Книга девятая. СТРАШНАЯ ЗИМА

Добрый и злой, богатый и бедный, высокий и низкий, и все имена ценностей:

все должно быть оружием и кричащим символом и указывать, что Жизнь должна всегда сызнова преодолевать самое себя!

Ницше

Я вменил себе в обязанность соблюдать о самом себе и о своем пути определенное молчание.

Гёте

Место смерти изменить нельзя.

Ли Кранц. Из «Поздних афоризмов»

I

Под влиянием своего невольного приобщения к жизни «сильных» окружающего мира, Ли стал более внимателен к политике — и внешней, и внутренней, поскольку теперь все на свете указывало ему на то, что именно политика является главной ареной борьбы Добра и Зла, Правды и Лжи, и развитие событий почти что ежедневно доказывало ему, что он не ошибся в этих своих умозаключениях. Вокруг него, где-то совсем рядом, копошились и развивались какие-то странные процессы, такие, например, как борьба с «безродными космополитами». Несмотря на то что эта «борьба» велась в империи, провозгласившей равноправие всех населявших ее (и не всегда по своей воле) народов, и вообще — всех «народов мира», объектом назойливой «защиты» в ней были почему-то «достоинство и честь» только одного народа — русского. Доказывалось, что «русский гений» произвел и придумал буквально все на свете и что равного ему не было, нет и не будет во веки веков. Выпускались одна за другой книги о «русском первенстве»…

Наметился также и круг врагов — какая же борьба без врагов?! — даже два круга: враги дальние и ближние. К дальним врагам, «поджигателям», относился весь мир, находившийся за пределами расположения советских войск. Мир этот являл собой кромешную тьму, кое-где слегка освещенную, — это светили одинокие звезды, именуемые «большими друзьями Советского Союза», и светили, надо полагать, не за спасибо, ибо их книги и статьи, а также отдельные высказывания украшали советскую прессу с завидным постоянством. Кроме этих друзей гласных, были друзья немые — «многомиллионные массы трудящихся» и «безработные», всей душой стремившиеся в русский рай. И ни у кого почему-то не возникали вопросы: во-первых, как же в столь враждебном и опасном мире «большие друзья» живут припеваючи, время от времени прибывают в Советский Союз, и никто их за эту дружбу не преследует, а во-вторых, почему все-таки «трудящиеся массы» предпочли быть эксплуатируемыми, а не зажить свободно в стране, «где так вольно дышит человек». Во всяком случае, никаких сообщений об их попытках пересечь советскую границу и заселить Сибирь не поступало.

Ближними «врагами» были те граждане, какие позволили себе усомниться в принадлежности «русским людям» того или иного открытия, изобретения, научной теории, какие поклонялись «дутым авторитетам» Запада. Почему-то в большинстве своем, судя по советской прессе, такими скептиками оказывались люди с нерусскими, негрузинскими, неармянскими, небелорусскими и нетюркскими фамилиями. А все, чьи фамилии звучали не по-местному, для «простого народа», безусловно, были евреями. Печатным словом такое понимание сущности «ближнего врага» не опровергалось, а «соленым словцом» и намеками всякого рода «спецлекторов» даже укреплялось: это ведь понятно — у украинцев, белорусов, прибалтов, грузин, армян, тюрков и многих других в пределах империи были «корни», а у евреев «корней» не было.

— Вечно у этих евреев чего-то не хватает, — думал про себя Ли, — то крайней плоти, а вот теперь еще и корней! И почему ни у кого другого этих корней не видно? Вероятно, они растут прямо из жопы и прикрыты штанами!

Но при всей его потусторонности и отстраненности от человеческих забот и печалей, при его постоянном ощущении своей защищенности от превратностей Судьбы волей его Хранителей, он не мог оставаться безучастным к творившемуся вокруг него безумию, к дьявольской свистопляске, затеянной силами Зла и ведущей к Смерти и к рекам крови.

