6

12 МАРТА, ВОСКРЕСЕНЬЕ, НОЧЬ, НЬЮ-ЙОРК

Сегодня Шэрон ездила с нами за город. Получилось нечто вроде полуимпровизированного пикника. Но не побег, хотя Шэрон могла бы подумать об этом именно так. Весна нынче пришла раньше, чем обычно. Ночью прошел небольшой дождик, и земля была умытой, ароматной и податливой. Мы нашли в лесу великолепный зимний аконит и первые белые фиалки, спрятавшиеся в укромных местах, между камнями.

Мы с Эйбом взяли напрокат машину, а Шэрон, вместо того чтобы заставить нас колесить по Бруклину, встретилась с нами возле одной из станций метрополитена, находящегося в жилой части города. Мы не рискнули воспользоваться робби-роудом, переехали через старый мост и двинулись по одному из самых красивых шоссе северного Джерси, пока не достигли скромной дороги, обещавшей привести нас в Рамапо. Нас было трое, и по невысказанному соглашению на протяжении всей поездки мы ни словом не обмолвились о том, что произошло или могло произойти два дня назад в «Зеленой Башне».

Похоже, для того чтобы размышлять об основных бедах человечества, необходима дистанция. И побольше, чем марсианская. Когда черные крылья рассекают воздух рядом с вами, они затуманивают ваш взор. И будь вы марсианин или человек, вам надо смотреть вдаль — не ради надежды или притворства, а потому, что ваше сердце заявляет: «Я не готово». А может быть, оно говорит: «Это не нужно. Это могло бы быть по-другому». Тот пилот над Хиросимой… Мог ли он взглянуть вниз?

Разумеется, в весеннем лесу не было ничего, что напомнило бы нам о беде.

После визита Мириам люди Макса нас больше не трогали. Не было слежки, когда мы с Абрахамом искали гараж по прокату автомобилей. Никто не последовал за нами, когда мы свернули с шоссе. Шэрон прихватила корзину с ленчем, было у нас и вино — прекрасное вино «Catawba», откуда-то из ласковой озерной страны.

Я мог бы не обращать внимания на уродливость взятой на прокат машины. Я мог бы позабыть о нашей дерьмовой американской одежде и представить, что мы находимся в… да не важно где! Вероятно, там имелись гористые острова, в той стране, где когда-то, давным-давно, человеческая жизнь была приятной для изучения… Во всяком случае, именно это утверждали Феокрит, Анакреонт и другие. Пан[53] никогда не умирал. Он бодрствует и дует в свою свирель везде, где земля и лес, поле и небо сходятся вместе и создают гармонию для идиллического сына Гермеса.

Дрозма, я часто вспоминаю вашего прадедушку, думаю о том, как он собирал и переписывал рукописи своего прадедушки, знавшего Древнюю Грецию, и это поистине было тогда, когда солнце находилось в зените. Те рукописи могли бы быть опубликованы, если Союз когда-либо станет возможен. Этим днем я старался представить себе Союз, но это видение заслонялось другой картиной — изящной маленькой пробиркой, наполненной зеленым порошком.

Я смотрел на Абрахама, с удобством растянувшегося на земле и положившего голову на колени Шэрон. Он сказал:

— Уилл, я начинаю уверять себя, что это вовсе не обязательно должно случиться. Ведь существует и счастливый исход, правда?

— Исход…

— Да-да, ведь изобретение Ходдинга вполне может оказаться и не таким могущественным, как ему предоставляется. Возможно, оно и не так легко распространяется и не так живуче за пределами лаборатории. Или, скажем, пробирка упала в реку и, не разбившись была унесена в море.

— В бреду Ходдинг ничего не упоминал об инкубационном периоде?

Я задал этот вопрос, вовсе не желая услышать ответ.

— Нет, я не слышал, — сказал он и вновь окунулся в надежду: — Вдруг ее унесло в море… Но ведь пробка когда-нибудь выскочит и… — Надежда умерла. — Боже, что будет? Жизнь морских млекопитающих… Рано или поздно это вернется назад, на…

— Не вернется, — сказала Шэрон и положила ладонь ему на глаза.

