная запись Марка Твена…

Бендер уже запустил руку в портфель, но ответственный Рубинчик его остановил:

– Это вам, знаете, не к нам. С вашими бумагами обращайтесь в Еврейский университет к Буберу или к Шолему. Только у них, предупреждаю вас заранее, денег нету. Ну и замашки у вас – пятьдесят тысяч! Вы что, с луны свалились? А еще ученый человек. Да я вам за пятьдесят тысяч не то что до Иерихона шоссе проложу, я вам полный план мелиорации в три года… пятьдесят тысяч!

Остап понял, что обедать в Кинг-Дейвиде сегодня не придется.

– А сколько, по-вашему, могут дать за эти рукописи в университете? – осторожно спросил он лысого руководящего работника.

– Если это действительно такое сокровище, как вы говорите, то они обратятся в попечительский совет с просьбой выделить им фунтов сто – сто двадцать… Но они предпочитают получать такие вещи в дар. Тут у нас знаете сколько исторических сокровищ? Где ни ковырни – свиток Мертвого моря.

Бендер явился в кафе Гат каким-то просветленным, едва не испускающим рентгеновские лучи в виде рогов подобно пророку Моисею.

– Ах Габинька! – сказал он, подсаживаясь за столик к возлюбленному своему брату. – Как я был наивен, веря в сказки о мировом еврейском капитале! Моя последняя и самая блестящая комбинация разбилась о спартанский быт одной отдельно взятой британской колонии. Боюсь, что ради спасения моей жизни тебе придется заказать мне кофе и печенье за свой счет. Но это – в последний раз. Я решил начать новую жизнь. Я молодею на глазах, и седина, серебрящая виски, только мелочь в сравнении с золотом моего народного сердца. Возьму, например, заказ в Академии имени товарища Веселиила. А что, воплощу наконец в жизнь свою давнюю идею эпического полотна «Сионисты пишут письмо муфтию Альхусейни». Тем более что смерть Ильи Ефимовича у хладных финских скал снимает проблему авторского права. Или стану тружеником пера и напишу высокохудожественный и пространный биографический свиток во славу товарища Рубинчика. Они меня за это окатят золотым дождем Кумранской долины, где, как известно, осадков выпадает один миллиметр в тысячу лет. А много ли мне потребуется в этой жизни? Финики и маслины – что еще нужно строителю сионизма! Я передумал быть богатым. Благотворный воздух этого святого места уже начинает оказывать на меня свое действие. Удивительный город!

– Все города – не что иное, как эскизы Иерусалима, – серьезно сказал Гавриэль. – Сколько есть на свете городов, столько есть и Иерусалимов.

– Даже Рио-де-Жанейро?

– Все. Зато и в Иерусалиме нет ничего, практически ничего, на что можно положить глаз или указать пальцем. Он – и то, и это, и еще сотня всего. То есть ничто. Сегодня он для меня Париж, а завтра у нас обоих изменится настроение, подует ветер из пустыни, и он станет мне Багдадом. Тот, кто его придумал, нарочно создал его как пустое место, которое мы наполняем тем, чем захотим. Здесь нет и не может быть подделок, ибо все оригиналы мира суть копии этого пустого места.

Гавриэль заказал для старшего брата турецкий кофе и английский кэк. Йосеф Эсташ прикрыл утомленные глаза и вытянул под столиком утомленные ноги будущего прокладчика иерихонской магистрали, уже обутые в библейские сандалии, но еще бледные, не покрытые мессианским загаром. Лучи заходящего солнца красили улицу Пророков цветом свежей мочи и забивались под веки. Остап сделал последний глоток, слегка поперхнувшись гущей, и отверз вещие глазницы. Портфель с липовыми шедеврами мировой литературы, еще минуту назад лежавший на соседнем стуле, бесследно исчез.

Перед вратами райского сада

Мой дорогой друг Шамиссо, твое явление в моем сне, когда ты предстал предо мною мертвым и неподвижным за своим письменным столом между скелетом, листами гербария и томами Гумбольдта и Линнея, произвело на меня столь тревожное впечатление, что я решился немедленно писать к тебе. Господь свидетель тому, как я был рад узнать о том, что ты пребываешь в добром здравии, услышать об успешном завершении твоего кругосветного плавания и о новой должности, как нельзя лучше соответствующей твоим наклонностям и талантам. Я убежден, дорогой Шамиссо, что лучшего директора для Королевского ботанического сада было бы не найти во всем Берлине, да и за его пределами.

Думая о том, что подведение итогов моей жизни не за горами и следует позаботиться о передаче скромных плодов моей деятельности во имя естественной науки, я снова и снова возвращался мыслями к тебе. Мои обширные рукописи и коллекции я давно уже решил завещать Берлинскому королевскому университету, но для тебя, дорогой друг, у меня возникла особая, куда более необычная идея. Обосновавшись со своим верным Фигаро совсем неподалеку от Святой Земли, в пещере на пустынном сирийском побережье, я так привык к дальним путешествиям, что лежащая буквально в нескольких шагах от меня Иудея все эти годы оставалась, совершенно незаслуженно, вне сферы моего внимания. Я также, как тебе известно, старался по мере возможности избегать контакта с людьми, хотя в своем одиночестве и для собственного удовольствия и изучил по книгам несколько языков. В одной из арабских книг, найденной мною на пустом базаре в Алеппо, я прочел историю, неожиданно приковавшую к себе мое внимание и направившую течение всей моей жизни в совершенно новое русло.