Повлиять на происходящее он не мог, и ему оставалось только наблюдать. И вот на его глазах людей с «иностранными» фамилиями оказалось недостаточно, поскольку законы игры, навязанной людям силами Зла, требовали непрерывного увеличения количества «врагов». Начался процесс «раскрытия псевдонимов», позволивший разъяснить «народу», кто скрывается за всеми этими Петровыми, Ивановыми и Сидоровыми. Поскольку обладатель «раскрываемого» псевдонима ничего сказать не мог, то трудно было судить, псевдоним ли это на самом деле. Но «народ» верил, не будет же «Правда» (на сей раз газета) врать! При этом Ли с удивлением заметил, что жертвами «борьбы» часто становились уцелевшие чудом представители немногих старых русских интеллигентных семей, «корни» которых светятся в глубинах русской истории, а это значило, что все понимали тайную суть этой «борьбы» — сведение счетов, «освобождение» заманчивых в те времена профессорских, писательских, журналистских мест, а то и просто — захват чужих квартир и ценностей.

Выросший в атмосфере скептического отношения и даже презрения к властям, царившего в предместьях больших городов, и познавший со слов знающих людей всепроникающее могущество Хозяина, Ли долгое время воспринимал борьбу Добра и Зла как романтик, — олицетворяя Зло в одном человеке или в небольшой группе «деятелей», имеющих власть над добрыми, но слабыми людьми, которые в силу многих обстоятельств просто не могли противостоять этому персонифицированному Злу и были вынуждены ему служить, оставаясь его тайными противниками, ожидающими, чтобы храбрый рыцарь их освободил. Даже мысль о том, что человек разумный, а тем более одаренный, мог добровольно и активно принять сторону Зла, казалась ему кощунственной. Слова, вложенные Пушкиным в уста Моцарта — о несовместимости гения и злодейства, — Ли считал Истиной в последней инстанции. Но так было недолго: вскоре «случай», вероятно, как и все прочее в жизни Ли, не обошедшийся без участия Хранителей его Судьбы, показал ему всю глубину его заблуждений.

II

Его школу классом раньше закончил некий Игорь Садиков. Это был талантливый во многих отношениях человек. Он великолепно играл на фортепьяно, блестяще знал классическую литературу (в пределах школьного курса, естественно), и эти гуманитарные таланты сочетались в нем с заметным математическим дарованием. Он был очень вежлив и хорошо воспитан, и учителя в нем души не чаяли. И был он к тому же человеком надежным: любой торжественный школьный вечер он мог не только украсить музыкой Чайковского, но и прочитать наизусть огромный кусок какой-нибудь весьма важной прозы. Например, отрывок из известной в те годы повести Алешки Толстого «Хлеб», главным героем которой был Иосиф Виссарионович Сталин. На одном из таких «концертов» по вине Ли едва не случился конфуз «районного масштаба». Вот как это было.

Когда торжественно объявили предстоящее чтение этого сочинения, ставшего по-настоящему «хлебным» для его автора, Алексея Толстого, Ли вдруг по ассоциации вспомнил рассказ своего дядюшки, работавшего вместе с Алешкой в комиссии по расследованию немецких зверств, о том, что красный граф рогами упирался, не хотел идти на эту работу, но Хозяин, зная, что Толстой до смерти боится покойников, настоял, и тот, собираясь на очередное «дело», напивался для храбрости до бесчувствия и норовил сказаться больным, как это было в Катыни, когда при членах комиссии эксгумировали массовые захоронения, чтобы они по обрывкам газет, извлеченным из карманов расстрелянных здесь поляков, могли подтвердить, что здесь орудовали гитлеровцы, а не герои-чекисты. Впрочем, цели и у тех, и у других палачей были бы одни и те же: очистить для себя будущую Польшу от лучших ее людей, непригодных для слепого поклонения диктаторам. Рассказывали, что и в Харькове, когда на Благовещенском рынке наспех, чтобы «закрыть вопрос», вешали шофера «душегубки» и еще пару карателей-энтузиастов из местных, присутствовавший там Алешка еле держался на ногах и куда-то слинял сразу же после речей, до экзекуции.