— Ладно, этого не случится, — согласился с нею Абрахам. — Что касается сегодняшнего дня, этого не случится.

Шэрон наклонилась так, что ее волосы коснулись его лица, и прошептала ему какие-то слова, не предназначенные для моих ушей. Нет сомнения, что-то произошло в течение часа, когда они, оставив меня в созерцании, весьма смахивающем на человеческую дремоту, гуляли по лесу. Когда цивилизация выпускает их из своих когтей, они становятся очень нежными, нормальными детьми. К тому же, способность общаться без слов весьма пригодится им, если окажется, что впереди у них целая жизнь, а не оставшиеся до мировой катастрофы несколько прекрасных мгновений. Мне кажется, мысли Абрахама следовали тем же путем, что и мои, потому что он вдруг сказал:

— Уилл, если допустить, что с той штукой, которую бросил Уолкер, ничего не случилось… если допустить, что впереди у каждого из нас еще лет сорок-пятьдесят… Так вот, как насчет моих сорока-пятидесяти? Я имею в виду работу. У нашей голубоглазой леди таких проблем нет: она уже знает, чем ей заняться. И мне кажется, подобных проблем нет у большинства людей: некоторые имеют полную ясность относительного своего призвания, подавляющее же большинство думают о работе как о неизбежной неприятности, как о чем-то, с чем им не по дороге, но приходится играть в эту игру, если уж не удалось открутиться от нее вообще… Мне это не подходит, если у меня и есть призвание то, черт возьми, складывается впечатление, будто меня зовет с собой сразу сотни голосов. Локомотив без рельсов… Вы как-то говорили мне, что брались за многое, что пытались заниматься самыми различными вещами. Хоть когда-нибудь вам попадалось дело, которым действительно хотелось бы заниматься? Дело, по сравнению с которым все остальное выглядело всего лишь прологом?

Ответ был утвердительным, но я не мог сказать коротко. Заставив себя вернуться в систему человеческих намеков — и опрометчиво, — я заявил:

— Мне нечего предложить, кроме изъеденной молью банальности: найди то, что можешь делать лучше всего, и остановись на нем. Поиски могут занять какое-то время. Вот и все.

Он улыбнулся:

— Да, но как бы моль тут не сломала зубы! Ведь это путь проб и ошибок? И в основном, ошибок?

— Возможно. В двенадцать ты был озабочен тайнами, в которые мы любим погружаться, распутывая узелок, именуемый этикой. — Да. — Он долго смотрел на меня, и его темные глаза подернулись дымкой. — Да, мне это нравилось.

— И?..

— Да, нравится и сейчас. Вот только узнаЮ все дольше, а понимаю все меньше. — Через какое-то время ты отработаешь метод, называемый синтезом, который тебя удовлетворит. Годам к тридцати, если тебе улыбнется удача.

— А если перевести озабоченность этикой в более привычные термины?

— Учить. Писать. Проповедовать. Действовать, хотя действие всегда опасно.

— Всегда ли? — сказала Шэрон.

— Всегда! Разве только сможешь отвести возможные последствия на достаточно приличную дистанцию. Иногда это возможно. А если не сможешь, то жди ответных, испытанных временем действий… В общем, в любом случае — страдание, так как обыватель всегда заявит: стало еще хуже.

— Не знаю, — сказал Абрахам, — думал ли я когда-либо, что у меня достаточно знаний, чтобы действовать.

— А если нет, то всю свою жизнь учись и иногда говори, коли уверен, что тебе есть что сказать.

Он усмехнулся и бросил в меня горсть сосновых иголок. Шэрон сжала руками его голову и без особой игривости помотала ее из стороны в сторону.

— Я бы хотела пригласить тебя сегодня вечером ко мне. Ты еще не встречался с мамой Софией. — Я видел ее лицо, а он нет. Она думала не только о «маме Софии», но и о рояле. — Эйб, сколько времени прошло с тех пор, как ты что-нибудь нарисовал?