«Однажды некий шейх, служивший при мечети Эль-Акса в благословенном граде Эль-Кудс, он же Иерусалим, пришел набрать в расположенном поблизости колодце воды и уронил в него ведро. Год был засушливый, и уровень воды в колодце был очень низким. Поэтому шейх решился спуститься в него за своим ведром. Вдруг, почти у самого дна, перед ним открылся узкий проем в скале, и яркий свет лился из этого проема, подобно целой реке света или жидкого золота. Понял набожный шейх, что перед ним один из входов в Рай, прильнул к отверстию в скале, и глаза его не могли насытиться зрелищем великолепных и сияющих всеми цветами радуги деревьев. Как зачарованный стоял он там, любуясь восхитительными растениями и чувствуя, что еще миг – и не хватит у него сил вернуться к земной жизни. Поспешно просунул он внутрь дрожащую руку, ухитрился сорвать нижнюю ветку с ближайшего дерева и выскочил на поверхность. Все, кому показывал он прекрасную неувядающую ветвь, в один голос соглашались, что только в райском саду могло вырасти такое чудо. Колодец с тех пор называют „Бир Алурка“ – „колодец Ветки“, но никому более не довелось заглянуть из него в Рай».

Не могу сказать, почему эта история, мало чем отличающаяся от десятков и сотен народных легенд, не имеющих особого касательства к действительности, так запала мне в душу, но я не переставал думать о ней в течение нескольких месяцев, словно кто-то неведомый снова и снова нашептывал мне рассказы о том, что Иерусалим выстроен прямо над входом в Рай, найти который, быть может, легче, чем исток Нила. Более того, во снах я стал чуть ли не еженощно переноситься на незнакомую мне наяву площадь, где вместо нарисованной в моей книге Омаровой мечети с надписью «Скала Храма – Щит Эдема. Баб а-Джина – врата Рая» лежал в своих обугленных руинах древний храм евреев, спускаться в подземные конюшни царя Соломона и слушать доносившиеся из-под земли стоны и вздохи. Эти сны сменялись видениями древнего храма, в котором обшивающие его изнутри кедры проросли и плодоносили, так же как отлитые из золота гранаты и виноград. Священники и левиты собирали с мраморного пола шишки и золотые плоды, затмевающие все то, дорогой мой Шамиссо, что могут лицезреть посетители твоего сада.

Наяву же я размышлял: что это за ученый-натуралист, что это за служитель науки, который благоразумно ограничил сферу своих изысканий внешним обитаемым миром, наблюдать который может едва ли не всякий! Если ты подлинный исследователь, то долг твой – спуститься в область неведомого и недоступного простому обывателю. Впрочем, все это так и осталось бы невоплощенной в реальное дело игрой воображения, когда бы сама жизнь не поднесла мне совершенно неожиданную находку, подтолкнувшую меня к осуществлению смелого плана.

Мои запасы бумаги совершенно подошли к концу, ибо в последнее время я, подобно другим суетным душам, чересчур много предавался разнообразным писаниям, и возникла всегда отягощающая мое существование потребность снова войти в соприкосновение с людьми, дабы приобрести еще изрядное количество этой совершенно необходимой субстанции. Из всех мест на земле я предпочитал для этой цели лавку письменных принадлежностей некоего Пьеротти в Венецианском Гетто. Я знал, что, по крайней мере, сам хозяин лавки, непрестанно погруженный в неведомые посторонним размышления и грезы, нимало не расположен обращать внимание на такие необычайно важные для иных любопытных мелочи, как тени своих клиентов.

– Вдобавок к четырем папкам писчей бумаги лучшего бергамского сорта, – заявил мне старый торговец, – могу по случаю предложить вам, синьор Шлумиэли, совершенно уникальную вещь. Именно – золотой ключик, отпирающий не только любую дверь, но и совершенно глухую, как бывшая примадонна Ла Фениче, стенку. До того как Буоннапарте снес те проклятые ворота, что запирали Гетто, члены нашей семьи постоянно пользовались им, дабы беспрепятственно входить и выходить в любое время дня и ночи. Но с тех пор как ограничения для жителей Гетто остались в прошлом, этот ключик мне совершенно ни к чему не потребен, а посему я готов отдать его вам по символической цене, не как магический предмет, а исключительно как антикварную безделку.

Услышав эти слова и увидев маленький ключик размером не более тех, которыми у нас на родине заводят стенные часы, я сразу же понял, что это знак свыше, и поспешил приобрести его, пока хозяин не передумал. Дорогой мой Шамиссо, думал я, потирая руки, подожди еще немного, и ты станешь с моей помощью обладателем уникальных образцов райской флоры!