Ли подумал и о том, что, вероятно, именно эти злоключения и свели в могилу даровитого Алешку, и в это время в мир его размышлений, в его свободное сознание проник чистый женственный голос Садикова, вдохновенно и торжественно, в замедленном темпе произносивший: «…дверь вагона… отворилась… и Сталин… медленно… сошел…». Ли, все еще отвлеченный веселыми воспоминаниями про Алешку, машинально продолжил текст Садикова словами: «…с ума». Он сказал это еле слышно, как бы сам себе, но очень внятно. Из-за общей напряженной тишины его добавление было услышано некоторыми учителями даже в первых рядах.

Реакция учителей была дружной: убедившись, что «приглашенные» то ли дремали, то ли были погружены в свои мысли, все, кто услышал, сделали вид, что ничего не было, поскольку каждый хорошо понимал, что будет с ним и со школой, если «делу» дать ход и устроить разбирательство, тем более что определить по тихому голосу, кто это сказал, уже не было возможности. Ведь на таком разбирательстве пришлось бы задать вопрос подозреваемому:

— Неужели ты считаешь нашего дорогого Иосифа Виссарионовича сумасшедшим?!

А в то время само сочетание слов «Сталин» и «сумасшедший» в любом контексте могло стать основой доноса, и расследующий легко мог превратиться в подследственного, и понеслось бы! Принцип «сталинского домино» редко давал сбои. Да и эта бедная школа только-только оправилась после «дела» одного сопляка-пятиклассника, «прочитавшего» в расписании уроков слова «сталинская проституция» вместо «сталинская конституция». Чтобы замять это происшествие, потребовалось высокое дипломатическое искусство директора, которого ласково именовали в школе «Гиббоном» по двум причинам: как историка по специальности (с намеком на его знаменитого английского коллегу) и по внешнему сходству с длинноруким приматом. Ну, а что касается ближайших соседей, Ли усилием воли сразу же «стер» услышанное из сознания каждого, кто мог его «засечь».

В делах «коммунистического воспитания» учителя тоже всегда могли опереться на Садикова. Если по пути на «демонстрацию вдруг забузит школьная колонна и сотня юных глоток заревет: «Родился на Подоле Гоп-со-смыком», тотчас же без особой просьбы «начальника колонны» к небу взлетит довольно сильный и чистый тенор Садикова: «Вихри враждебные веют над нами». Кто-нибудь поддержит, и, смотришь, порядок восстановлен. «Начальником колонны» почти всегда бывал заведующий учебной частью Семен Соломонович — на городских окраинах евреи все еще ходили в «сознательных революционерах». «Соломончик», так любовно звали завуча, любил Садикова за помощь и за таланты больше, чем родного сына. Он же через своих университетских друзей по студенческим годам сделал так, что в местном университете знали и ждали Садикова за несколько лет до того, как он триумфально, как медалист, появился там на физико-математическом факультете.