Он заколебался, насупился, и она принялась пальцем разглаживать его брови. — Совсем немного, Шэрон.

— Может быть, — предложил я, — это недостаточно хорошо сочетается с озабоченностью этикой?

— Может быть. — Он был удивлен и заинтересован. — Можно проповедовать с помощью масляных красок, но…

— Разве? — сказала Шэрон. — Пропаганда — плохое искусство.

— А ты не думала о языке музыки?

— Нет. В музыке такой проблемы просто не существует. Вряд ли вы начнете искать в музыке пропаганду. Разве что ваша голова совсем протухла.

— Да. Но в живописи… Ну, Домье, Гойя, Хогарт…

— Они живы, — сказала Шэрон, — потому что они были прекрасными художниками. И даже если бы их социальные идеи оказались не слишком популярными в двадцатом веке, их произведения от этого не изменились бы. Челлини был мерзавец. Благочестие Блейка и Эль Греко практически не встречается в наше время. А их произведения живут.

— Думаю, ты права, — сказал Абрахам, немного помолчав. — Думаю, Уилл тоже прав. Живопись — не лучшее занятие для испорченного моралиста, выпущенного из исправительной школы.

Шэрон вздрогнула и стиснула пальцы, но Абрахам по-прежнему улыбался. Мне показалось, я понял то, чего не поняла она. Я сказал:

— Эйб, впервые слышу, как ты говоришь о прошлом без горечи.

Он повернул голову и почти весело взглянул на свою возлюбленную. Мне показалось, что этим взглядом он пытался напомнить ей о каких-то словах, которые по-видимому, были сказаны раньше.

— Думаю, у меня больше нет горечи, Уилл.

— И даже по поводу доктора Ходдинга и людей, купивших его?

— Прыгнул на колесо, — пробормотал Абрахам. Словно почувствовав, что Шэрон в этот момент нуждается в защите, он спрятал ее голову у себя под мышкой и принялся целовать ее волосы.

— Ну, теперь мальчик стал буддистом,[54] — сказала Шэрон.

— Конечно, Буддистом, даосистом, конфуционистом, магометанином…

— Момент! За двумя зайцами погонишься — ни одного…

— Ха! Магометанином, христианином, сократистом, индуистом…

— О’кей. Тяжело девушке спорить в воскресный день, и все же я заявляю…

— Ты привыкнешь к этому, — сказал Абрахам. — Мы обходимся без масок. Это означает, что тебе придется снимать туфли, когда ты будешь проходить через дом, чтобы добраться до священного дерева на заднем дворе.

Я сказал:

— Ты забыл митру.[55]

— Вход для лавочников, — отозвался Абрахам. — Не забудем и греческий Пантеон, который может пользоваться парадным входом в любое время. — Он показал мне язык, ненамного выросший за прошедшие годы. — Синкретизм[56] все еще в Северном Джерси! Уилл, наша бутылка жива?

Мы расправились с ней без помощи Шэрон, которой не хотелось шевелиться. Однако Абрахам, казалось, только протрезвел. Он долго смотрел на меня поверх головы дремлющей Шэрон и наконец спросил:

— То зеркало по-прежнему у вас?

— Оно всегда со мной, Абрахам. И я так и не простил себе, что позволил тебе тогда посмотреть в него.

Шэрон взглянула на Абрахама, в глазах ее стоял немой вопрос. — Я много раз смотрел в него с тех пор.

— И что видели?

— Ну, если ты терпелив и много-много раз покрутишь его так и этак, то как правило сумеешь обнаружить в нем нечто похожее на правду, которую ищешь. Большинство людей сказали бы, что перед ними всего лишь искривленная бронза, а все остальное — плоды воображения. Я бы не сказал ни да, ни нет.

— Что за зеркало? — сказала Шэрон сонным голосом.

— Просто вещица, которую я везде таскаю с собой. Можешь назвать ее талисманом. Мне подарил ее много лет назад один археолог. Маленькое ручное зеркальце с Крита. Говорят, Шэрон, ему около семи тысяч лет.

— А в конечном счете, дорогая, чрезвычайно современная штучка.