Сборы мои были скоры, а путь и того короче. Город, стоящий над бездной, предстал передо мною при свете полной луны во всем унылом величии своего запустения. Массивная турецкая стена окружала его со всех сторон, но, как я убедился на следующий день, в паре мест в ней зияли изрядные проломы. Мои семимильные сапоги вынесли меня прямо к двойным замурованным воротам в восточной части этой стены, прямо над магометанским погостом. Я хотел было воспользоваться своим ключиком и войти в них, но что-то остановило меня. Вместо этого, сменив сапоги на тапки, я прошел десятка два шагов направо и с легкостью прошел сквозь массивную каменную кладку.

Очутившись внутри города, я немедленно попал в самую середину собачьей стаи. Какое счастье, что мой Фигаро остался дома! Сам же я пережил несколько неприятных минут, едва удержавшись от того, чтобы немедленно снова не воспользоваться своими чудо-сапогами. Стараясь уйти подальше от этих худых тварей, которые хоть и не трогали меня, но весьма угрожающе ворчали, я вынужден был удалиться от высившихся передо мною мечетей и поспешно спуститься с Храмовой горы в квартал, состоявший из множества узеньких кривых, как турецкие ятаганы, переулков.

Из раскрытой двери одного из домов падал свет, и я невольно отшатнулся, когда навстречу мне вышли какие-то люди, оборванные и тощие ничуть не менее, чем только что отставшие от меня canidae. Длиннополые сюртуки и верхненемецкое наречие немедленно дали мне понять, что передо мною потомки Иакова родом из наших краев. На миг они замерли, выпученными глазами глядя на мою фигуру, застывшую посреди ровного прямоугольника света на земле.

– Чудо! Чудо! – закричали они едва ли не в один голос и один за другим повалились передо мною ниц.

Старший из них, чья седая борода едва уступала по длине моей собственной, не вставая с колен, торжественно протянул ко мне обе руки, провозгласив:

– Благословен твой приход, о Элия-пророк, возвещающий нам пришествие Мессии!

Немалых трудов стоило мне с болью в сердце убедить этих несчастных, уже приготовившихся на руках нести меня в свою молельню, носившую имя Ильи-пророка, и усаживать на хранившийся в ней испокон веков доподлинный его стул, что чудо, которому они так возрадовались, произошло только в их собственном воображении и что я не только не пророк, явившийся с неба, но даже не их единоверец, за какового меня постоянно принимают благодаря моей внешности и фамилии, доставшейся мне от христианского родителя. Их разочарование было столь велико, что они всеми силами пытались убедить меня в своей правоте, ссылаясь в качестве доказательства ни на что иное, как на отсутствие у меня тени.

– Мои ученые друзья, – не без внутреннего содрогания от вынужденной лжи заявил я, – утрата мною тени не имеет ничего общего с пришествием из иного мира. Тому есть вполне естественное и даже прозаическое объяснение. Известный в Тюрингии и Саксонии мастер силуэтов, вырезавший профильные портреты многих знаменитостей и даже самого Гёте, когда я позировал для него, сидя, как полагается, между фонарем и специальной ширмой, повинуясь внезапному безответственному порыву вдохновения, не стал обводить мою тень карандашом, а кинулся прямо на месте вырезать ее своими острыми ножницами вместе с бумагой, на которую она ложилась, и моментально отхватил ее подчистую. С тех пор я пребываю с этим негодяем в длительной и весьма запутанной судебной тяжбе, а также постоянно оказываюсь втянутым во всяческие досадные недоразумения, подобные этому.

Я стремился как можно скорее расстаться с компанией талмудистов, но один тощий молодой человек, назвавшийся именем Гершом-Шулим, никак не отставал от меня.

– Удивительные вещи учили мы сегодня с рабби Менахем-Менделем о Святом городе! – бормотал он, держа меня за рукав моей черной «куртки» (твоего подарка, дорогой Шамиссо!). – Ангелы небесные сделают Ерушалаим широким и просторным настолько, что конь не сможет обежать вокруг его стен от восхода солнца до полудня, покуда солнце не окажется в зените, а тень коня не окажется прямо под ним и не будет клониться ни в одну из сторон, как утром или вечером. Мудрецы ссылаются на пророчество Захарии о конце времен, как сказано: «В тот день будет начертано на колокольчиках коня: „Святыня Господу“». Спрашивали учители наши, что за странные колокольчики, пока рабби Шимен со слов рабби Ешуа бен Лейви не открыл им, что «мцилойс» не о колокольчиках сказано, а о тени коня, который «мацил», то есть покрывает тенью город, предназначенный Господу во святыню. А прозорливейший РАШИ, рабби Шлойме Ицхоки из Вормса, толковавший для нас слово Господа и пророков его, писал об этом стихе Захарии: «„Мцилойс а-сус“ – как расстояние, что пробежит конь до середины дня, а „мацил“ – потому, что тень его под ним, ибо во все дневные часы солнце склоняется в одну из сторон, и тень человека, и тень скотины склоняется в сторону, когда солнце на востоке, тень человека на западе. Однако в середине дня солнце стоит в середине свода небес над головою каждого человека, и тень коня под ним». И еще удивительные вещи открыл нам рабби Менахем-Мендель о том, что Господь дарует нам спасение так же, как прикрывает тенью, ибо спасающий и затеняющий – одно слово: «мацил», и горе нам, если лишимся тени Господней под солнцем! Как сказано в святой книге «Бамидбор» о хананеях в земле сей: «Ушла от них тень их», тень их, «цилом», – читай «защита их»…