Ли не любил преодолевать возрастные барьеры и никогда не навязывался «старшим» в друзья, а тем более, не старался быть поближе к талантливым и «одаренным», и его довольно короткое знакомство с Садиковым было случайным. Однажды он увидел, как тот во время урока, оказавшегося для него и Ли свободным, собирался решить квадратное уравнение, а к тому времени Ли как раз выяснил свои отношения с алгеброй с помощью заброшенного к ним в школу каким-то несчастьем преподавателя. До совсем недавнего времени этот преподаватель таковым не был. Он был ученым, изгнанным из знаменитого «закрытого» физического института — то ли за сотрудничество с немцами во время оккупации, то ли за «космополитизм», иначе говоря — тайное или явное еврейское происхождение. К тому моменту Ли окончательно махнул рукой на математику: несколько «опытных» учителей перепутали в его представлениях об этой науке все, что только можно было. Особенно ярок был предшественник этого физического изгоя — некий Моисей Юдович, который, собрав тетрадки и задав новые задачки, доставал какие-то мятые свитки и читал своим веселым ученикам бесконечную поэму «На возвращение моей жены из Аргентины», воссоздающую жуткие картины совершенно звериной аргентинской жизни. Исчез он неожиданно и неизвестно куда; скорее всего, отправился сопровождать свою жену на сей раз в ином направлении — в сибирский концлагерь, где недавние бразильцы, аргентинцы и прочие мексиканцы в те годы любили отдыхать от тропической жары.

Занявший его место экс-физик ни школьной программы, ни методики преподавания не знал совершенно. Поэтому он обычно брал учебник и задачник, вызывал кого-нибудь к доске и начинал сам решать задачи, давая к ним по ходу решения свои пояснения. И тут Ли вдруг открылась красота алгебры: из-под мелка в руке Якова Федоровича — так звали этого учителя поневоле, — как из рога изобилия сыпались варианты решений, сопровождавшиеся остроумными разъяснениями, потом начинались варианты самой задачи, потом к ним новые варианты решений. Словом, шел пир Разума, и Ли не мог уклониться от участия в нем. Да и Яков Федорович почему-то чаще всего поднимал и вытаскивал к доске именно Ли. Через некоторое время он исчез, как и его предшественники. Говорили, что ему приоткрылась дверь какой-то заводской лаборатории, и занятиям с балбесами он предпочел науку. Зайдя через некоторое время за расчетом или за «справкой», он заглянул в их класс и, увидев Ли, сказал:

— Вот кого я часто вспоминаю!

— Я тоже помню вас и часто о вас думаю, — ответил Ли.

— Скажи, слово «энтропия» тебе ничего не говорит?

— Нет, — удивленно ответил Ли и спросил: — А что оно означает?

— Придет время — узнаешь. Я просто так спросил… — сказал Яков Федорович и исчез из его жизни теперь уже навсегда.

Но в результате нескольких месяцев общения с этим неординарным человеком Ли как бы прозрел: ему открылись невидимые связи знаков и символов, и поэтому, раз взглянув на уравнение, над которым задумался Садиков, он сказал, что его и решать не надо, и сразу назвал корни. Тут пришла очередь удивиться Садикову, и, убедившись в его правоте, он сам стал выделять его из младших.

И вот когда Ли задумывался о своей будущей профессии, он встретил Садикова, представшего перед ним уже в качестве студента университета. Ли спросил у него совета, стоит ли ему тоже поступать в университет. На это Садиков важно ответил, что поступать, конечно, стоило бы, что лучше университета в городе ничего нет, но его, Ли, туда не примут.

— Почему?

— Сам понимаешь!

— Не понимаю!

— Ну, ты же — еврей.

И далее Садиков популярно разъяснил ему сущность «политики партии и правительства в области высшего образования». Потом долго доказывал Ли необходимость подготовки «национальных кадров».

— Постой! Неужели ты веришь в эту чушь? И какой же ты — «национальный кадр», ты ведь русский, а здесь Украина!

— Это не чушь, а государственная необходимость, — солидно возразил Садиков. — Подумай сам, ты же по себе знаешь, что вы, евреи, народ быстрый, и думаете вы быстро. Многое вы можете сообразить быстрее, но это не значит, что какой-нибудь Иван, думающий туго, но основательно, не может быть хорошим ученым, а такие, как ты, перебегают ему дорогу! Ну, а русский — везде национальный кадр.

— А как же ты смотришь в глаза Соломончику? Он ведь тебе столько сделал!