— Угу, — сказал я. — Но если вы интересуетесь этикой, вам, возможно, придется делать и кое-что похуже, чем мыслить терминами геологического времени. В общем, Шэрон, ты не сможешь обнаружить на отражающей поверхности никаких волн или дефектов, но что-то там должно быть, потому что эта чертова вещь никогда не показывает одного и того же дважды. И я бы не хотел, чтобы ты смотрела в него, не подготовившись. Обычно оно показывает лицо совсем не таким, каким его видят другие люди. Может, оно покажет тебя очень старой, а может, совсем ребенком. Необычной. Такой, какой ты никогда себя не считала… И кто скажет, есть ли в этом хоть доля правды? Трюк. Игрушка.

Я замолк и не сделал ни малейшей попытки достать зеркало. Тогда Шэрон положила голову на плечо Абрахама и сказала:

— Уилл, не будьте вы таким чертовски благородным.

— А я и не благороден вовсе. Просто несколько лет назад я понял, что человеческая натура — все равно что бензиновые пары в мире, полном зажженных спичек.

И тут Абрахам сказал, спокойно глядя мне прямо в глаза:

— Уилл, мы не испугаемся.

Я отстегнул зеркало от крепления, спрятанного под рубашкой, от того самого крепления, на котором держаться обе мои гранаты: старая и новая, присланная Снабженцем взамен использованной. Достав зеркало, я вложил его в руку Абрахама. Стоя бок о бок, они обратили к нему свои юные лица. Впрочем, не такие уж и юные. Двадцать один и девятнадцать. Но кроме некоторых темных мест, которые никогда не смог бы выявить даже я, Двадцать Один нащупал свою дорогу незапачканным, а Девятнадцать была взрослой, гордой и скромной жрицей в деле, которое, возможно, является величайшим из искусств.

И вдруг я ощутил, Дрозма, тот покой, по которому мы, Наблюдатели, узнаем, что конец миссии не за горами. Слова Абрахама оказались не совсем верными: все-таки они испугались. Но это было, в общем-то, неважно. Главное заключалось в другом: какое бы чувство эти двое ни испытывали — испуг, шок, изумление, разочарование, — оно не заставило их отвернуться от зеркала. Я не знаю, что они в нем увидели. Они оба четко умеют выражать свои мысли. Однако увиденное находилось за пределами ограниченного мира, выражаемого словами. Лишь по сменяющим друг друга эмоциям на лицах — недоумению, восторгу, ужасу, обиде, иногда смеху и часто нежности — я мог догадаться о том, что они там видят. Да и догадаться я мог настолько, насколько имел хоть какие-то права знать. Когда Абрахам вернул мне зеркало, я ничего не спросил. Улыбнувшись той самой, полусонной улыбкой, которую я помнил с достопамятного летнего дня на кладбище в Байфилде, Абрахам сказал:

— Что ж, оказывается, мы — люди. Правда, я подозревал об этом и раньше.

— Да, люди. И ты, и создатель зеркала, и Мордекай Пэйкстон.

Он осклабился и мягко проговорил:

— О-го-го, Мордекай!.. Как думаете она спит?

— Не полностью, — сказала Шэрон.

Думаю, она промурлыкала именно эти два слова. Перед тем как убрать зеркало, я кинул в него взгляд. И ничего не увидел.

Я не увидел в нем себя, Дрозма.

Понимаете ли вы, мой второй отец, что это такое — заглянуть в зеркало и увидеть там только шевелящиеся за твоей спиной деревья да чистое небо? Впрочем, был там и куст малины, и подлесок, отделяющий поляну от леса, в котором угадывалась тайная птичья возня. Были и клены с недавно проклюнувшимися почками, и сосны, и далекие клочья белых облаков. Вот только меня не было… А вы могли предвидеть, что в этот момент не ощутишь никакой боли? Во всяком случае, той самой, привычной, длящейся весь день и всю ночь, с которой и мы, и человечество должны жить из-за того, что смертны. И мы живем с нею, обретая нечто вроде музыкального сопровождения, мало чем отличающегося от ночных любовных песен древесных лягушек или дневных арий майских мух… А знаете ли вы, что я оказался в состоянии улыбнуться, осторожно спрятать зеркало, потянуться — совсем как человек! — и напомнить Шэрон, что нам следовало бы отправляться домой?