Давно уже притупившийся страх снова обуял меня. Я старался как можно скорее расстаться со своим словоохотливым спутником, но тот, как нарочно, не отпускал меня и продолжал возбужденно сыпать над моим ухом фразами, каждая из которых беспощадным острием вонзалась в мое ослабевшее сердце.

– Сказано также: «По образу Божию сотворил человека» – «бэ-цэлэм элоким», но рабби Менахем-Мендель со слов Гаона из Вильно учит: читай «бэ-цел элоким» – «по тени Божьей»…

Кое-как распрощавшись с юношей около одного из домов с погасшими окнами, словно именно туда лежал мой путь, я поспешил снова выйти за городскую стену и сделал это так удачно, что оказался прямо перед вырубленным в скале входом в пещеру. Измученный предыдущими приключениями, я решил отложить ее исследование до утра и стал устраиваться на ночлег.

Вспоминая несчастных студиозусов-книжников из дома учения Ильи-пророка, я не мог не улыбнуться в темноте горькой улыбкою: человека без тени они видели впервые, я же наблюдал во всех них, во главе с самим рабби Менахем-Менделем, тени Божии без человеков. Не мудрено, что, погруженные в свои мистические фантазии и схоластические прения, они поначалу приняли меня за спустившегося с небес Илью-пророка и даже пытались настаивать на своей ошибке, словно лучше меня самого знали, кто я таков на самом деле. Впрочем, не все ли мы равно живем во власти собственных грез и высосанных из пальца представлений о мире? Не заблуждаюсь ли и я в своих планах проникновения в райский сад? А может быть, я уже нахожусь у самых его врат? Как мне не хватало сейчас рядом со мной преданного и здравомыслящего друга, такого как ты или мой дорогой верный Бендель!

Проспав эту ночь без сновидений, чему я был, признаться, несказанно рад, я обнаружил наутро, что спал в гробнице некоего древнего христианина, чей грубо отесанный каменный саркофаг с полустершейся греческой надписью оказался единственным в ней предметом, заслуживавшим внимания. Внизу подо мною расстилалась серая, выжженная солнцем долина, за которой уже в столь ранний час плавилась в знойном мареве почти лишенная растительности гора, по явному недоразумению называемая Масличной, а по всему склону зияли пещеры, подобные моей. Так вот куда я попал! Если существует на земле место, менее всего напоминающее о Рае, то именно оно находилось теперь перед моими глазами – долина Иосафата к востоку и Гееном к югу от городской стены с пересохшим руслом Кидрона, едва различимым сверху. Задайся я целью найти вход в Ад, решение поставленной задачи можно было бы считать найденным.

Я отважился вернуться в город при свете утра, чтобы осмотреть храмовую площадь, воспользовавшись средством, которое довольно успешно применял в двух-трех случаях, – большим плоским зонтиком из козьих шкур, наподобие того, что изготовил себе Робинзон на необитаемом острове. При высоко стоящем субтропическом солнце этому нехитрому сооружению, затеняющему большую часть моей фигуры, удавалось сбить с толку не слишком внимательных наблюдателей.

Мерзость запустения, царившая в городе, всеми почитаемом святым, поразила меня до глубины души. Даже в мусульманских кварталах половина приземистых азиатских домов лежала в руинах, покрытых жухлыми колючками, словно со времен Саладдина никому не приходило в голову заняться их восстановлением. Мостовые, неровные и ущербные, существовали лишь в нескольких местах перед мечетями. Мне, конечно, было известно, что Иерусалим не знал покоя и в наш просвещенный век, и не далее как пару лет назад акрский Абдул-паша обложил город осадой, а затем обрушил на него огонь своей артиллерии. И все же, казалось мне, даже турецкие ядра не могли нанести городу того урона, который наносило ему поразительное, роковое небрежение его жителей. Приверженцы Магомета, Моисея и различных христианских церквей одинаково равнодушны здесь к делам земным, и все помыслы их направлены исключительно ко спасению души, так что улицы убираются исключительно редко, мусор вывозится за городские стены только в самых крайних случаях, починки почти не производятся, и единственным созидательным занятием местных обывателей является собирание камней, коими они при всякой оказии забрасывают гробницу Авессалома – непочтительного сына, дерзнувшего восстать против собственного батюшки.

Весьма благоприятным оказался для меня обычай набожных горожан, не слишком глазея по сторонам, обращать свои взоры к белесым небесам или же потуплять их долу в непритворном смирении.