— А что мне Соломончик…

Ли не мог более продолжать этот разговор. Он повернулся и пошел прочь, и глаза его от нежелания видеть мир стали совсем узкими щелками. А в душе его пенной гигантской морской волной вздымалась ненависть, росло то самое гневное исступление, которого он уже несколько лет после Туркестана не испытывал. И питало эту ненависть не только двуличие маленького «верного сталинца» Садикова, но и то, что он, Ли, понял, как многолико и вездесуще Зло, чьим носителем в любой момент может стать и недавний приятель, и случайный прохожий, и еще бог весть какой с виду нормальный человек, на деле и особенно в «массе» являющийся зверем.

III

Можно сказать, что именно в этот момент пришел конец юношескому романтизму Ли, и борьба Добра и Зла перестала для него быть чем-то вроде рыцарского турнира, боя одиночек, окруженного теми, чьи симпатии безусловно были на стороне Добра. Он понял, что силы Добра и Зла изначально не равны, и что перевес Зла неоспорим, тем более что в любой момент под его знамена станет «подавляющее большинство» равнодушных и безучастных. Понял он и опасность того, к чему он сам по воле Хранителей его Судьбы был причастен, и то, что его, как Ли казалось, врожденные скрытность и осторожность не были врожденными чертами его характера на самом деле, а входили в систему внушаемых ему способов и средств защиты его личности, свободы и жизни.

Всепоглощающая ненависть проходила через повзрослевшую душу Ли тяжелее, чем в детские годы. От нее начинало давать сбои его молодое сердце, но остановиться Ли не мог. Хранители Судьбы освободили его от этой исступляющей ненависти почти через неделю, и еще одну неделю он, опустошенный и обессиленный, валялся с книжкой в руках на кровати, приходя в себя. Потом вышел на улицу и, пошатываясь, как после тяжелой болезни, пошел навестить приятелей. Там он узнал последнюю новость: Игорь Садиков утонул в пруду на окраине дачного поселка, известного под названием Высокий.

Ли знал этот пруд: несколько лет назад он туда «за компанию» ездил окунуться жарким летом. Пруд был небольшой и совершенно безопасный. Теперь Ли отправился туда специально, его притягивало это место. Он сидел на пригорке над прудом и прикидывал, во сколько взмахов рук можно пересечь его глубокую центральную часть. Получалось — за пятнадцать-двадцать взмахов. Утонуть же в нем, казалось, нельзя было даже при очень большом желании.

Ли стал расспрашивать купающихся в надежде найти завсегдатаев. И действительно: двое мальчишек стали ему наперебой рассказывать о недавнем происшествии. Один высказывал предположение, что парень нырнул с берега, не выгнулся на мелкоте и, врезавшись головой в дно, сломал шею. Другой считал, что тот зацепился за корягу и, подумав, что его кто-то схватил за ногу, наглотался воды от страха («такие случаи бывали»). Момента исчезновения Садикова, как водится, никто не заметил. Об утопленнике узнали, когда всплыло тело, и только потом в кустах нашли брюки, майку и книгу академика Иоффе, что-то там о проблемах современной физики. «До последнего часа его сопровождали «абрамчики и «соломончики», — подумал Ли, когда узнал об этом. Сам Ли, несмотря на жару, не смог заставить себя окунуться в этом пруду, ставшем для Садикова Ахероном, но полной уверенности, что именно он, Ли, в данном случае был Хароном, у него все-таки не было. Может быть, оттого он и не спешил уходить отсюда, зная, что на этот берег он больше никогда, во всяком случае, по своей воле не придет. Обойдя пруд, Ли вернулся туда, где расположился вначале, и немного посидел под дубом. Когда он прислонился к старому дереву и закрыл глаза, ему показалось, что он услышал пение спрятанной в его стволе струны, отголоски какого-то серебряного звона, а запрокинув голову вверх, он увидел, как тоненькие лучики солнечного света пронзают зеленую крону и листья в потоках слабого ветерка стараются подставиться Солнцу. И эхо их соприкосновений наполняет сердце Дерева волшебными звуками, услышанными Ли. Он почувствовал, как с этим звуками в него вливаются новые силы, исчезает беспокойство, куда-то в один миг ушла донимавшая его аритмия, и когда он окончательно вернулся в реальный мир, здесь что-то изменилось, на мгновение наступила тишина, небо стало более синим, облака белее, а зелень, еще не тронутая летней сушью, — ярче.