— Уилл прав, — сказала Шэрон. — Я не хочу, чтобы мама София попыталась бы приготовить себе ужин…

На этот раз мы рискнули окунуться в лабиринты Бруклина. Шэрон взяла на себя обязанности гида и делала вид, будто это совсем не сложно. В квартире Шэрон я увидел другого Абрахама, о котором знал, но с которым наяву никогда не встречался. В его поведении по отношению к Софии Уилкс были очевидны нежность и предупредительность, причем не было ничего похожего на свойственную юности снисходительность. София ему понравилась, и он нашел наипростейший путь, как сделать это ясным. Она «посмотрела» на его лицо своими пальцами, и «взгляд» этот слегка затянулся — возможно, из-за певучих ноток в голосе Шэрон. Я не знаю, что София обнаружила в лице Абрахама, но она вдруг улыбнулась. Это она-то, редко улыбающаяся даже тогда, когда ей было смешно!..

После ужина, когда Шэрон и Абрахам удалились в кабинет, я заговорил с Софией об Абрахаме. Большинство из заданных ею вопросов таили в себе скрытый смысл: ее больше интересовал его характер, чем какие-то жизненные обстоятельства. И я рассказал ей только то, что могла бы рассказать мне о мальчике, жившем когда-то в Латимере, Шэрон. София не встречалась с ним в те времена, только слышала о нем после его исчезновения, да и то со сбивчивых слов убитой горем десятилетней девочки. Я внимательно следил за своим голосом, но опасения, что София сумеет связать Майсела со смешным старым псевдополяком, жаждущим поставить себе памятник, остались напрасными: ее мысли витали совсем в другом месте, а памятником Бенедикту Майлзу была ее собственная память.

— Должна ли артистка выходить замуж, мистер Майсел? Я-то вышла, но только после того, как поняла, что эти высоты не для меня… К тому же, мой муж тоже был учителем. Шэрон — это пламя и увлечение. Знаете, последние семь лет она занималась не меньше, чем шесть часов в день, а иногда и по десять-двенадцать.

Я пробормотал нечто приемлемое о том, что это, мол, конкретная проблема каждого конкретного артиста, одна из тех, решить которые может только лично сам артист. Мой ответ был столь же правдив, сколь и приемлем, но ведь София прекрасно знала все это и без меня.

Мы с сестрой никогда не заставляли ее. Был год, мистер Майсел… Ей исполнилось пятнадцать, уже после того, как она стала жить с нами… Она вставала из-за рояля, не зная, где находится. Однажды моя сестра увидела, как по дороге в спальню Шэрон ошиблась дверями, потому что она вообще не была в комнате, вы понимаете?.. Она была в каком-то другом месте, думаю, вы понимаете… в каком-то месте, где, кроме нее, не было никого. Мы с сестрой были напуганы в тот год. Это уже слишком, подумали мы… Мы никогда не подгоняли ее, а иногда и пытались сдерживать, но сдержать ее было невозможно. Страхи оказались глупыми, понимаете? Такое пламя никогда не может умереть. Только маленькие огоньки, которые… Ой!

В кабинете заговорил рояль.

— Нет, — сказала София. — Нет, это не Шэрон. Зачем он?..

Я поспешил объяснить:

— Он учится. Что-то толкнуло его к музыке. Возможно, он реализует себя и еще в чем-нибудь, очень скоро.

— Я понимаю.