Единственным исключением являются служки в мечетях, представляющие некую особую породу людей, все устремления которых направлены на уловление простых душ и стертых медяков. Один из этих служек мертвой хваткой впился в меня у южного входа в мечеть Омара. Поняв, что сопротивление только наделает лишнего шума, я почел за благо воспользоваться услугами этого юркого человечка и постараться узнать от него максимум полезных сведений. Сняв свои шлепанцы и омыв ноги, я проследовал за ним в тень мечети.

– Ты вошел, о чужеземец, в святую мечеть благословенной памяти шейха Омара, выстроенную на фундаменте храма Сулеймана ибн Дауда, величайшего из еврейских царей и повелителя духов, мир праху его, – загнусавил служка, на всякий случай держа меня за рукав моей «куртки». – Перед тобою, о почтеннейший Абу Балдахин, прославленный во всем мире Краеугольный камень, на коем Сулейман, мир праху его, начертал полное имя Господа, заклявшее духов и запечатавшее подземную реку Океан до конца дней. Да будет тебе известно, о чужеземец, не расстающийся с балдахином, что над бездной заложил Сулейман фундамент храма, и Краеугольный камень сей, из коего Аллах, да святится имя его, сотворил всю твердь, отнюдь не лежит на поверхности земли, как тебе, может быть, кажется или представляется, а висит между землей и небом. Много веков висящий над землей камень повергал в ужас всякого, кто приближался к этому святому месту, пока султан Сулейман Великолепный, да почиет он в мире, не приказал выстроить под ним подставку из простой каменной кладки, дабы заткнуть рот пустословам евреям, твердившим, что в конце времен Краеугольный камень будто бы упадет на поверхность земли, и это будет сигналом к приходу их Спасителя…

Мой провожатый на секунду перевел дух, и я воспользовался этим, чтобы задать ему все время вертевшийся у меня на языке вопрос о Бир Алурка, но он в ответ только презрительно махнул рукой:

– Весь наш благословенный город стоит над райским садом, и входов в него не счесть, однако для смертного любой из этих входов может оказаться воротами Ада. Что же касается этого колодца, то поверь мне, досточтимый чужеземец, владелец обширного балдахина: все, что про него рассказывают, – пустые небылицы, и в них пристало верить разве что глупым бедуинским старухам, а отнюдь не такому ученому человеку, как ты, особенно когда ты стоишь в трех шагах от самого достоверного входа в Рай, который сам Пророк, благословенно имя его, запечатал золотыми гвоздями…

Я опустил глаза и действительно увидел в полу рядом с Краеугольным камнем квадратную плиту темно-зеленого камня.

– Это, почтеннейший чужеземец, Балаат а-Джина, плита, за которой находится вход в райский сад. В ней, как ты можешь убедиться собственными глазами, девятнадцать отверстий. Пророк, благословенно имя его, перед тем как вознестись на небо с этого самого места, вбил в этот камень девятнадцать золотых гвоздей и велел архангелу Джибраилу сторожить эти гвозди, ибо, когда исчезнет последний из них, весь мир перевернется и рухнет в бездну. Хитрый Шайтан, постоянно стремящийся проникнуть в Рай, из которого был изгнан, стал наведываться в мечеть и изловчился в несколько присестов вытащить под носом у Джибраила шестнадцать священных гвоздей и еще половинку гвоздя…

– Однако весьма странно, – послышался тихий голос у меня из-за спины, – что отверстия от гвоздей образуют форму креста, и это, вероятнее всего, свидетельствует о том, что древность сия обязана своим происхождением крестоносцам.

Я вздрогнул от неожиданности, ибо узнал этот голос и через тридцать лет после встречи, которую почитал, к своему счастью, последней. Резко обернувшись, я увидел перед собою отвратительную фигуру человека в сером сюртуке.

– Ваши ноги, сударь! – невольно вскричал я при виде его голых розовых ступней, торчавших из узких суконных штанин.

– Чем вас так изумляют мои ноги? – спросил мой старый знакомец плаксиво-лебезящим тоном, от которого мне сразу же сделалось дурно. – Я омыл их в согласии с требованиями шариата. Вы полагаете, что я невежа, вовсе не уважающий религиозного чувства, каким бы темным предрассудком оно мне ни казалось? Позволю себе заметить, что я никого не дразню и не раздражаю понапрасну.

– Но, – попытался я вставить слово.

– А если вы имеете в виду известную часть организма, вернее ее отсутствие, то вам, как натуралисту, следовало бы знать, что она, то бишь они характерны более для животных, потребных в пищу правоверным иудеям, нежели для порядочного обывателя.

Прерванный в плавном течении своей лекции и сперва онемевший от такого нахальства служка наконец снова обратился ко мне, решив, вероятно, демонстративно игнорировать невежественного выскочку:

– О почтеннейший чужеземец, не станешь же ты, спаси нас Аллах, благословен он, подвергать сомнению мои слова. Лучше следуй за мною вниз по этим ступеням в недра Краеугольного камня, и я покажу тебе, на каких местах молились там Ибрагим, Муса и сам царь Сулейман ибн Дауд, да будет память каждого из них благословенна.