IV

Садиков и его судьба не выходили из головы Ли еще несколько дней. Потом он забыл о нем, как и прежде забывал о подобных случаях. Лишь в относительно далеком будущем, когда Ли оказывался у окна вагона, подъезжая к Харькову с юга, и его взгляд попадал на этот давно нечищенный старый пруд с густо заросшими берегами, он вспоминал те дни. И еще один случай напомнил ему о Садикове: через некоторое время после его гибели мать одного из приятелей Ли, связанная с «районной медициной», почти безо всякого повода вдруг сказала сыну при Ли о том, что «ваш» Садиков стоял на очереди на сложную операции «по поводу гермафродитизма». «Так вот откуда его тонкий голосок и чистое лицо без следов бритвы!» — первое, что подумал Ли. И лишь потом до него дошла другая сущность этой «случайной» информации: дать его душе в успокоение еще и вариант добровольного ухода этого человека, вдруг ощутившего свою неполноценность. Но Ли понимал, что не шовинизм или национализм, овладевавшие Садиковым, могли стать причиной внешнего вмешательства в его жизнь и судьбу, если таковое имело место, а возможная, известная Им, знающим будущее, причастность Садикова к неким грядущим ситуациям и событиям, опасным для людей и Земли, что могло объясняться и той специальностью, к которой тот готовил себя. Однажды, в середине 40-х, чуть было не сложилась подобная ситуация: в агонизирующей империи Гитлера. Физики с математиками старались, лихорадочно перепроверяя свои расчеты, фюрер очень надеялся, но у последней черты Они оборвали страшный эксперимент с «новым оружием», остановили руками и оружием других. Тогда Они всех предупредили.

V

Совету же покойного Игоря Садикова Ли внял и в университет «не совался», дабы не мешать ему «ковать национальные кадры». Однажды в его раздумья о выборе профессии вмешался местный уголовник по кличке Сюлька, случайно оказавшийся тем летом на свободе. Выслушав, в чем дело, он уверенно сказал:

— Послушай меня, шкет, от тюряги не отрекайся, ты же наш, холодногорский, и можешь где-нибудь не удержаться. А кто в тюряге и в лаге пэрший человек? Строитель! Он все-е-гда в авторитете и у блатных, и у фраеров, и всегда бугор. Так что не морочь себе яйца и становись строителем, если можешь, конечно!

После этого разговора Ли понес свои «документы» в строительный институт. Приняли его там хорошо и, посмотрев принесенные им бумаги, этого своего хорошего отношения не изменили, что уже само по себе Ли понравилось. Исана тоже была довольна: ее главной мечтой и целью было, чтобы Ли стал инженером, а каким — значения не имело. Строителем так строителем, тем более что инженером-строителем одно время работал ни на одну минуту не забываемый ею Лео, добывая деньги на ее лечение в Крыму. А тетя Манечка, узнав об этом постфактум, вспомнила строителя Сольнеса и звезд русской драмы Золотого и Серебряного веков, игравших модную в те годы пьесу. Так скромный выбор Ли Судьба связала с именами вора Сюльки и великого Ибсена, и хотя, в отличие от Сольнеса, ни одной башни для себя он не построил, реальную опасность падения с большой высоты испытать ему все-таки пришлось. Но об этом — потом.