Не уверен, что она и в самом деле поняла, но радости у нее доносящиеся из кабинета звуки не вызывали. Абрахам играл мрачную Четвертую прелюдию Шопена, играл почти точно, достаточно музыкально и с некоторым пониманием. Я пробормотал, что сейчас вернусь, и вошел в кабинет как раз в тот момент, когда Абрахам закончил. Я увидел его вопрошающий взгляд. Во взгляде этом была усмешка, насколько искренняя, не знаю, но думаю, что скорее всего за усмешкой он прятался от истины. Я заметил также, что Шэрон чуть-чуть качнула головой — думаю, непроизвольно. Впрочем, она тут же постаралась смягчить свою реакцию, сказав:

— Ничего. — Потом она шагнула к нему за спину, обвила руками шею Абрахама, почти коснувшись губами его уха. — Ты действительно хочешь этого, Эйб?

— Не знаю.

— Это чертовски неровно… Ну, ты и сам знаешь. И я не думаю, что тебе хотелось бы заниматься этим для собственного удовольствия… Если бы так, это было бы хорошо, но, насколько я тебя знаю, Эйб, с помощью музыки ты хотел бы отдавать. — Она помолчала. — Музыка отнимает по восемь часов в день в течение нескольких лет, и все равно может ничего не получиться. — Она взглянула на меня поверх его головы, и во взгляде ее был испуг. — Это может лишить тебя возможности заниматься… ну, вещами более стоящими, вещами, которые ты можешь делать гораздо лучше.

Да, она была ужасно испугана, и я бессилен был ей помочь.

Но Абрахам сказал:

— Думаю, это было нервное возбуждение, Шэрон. Думаю, я ощущаю некую приятную холодную испарину на своем челе. — Его губы кривились, но он пытался улыбаться. — Сделаешь для меня кое-что?

— Все что угодно, — сказала она, почти плача. — Все что угодно, сейчас и всегда.

— Просто сыграй ее так, как должно быть.

— Ну, нельзя сказать, что должно быть именно так. Но я сыграю, как могу.

И она, разумеется сыграла. Было бы просто безжалостно — сыграть что-нибудь хуже, чем она могла, потому что он сразу бы понял это. Однако не знаю, много ли других людей сумели бы почувствовать это в подобный момент. Я знавал немало пианистов — и людей, и марсиан. Всех их без труда можно разделить на две группы: Шэрон и все остальные. В любом случае я всегда эту прелюдию терпеть не мог. Шэрон с довольно безнадежным видом подмигнула мне и немедленно исполнила следующую прелюдию, ля мажор, окрашенную в юмористические тона. Это была Седьмая, но безо всякого намека, а просто потому, что за предыдущей обязательно должно было последовать еще что-то. Четвертая просто не могла повиснуть в воздухе.

— У меня в этом храме особый уголок, — сказал Абрахам, поцеловав Шэрон в лоб, и вложил ей в губы зажженную сигарету. — Уголок, в котором наилучшая слышимость… Напоминай мне время от времени, чтобы я тебе говорил, что у тебя курносый нос.

— Ты н-неравнодушен к вздернутым носам?

Я вернулся к Софии Уилкс…

Едва мы отправились домой, у Абрахама появилась необходимость поговорить со мной. К счастью, автомобиль — один из тех хитроумных человеческих механизмов, которые не вызывают у меня благоговейного страха. Пока он находится на земле, я чувствую себя в нем, как дома. Не думаю, что когда-нибудь сяду в плэйн-кар, который они сейчас испытывают. У этой чертовой штуки есть складывающиеся, словно у жука крылья. Предполагается, что они должны раскрываться при семидесяти милях в час. А в придачу — убирающийся пропеллер. Этакая неторопливая штучка!.. Находясь в воздухе, она будет давать свыше трех сотен миль, но они, думаю, сумеют управляться с ней. Приятно, конечно, в особенности, для детишек, озабоченных поисками нового способа сломать свои шеи… Пробираясь по тихим мрачным улочкам, которые к полуночи становятся совершенно пустыми, я был способен слушать Абрахама, не особенно заботясь о выполнении функции водителя. Абрахам хотел поговорить об исправительной школе, даже не столько хотел, сколько стремился удовлетворить возможные, еще не заданные мною вопросы.