Но тут враг рода человеческого вынул из сюртучного кармана золотую монету и протянул ее изумленному мусульманскому чичероне со словами:

– Не угодно ли моему просвещенному другу выкурить трубочку-другую за счет этого скромного подношения?

Не говоря более ни слова, служка удалился, приложив по местному обычаю правую руку ко лбу, губам и сердцу и трижды низко поклонившись. Я также собирался развернуться и уйти не попрощавшись, но человек в сером сюртуке не собирался оставить меня в покое.

– Вот мы и снова встретились у самых врат вечности! – развязно залебезил он, не давая мне прохода. – Поскольку сударь мой оказался волею судеб у входа в мою скромную обитель, я имею смелость предположить, что у него есть ко мне важное дело.

Я сухо ответил, что встреча с ним отнюдь не входила в мои планы и что дело, за которым я прибыл, не имеет к нему ни малейшего отношения.

– Покорнейше прошу принять во внимание, – не отставал он, – что мне прекрасно известна цель вашего визита. Ваша беспокойная натура исследователя мне глубоко симпатична. Кстати, вы не встречали на улицах города старика Агасфера? Он сродни вам, сударь, – такой же упрямец, трясущийся над своею бессмертной душой и обреченный за это неразумное упрямство на бессмертие убогого тела.

Поскольку я не собирался отвечать, мой назойливый враг продолжал лепетать, все время стараясь загородить мне путь к выходу:

– Видите ли, проживая, можно сказать, дверь в дверь с обителью ваших устремлений и имея в прошлом исключительно богатый опыт бытования в столь интересующем вас ботаническом учреждении, я, как никто другой, мог бы оказаться вам полезен своими познаниями в качестве проводника. А вы, обладая ключом, доставшимся вам по случаю и без необходимых инструкций, действуя в одиночку на свой страх и риск, можете оказаться в исключительно неприятных обстоятельствах. Как вам, вероятно, известно, весьма немногим удалось при жизни войти в эти ворота, а уж выйти из них неповрежденным не смог никто, что бы там ни рассказывали мистики и каббалисты. Я же предлагаю вам весьма выгодную сделку…

Дорогой мой Шамиссо, в тот момент, несмотря на столь сильное желание сделать поистине дорогой подарок тебе, а вместе с тобою и всему человеческому роду, вдохновленному ныне, как никогда ранее за всю свою долгую историю, благородным духом просвещения, я понял со всей ясностью и очевидностью, что мне следует немедленно бросить свою навязчивую идею, внушенную гордыней. И я тут же, не сходя с места, поклялся предать ее совершенному забвению, ибо своим появлением спустя три десятилетия враг человеческий наглядно продемонстрировал мне всю грешность моих помыслов. Так же, как Рай и Ад тесно соседствуют между собою, а быть может, даже расположены географически в одном и том же месте (что трудно поддается нашему ограниченному пониманию, но представляется мне теперь едва ли не очевидным), Сатана прилипает к нам, подобно заразному недугу, именно на самой границе абсолютного блага, на самом пороге совершенной красоты. Я осознал, что плод с Древа Познания Добра и Зла, прикоснуться к которому я так стремился, уже принес в наш мир бездну боли и страдания и не мне множить их своими рискованными экспериментами. Нам остается довольствоваться нашим ограниченным земным знанием и нашей условной, но оттого не менее необходимой и дорогой нам красотой, не стремясь преждевременно достичь того, что Господь в своей милости уготовил для нас в мире ином. Пусть же посетители Королевского ботанического сада наслаждаются лицезрением прекрасных орхидей, доставленных мною из лесов Амазонии, и редкостными разновидностями олеандров с предгорьев Тибета. А я обязуюсь в ближайшее время добавить к ним интересные образцы содомского яблока (Calotropis procera) и «огурца пророков» (Cucumis prophetarum) с побережья Мертвого моря, присмотренных мною по дороге.

Не дожидаясь, пока ненавистный мне знакомец закончит свою фразу, я сунул руку в карман, достал из него золотой ключик синьора Пьеротти и, наклонившись к полу, приставил его к яшмовой плите. Словно нож в масло вошел он в толщу камня, и тогда я разжал пальцы и поспешно отдернул руку. С облегчением увидел я, как волшебный ключик скрылся в темной зелени плиты, а распрямившись, рад был обнаружить, что человека в сером сюртуке и след простыл.