Между подачей бумаг и началом занятий в институте, к сожалению, еще находились вступительные экзамены, поскольку медали у Ли не было. Ли посчитал своим долгом со всей серьезностью отнестись лишь к одному экзамену — к физике. Так получилось, что в школе этот предмет излагали самые случайные люди, среди которых был даже один западный украинец, почти не говоривший по-русски, поэтому установить, знает ли он физику, не было никакой возможности. Уроки он вел в кепочке и снимал ее только для того, чтобы смоделировать какое-нибудь природное явление, например, атмосферное электричество и грозу: он снимал кепочку, зажимал ее в кулак и держал над столом, говоря:

— Отут, скамо, хмара в картузи…

И так далее. Поэтому Ли посчитал своим долгом перед экзаменами в институте привести в порядок свои знания в области физики. Он взял учебники за все классы, начиная с шестого, и прочел их подряд. Только тогда все стало на свои места. Отвечал он настолько ярко, что его вступительный экзамен на кафедре физики помнили и вспомнили, когда через пять лет он покидал стены альма-матер. Но для Ли его экспресс-занятия физикой имели другой итог: в одном из учебников он обнаружил набранный мелким шрифтом внепрограммный материал, где разбиралось понятие энтропии. Почему-то этот текст сразу привлек внимание Ли, он вспомнил и странный вопрос Якова Федоровича. Ли почувствовал, что где-то здесь лежит самый верный и самый короткий путь к пониманию своего предназначения, но сейчас его торопило время, ждала неизбежная суета, именуемая «требованиями жизни», и он, оставив в своей памяти вешки, чтобы когда-нибудь потом найти эту, находящуюся где-то рядом единственную тропинку к Истине, сразу же вернулся в бестолковый реальный мир пустых хлопот и соблазнов.

VI

Институт, в стенах которого ему предстояло провести пять ближайших лет, находился на одной из центральных улиц города — Сумской — и был обращен своим фасадом к знаменитому Университетскому саду, а чуть пониже его среди нескольких старых построек, впоследствии снесенных при строительстве громадного оперного театра, стоял скромный двухэтажный дом, поделенный на добрый десяток коммунальных «квартир» и украшенный памятной доской о пребывании в нем «товарища Сталина» в 20-м или 21-м году. Вероятно, «вождь» переночевал тут сутки-двое, пока ему не подыскали особнячок на краю кладбища, с парадным входом с улицы, украшенным латинским приветствием «Salve», хотя Ли казалось, что более уместной была бы в те времена надпись «Оставь надежду всяк, сюда входящий». Впрочем, будущий «гений всех времен и народов» был тогда скромным депутатом местного городского «совета».

В плане здание института представляло собой подкову с прямыми углами, и человек, идущий с улицы, сначала попадал во внутренний дворик-курдонер, украшенный клумбой, посреди которой на темно-сером постаменте располагался усатый бюстик «отца народов». На первом этаже одного из открылков с выходом прямо на улицу был размещен известный в те годы магазин «Украйинськи ковбасы». Помимо «ковбас» продавали там также любимую студентами пищу — жареные пирожки с ливером по 40 копеек «старыми» за штуку. Причем продавали их в окошко, открывающееся в сторону курдонера и вышеупомянутого бюста. Масло, в котором варили пирожки, было в те времена, как правило, свежим, не прогорклым, а тесто — вкусным, ливер же переносили далеко не все, и многие, особенно девушки, купив пару пирожков, разламывали их, вытряхивали ливер на асфальт в уголке дворика, оставляя себе лишь хрустящую оболочку. Все это, по-видимому, было хорошо известно собачьей общественности города, и в курдонере, ожидая угощения, всегда находилось пять-шесть «кабысдохов», а то и более. Эти слонявшиеся возле входа в институт собаки не стеснялись при всех из геополитических соображений делить и метить известным собачьим способом свое жизненное пространство, чем очень раздражали институтское руководство и хозяйственников, и они время от времени посылали вечно пьяного дворника Андрюшу разогнать собак, чтобы «не обоссали вождя». Андрюша выходил и бросал в собак чем попало. Но псы разбирались в вопросах «кто есть ху» не хуже людей и, как только начинались гонения, собирались на клумбе у подножия памятника живому «вождю», зная, что бросать камни в незыблемого «светоча» даже пьяный Андрюша не осмелится.