Попав туда, он ушел в себя, замкнулся. Было несколько ребят, с кем он «дружился», но «дружение», сказал он, всегда было омрачено чувством, что ничто не может продолжаться слишком долго. Я ляпнул какую-то банальность, намекая на то, что человеческое развитие имеет много общего с развитием насекомых: старые куколки выбрасываются в груду хлама и выращиваются новые.

— До сих пор, — сказал он, — как большой клоп, я помню о более ранних формах своего клоповника лучше, чем скажем, долгоносик.

И он принялся сочинять достаточно ужасные и замысловатые каламбуры, по ходу дела выведя слово «воспитанник» из слова «куколка».[57] Из уважения к нашей марсианской общине я не стану воспроизводить прочие его лингвистические изыскания. Потом он рассказал мне о том, как приходят и уходят «заблудшие» мальчики. Это была большая школа, Ставившая во главу угла, я думаю, чуткость и совесть. Мальчики были всех сортов: болезненные, слабоумные, большинство — так называемые нормальные и даже несколько весьма смышленых. Они создали отгородившееся от внешнего мира сообщество, но Абрахаму казалось, что между собой у них было очень мало общего, кроме разве что смущения. Даже ожесточение было в некоторых из них на удивление слабо выраженным. Воевали они чаще друг с другом, чем с начальством. Насилие при этом, как он заметил, применялось, в основном тайно. Дисциплина была достаточно жесткой, и школа предпринимала серьезные усилия, чтобы избавиться от хулиганов или обломать им зубы.

— Я носил нож, — рассказывал Абрахам. — Никогда не мог им воспользоваться, а это надо было делать. Знаете, словно знак принадлежности к сообществу. Новичка несколько раз подвергали избиению, затем кто-нибудь, обнаружив, что он научился носить нож и говорить на принятом в обществе языке, заступался за него, и новичка оставляли в покое. Мне удавалось доставать кое-какие книги. А в последние два года даже удалось устроиться на работу в так называемой библиотеке. Избиение новичков, помимо физического воздействия, было еще и чем-то вроде… ну, обязательного ритуала… Кстати, у всех было одно общее и кроме смущения. Я бы назвал это комплексом «никто-меня-не-любит». Те, кого навещали родители чувствовали себя хуже всех. Но и остальные воображали или старались вообразить, что о них никто никогда не заботился. Меня не проведешь, Уилл, так поступало большинство, но об этом не говорили. Сказать — значило бы признать, что считаешь виноватым и себя самого, а это было уже слишком. Ты должен был верить, что никому не нужен, что ты изгнал из обычного мира. Школа парадоксов. И возможно, это была не такая уж плохая подготовка к тому, что ждало нас за ее пределами. Знаете, Уилл, эти старые школьные связи… — Он усмехнулся. — Бывший питомец Браун вспоминает золотые деньки. — В последней его фразе не было и намека на горечь. — Уилл, хотел бы я знать, есть ли что-либо, способное вывернуться на изнанку и вмазать себе по зубам так, как это умеет человеческая душа…

— Не знаю. Ты когда-нибудь участвовал в избиении новичков?

Он ответил с потрясающим добродушием:

— Вы могли бы и сами догадаться.

— Угу… Ты никогда не делал этого.

— Почти правильно. Я никогда не участвовал в избиениях, но и никогда не имел сил попытаться воспрепятствовать. Кроме одного раза.

— И что?

Он закатал левый рукав и в свете лампочек приборного щитка показал мне руку. От локтя к запястью тянулся белый шрам.

— Я горжусь этим клеймом. Оно напоминает мне о том, что однажды у меня хватило силы духа, и случай тот меня кое-чему научил. — В его голосе не было ничего, кроме задумчивой безмятежности. — Я понял следующее: даже если ты горилла, все равно не вмешивайся в развлечения шимпов. — Он помолчал и добавил: — Грубое обращение — именно то, что портит всю систему, исправительные школы, тюрьмы, четыре пятых уголовного права. Лечить излечимых там, где они могут заразиться от неизлечимых, — это что угодно, только не гуманность. Это то же, что теребить рану и наслаждаться причиняемой при этом болью. — Он говорил не столько мне, сколько себе. — Из всего, что я прочел, Уилл, можно сделать вывод, что просвещенные люди, обладающие жизненным опытом, вбивали эту идею в умы на протяжении уже по меньшей мере сотни лет. Можно ли рассчитывать, что закон подхватит их идеи хотя бы в следующем веке?