Почему, спрашивал я себя, этот отрывок не попал в окончательную редакцию «Петера Шлемиля»? Не потому ли, что Адальберт фон Шамиссо так никогда и не получил этого письма от человека, его написавшего? Ведь не случайно же почерк рукописи, обнаруженной в полуистлевшем бюваре на свалке возле Мусорных ворот, не является почерком самого писателя. Более того, наведя необходимые исторические справки, я убедился, что текст этот не мог быть написан ранее конца 1827 года, поскольку Абдул-паша атаковал Иерусалим в ноябре 1825-го, и это событие упоминается в рукописи как произошедшее двумя годами ранее. «Петер Шлемиль», как известно, был опубликован в 1814 году, за четыре года до упоминаемого в данном отрывке кругосветного путешествия Шамиссо на русском корабле «Рюрик», по возвращении из которого в Берлин он и был назначен директором ботанического сада. Шамиссо дожил до 1838 года, но, судя по всему, никаких попыток продолжить свою повесть о человеке, лишившемся тени, не предпринимал. Скорее всего, всякая связь между ним и его героем была прервана. Что же касается судьбы зеленой каменной плиты со следами гвоздей, то во время Первой мировой войны, перед отступлением турецкой армии из города, командующий иерусалимским гарнизоном Джемал-паша вытащил ее с ее многими ранними очевидцами засвидетельствованного места в полу мечети Омара, и никто не знает, где она теперь находится.

Людские судьбы иногда оказываются не менее загадочными, чем судьбы камней, садов и книг. Когда психиатрический стационар в Тальбие закрылся, несколько папок с делами умерших пациентов бросили прямо во дворе, очевидно не донеся до мусорного ящика. Ни больных, ни медперсонала на территории уже не оставалось, но сторож продолжал подкармливать животных живого уголка. Одну из папок с ивритской наклейкой «Цонтвари Костка Онракеп» я, не удержавшись, подобрал.

– Вот так-то, – сказал сторож, кормивший павлина. – Так-то вот. Снести не снесут, не-е-ет, исторический памятник… Зато они его так реконструируют, по генеральному архитектурному плану, что родная мать не узнает. Говорю тебе не по интуиции, а по твердому знанию. Видал особняк по соседству? Все камушки пронумеровали перед тем, как разобрать, – инструкция такая. А новую коробочку сложили, глядь – номера-то все где попало, а уж что внутри теперь бетонная отливка вместо солидной кладки и два новых этажа по стилю к нему так же подходят, как мэр наш к своему креслу, об этом и говорить нечего. Так что читай историю болезни, это единственное, что остается от этого города!

Я начал читать – и не пожалел.

Пациент без удостоверения личности, безвыходно остававшийся в больнице на протяжении четырех десятилетий с диагнозом хронической паранойи и записанный в больничной карточке как Цонтвари Костка Онракеп (вероятно, на основании находившейся при нем газетной вырезки с плохо сохранившейся репродукцией автопортрета), давно уже ни с кем не разговаривал, но в истории болезни было записано, что он владеет венгерским, сербским и немецким языками.

Ошибку в идентификации я обнаружил при первом же взгляде на полувыцветшую газетную статью. Слово «Oenrakep» означает «автопортрет», и этот автопортрет, как и гласила подпись, действительно принадлежал кисти художника Чонтвари Костки и хранился в Будапештском национальном музее. Несмотря на то что этот оригинальный живописец-визионер действительно посетил Иерусалим в конце девятнадцатого века и написал замечательную серию картин на евангельские сюжеты, помещенные в реальный пейзаж Палестины, хронологически он никак не мог оказаться тем странным пациентом, которому было присвоено его имя.

Дальше нескольких слов, связанных с искусством, мои познания в венгерском языке, увы, не простираются, но я чувствовал, что разгадка тайны непременно кроется в трех листках, исписанных квадратным «печатным» почерком пациента и значившихся в деле «письмом без адреса и адресата». Пробежав глазами непонятный текст, я вычленил из него имя Гезы Чата, немедленно связавшееся с автором поразительных рассказов, незадолго до того появившихся в английских переводах Яши Кесслера и Шарлотты Робертс.

Перевод на иврит, сделанный по моей просьбе одним знакомым, послужил основой нижеследующей русской версии. Заглавие в тексте загадочного пациента отсутствовало, и мне пришлось придумать его самому.

Дворец, сад, вокзал, подъезд…

В нашей с Бреннером комнате западная стена гнилая, вечно мокрая, и зимой, и летом. Вот и сейчас, когда на дворе все пересохло от зноя, эта стена потеет, гноится и пахнет болотом. Специалисты говорят, что так уж построен дом: все западное крыло без фундамента лежит на земле. Как оно еще не обрушилось – ангелы его держат? Давно пора снести эту пристройку. В прошлом году известный городской архитектор навещал здесь своего сына, капельмейстера, осмотрел здание со всех сторон и сказал, что это жемчужина оттоманской архитектуры, вот только нелепая пристройка его портит. Нет, не благородная плесень Токая покрывает западную стену…

Мне здесь совсем не нравится, а Бреннер, кажется, привык, ведь здесь он родился и здесь же умер. Обычно я не понимаю его речей, и если мне удается с кем-нибудь поговорить, так это с павлином и хромой газелью из зверинца на дворе. Я просовываю пальцы сквозь ячейки проволочной сетки и щекочу газель за ухом. Павлин ходит за мною следом и согласно кивает головой, какую бы глупость я ни сказал.

Но сегодня мой сосед делает мне знаки, через спину указывает большим пальцем на западную стену, покрытую волдырями и струпьями побуревшей штукатурки. Словно зовет меня поговорить со стеной, доверить ей свои тайные мысли. Но у меня за душой нет ничего такого, чего бы не знала всякая старая стена, в любом городе.

Бреннер улыбается с видом заговорщика и вытаскивает из-под своей койки ручную дрель со ржавым длинным сверлом, которую он подобрал на дворе уже несколько лет назад. Он начинает сверлить стенку. Сверло истошно визжит, стена начинает осыпаться с таким звуком, словно кто-то чавкает шершавыми неповоротливыми губами, и мне становится боязно: сейчас она обрушится, а вслед за нею обвалится все строение и погребет нас под своими обломками.

Но ничего страшного не происходит. В стене образуется большая неровная пробоина, вроде тех бойниц, в которые я заглядывал всякий раз, когда бабушка водила меня на прогулку в Буду. Из этой бойницы в нашу комнату проникает ясно очерченный широкий луч мягкого золотистого света, в котором роятся мелкие сияющие капли воды.

– Га! – восторженно восклицает Бреннер, но я давно уже ни слова не понимаю по-венгерски и поэтому только одобрительно киваю ему и повторяю, чтобы он не обиделся, по-немецки и на иврите:

– Йа, Йозеф, йа! Кен, Йосеф, кен. Кен.

Бреннер быстро расширяет пролом своими толстыми пальцами. Вот он уже пролезает внутрь, его широкая спина в мокрой от брызг фонтана розовой пижаме скрывается за стеной. Я не задумываясь следую за ним. О, как приятна искрящаяся, прохладная водяная пыль, так долго казавшаяся нам, мрачнеющим по другую сторону стены, мучительной нездоровой сыростью!

Мы оказываемся внутри кажущегося бесконечным пассажа со множеством боковых переходов и галерей, теряющихся в мерцании матовых, местами помутненных темным золотом и винными пятнами неровных зеркал, под куполом просторнейшей оранжереи, уходящей вверх сводами жидкого, густого, многоцветного стекла, постоянно перетекающего и меняющегося, как тягучий мягкий калейдоскоп, как живая клетка чудесной разлагающейся растительной ткани в глазке микроскопа, как растущий на глазах оживающий сонный шар тысячи трубчатых цветков с острова Мурано. Я не знаю, как назвать это место, – дворец, сад, вокзал? Пышная, прохладная и тонко запущенная растительность здесь не рвется буйными побегами из земли, а легко тянется из хрупких каменных ваз, оплетает витые невесомые колонны, свисает над ступенями и растрескавшимся мозаичным полом и стелется облачными островами между верхними ярусами. Я назвал бы это место подъездом из-за царящей здесь тишины, невозможной в зале ожидания. Здесь нет ни птиц, ни служащих, и даже Бреннер наконец уснул как младенец, вытянувшись на широкой мраморной площадке, поэтому единственными звуками, едва слышными в тиши подъезда, остаются плеск фонтана, шорох раскрывающихся бутонов и шелест падения мертвых лепестков.

Как все это оказалось здесь, под землей, кто спрятал этот двор под землю и замазал все входы в него серой рыхлой штукатуркой, сделав его своей тайной, своей объемной осязаемой тайной? Куда ушли все жильцы этого дома? Почему все окна разбиты, зачем брошена на балконах старая мебель и белье не снято с веревок? Я смотрю на спящего соседа по комнате, вижу, как он преобразился во сне, и понимаю, что он мог бы ответить мне, но теперь уже не проснется. С утра санитар дал ему, вероятно, тройную дозу успокоительного, и теперь черты его лица утончились, сделались почти женскими, волосы отросли и покрыли плечи, кожа приобрела чуть голубоватый оттенок и фактуру матового бисквитного фарфора, и даже пижама кажется глыбой розового коралла.

Я не вернусь в свою комнату ни к обеду, ни к вечернему обходу. Останусь здесь, потому что тот, кто зарыл это сокровище в куче мусора, оставил его мне. Иначе как бы я здесь очутился? Да мне теперь и не найти обратного пути: трамваи не ходят, город весь разрыт и изменился до неузнаваемости. Военный врач, выписавший свидетельство о моей смерти от отравления цианистым калием в Шабадке на сербской границе, переслал, согласно завещанию доктора-опииста Гезы Чата, мозг, сердце и печень бежавшего со мною Йожефа для исследования в Будапештскую медицинскую академию, а я перехитрил пограничников и, как был в больничной пижаме, отправился в Иерусалим. Смутные времена способствуют непрочности границ и легкости передвижения, но я чувствую, что устал, что сегодня мне слишком легко и приятно дышится возле тихо плещущего фонтана. И поэтому я больше никуда отсюда не уйду.

По официальной версии, в 1919 году бежавший из сумасшедшего дома Геза Чат (Йожеф Бреннер) покончил с собой в возрасте тридцати одного года при неудачной попытке перехода сербско-венгерской границы. Был ли больной из Тальбие самим писателем, проведшим большую часть жизни в Иерусалиме в полной безвестности, или талантливым его эпигоном, идеально вжившимся в образ, вряд ли удастся установить.

Оглавление