— Сначала должна появиться несуществующая ныне наука о человеческой натуре. Я не порицаю закон за то, что на него не накладывает отпечаток борьба терминов, называемая нами психологией. Некоторые фрейдисты не могут не слушать некоторых бихевиористов[58] и наоборот. У нас есть зачатки науки о человеческой натуре, но развитие ее чрезвычайно затруднено, потому что до смерти пугает людей. Для греков было в порядке вещей сказать: «Познай самого себя» — но много ли людей отважилось бы на это, даже если бы у них имелись средства?

Я говорил главным образом потому, что надеялся: он продолжит разговор, пойдет тем путем, который выберет сам. Я думаю, ему было что сказать, но остановился мир.

Мое ли тенденциозное ощущение истории, Дрозма, стало причиной того, что я использовал для такого события, как это, избитые человеческие фразы?

Впереди, в половине квартала от нас, шагнул с тротуара на мостовую какой-то человек. Мы двигались по хорошо освещенной и тихой улочке недалеко от въезда на мост. Позади меня не было никаких машин, лишь далеко впереди, квартала через два, подмигивал красным фонариком одинокий автомобиль. Сколько угодно времени. Не требовалось никакой спешки. Моя нога спокойно нашла тормоз. Мы двигались не слишком быстро, и опасности сбить человека не было. А человек, между тем, опустился на колени, заливаемый светом фар моей машины и оранжевым сиянием натриевых уличных фонарей. Я полностью контролировал ситуацию и аккуратно остановился в пяти-шести футах от неизвестного. Он стоял на коленях боком к нам. Когда машина затормозила, он даже не повернул головы, лишь поднял руки к подбородку, словно пребывал на воскресной молитве. Потом руки его вяло опустились, и пальцы левой принялись исполнять оживленный танец, как будто неизвестный пытался схватить воздух над своим бедром. Его челюсть отвисла, и он, качнувшись, попытался подняться на ноги. Я заставил себя выбраться из машины и подойти к нему. Едва я приблизился, он повалился вперед. Я сумел подхватить его и осторожно уложил на спину, не позволив его голове удариться об асфальт. Это был невысокий пожилой мужчина, чистый и прилично одетый. Своим маленьким вздернутым носом и блестящими немигающими глазами он напоминал мне воробья. Его щека была жутко горячей. Я встречался с подобным жаром только однажды, давным-давно, когда один мой приятель-человек умирал от малярии. Думаю, мужчина пытался что-то сказать, но уже не подконтрольные его мозгу горло и язык родили долгое «У-у-ах-х». Словно последний вздох. Но удушья не было. Некоторое время его сверкающие глаза, сознательно сфокусированные на мне, смотрели твердо и непреклонно. Он явно что-то хотел сказать.

Я поднял голову и посмотрел на Абрахама, тоже притронувшегося к этому горящему телу. А вот нам двоим сказать было нечего.

 

[53]Феокрит (конец 4 в. — I половина 3 в. до н. э.) — древнегреческий поэт, основал жанр идиллии; Анакреонт (около 570–478 гг. до н. э.) — древнегреческий поэт-лирик; Пан — в греческой мифологии божество стад, лесов и полей; покровитель пастухов, сын Гермеса.

[54]Буддизм принято разделять на три течения, называемые «колесницами».

[55]Митра — древний индоиранский бог дневного света, покровитель мирных, доброжелательных отношений между людьми.

[56]Смешение разнородных элементов.

[57]В английском языке слова «pupil» (воспитанник) и «pupa» (куколка) отличаются друг от друга при произношении лишь одним звуком.

[58]Бихевиоризм — одно из направлений психологии XX века, считающее предметом психологии не сознание, а поведение, которое понимается как совокупность физиологических реакций на внешние стимулы.

Оглавление