Пересидев грозу, собаки возвращались на свои посты к ливерному окошку. Поскольку институт, располагавшийся в «сталинских местах» города, лениво боролся за присвоение ему светлого имени «товарища Сталина», а такую «честь» нужно было заслужить по ряду «показателей», злые языки в городе утверждали, что с «присвоением» медлят только потому, что институт не может справиться с собаками. Не помогал даже поставленный в вестибюле капитальный плакат с непонятными словами «вождя»: «Пролитая нами кровь не прошла даром». Поскольку сам Сталин еще пока собственной крови не пролил ни единой капли, разве что в детстве, когда его били сверстники за издевательство над кошками, то Ли полагал, что здесь имелась в виду та кровь, которую пролили палачи по его приказам, а тогда эта фраза приобретала кармическое значение, напоминая о неизбежной расплате за содеянное. Что же касается собачьего действа в курдонере, то Ли всегда наблюдал его с большим удовольствием, а когда представлялся случай, сопровождал его «мягким» комментарием, потешая тех приятелей, в коих чувствовал единомыслие.

VII

Ли переступил порог института за два месяца до своего восемнадцатилетия. Пред теми, кто видел его в те времена, представал юноша роста чуть выше среднего, с довольно густой шевелюрой, с открытой улыбкой и в основном правильными чертами лица, если не считать слегка курносый нос. Только глаза его, как и прежде, были спрятаны очень глубоко, а когда он смеялся, то и вовсе превращались в узкие тюркские или даже монгольские щелки, поэтому мало кто мог назвать их цвет. Несмотря на то что в жизни Ли было немало физической работы, руки его походили на детские, с едва наметившимися жилками, но его рукопожатие и хватка поражали довольно ощутимой и скрытой силой. Последние годы жизнь Ли была малоподвижной: он много читал и, как правило, лежа. При этом Ли не был безразличен к еде, что и привело к появлению признаков полноты. Спортом он никогда не занимался, но в шуточной борьбе, стихийно возникавшей в спортзалах школы, а теперь института, Ли легко клал на лопатки людей недюжинной силы, спортсменов, имеющих высокие разряды в силовых видах спорта, поскольку он использовал в этой борьбе некоторые приемы, усвоенные в Туркестане. Потом уже, знакомясь с теориями восточных единоборств, Ли понял, что пользовался несколько измененными приемами айкидо.

Его институтскому окружению — преподавателям и студентам — был открыт лишь один из миров, а жил он в те годы, как и впоследствии, одновременно в нескольких сферах, не соприкасающихся друг с другом. Раздумывая много лет спустя над превратностями своей Судьбы, Ли пришел к выводу, что его детская связь с Тиной была дана ему не только как указание на главный источник энергии его биополя, но и как школа Тайны, и именно тогда, пяти-шестилетним ребенком он создал свой первый параллельный мир, закрытый для всех, кроме него и Тины, и научился его сохранять. Испытание он выдержал и потому был допущен к следующим ступеням. И вот сейчас для всех без исключения был наглухо закрыт тот его мир, в котором Ли жил два-три месяца в году, где в круг его знакомых входили люди, чьи имена и дела — хорошие и плохие, добрые и злые — уже были защищены от тленья их творчеством и участием в исторических событиях, и где он мчался по улицам Москвы и подмосковным дорогам в роскошном по тем временам автомобиле, исполнявшем все его прихоти «куда поехать», «посмотреть», где его ждали ворохи «вражеской прессы», недоступной и опасной для «миллионов советских людей», а в Питере, когда ему хотелось посетить Эрмитаж, его персональным экскурсоводом был или «сам» Орбели, или — по его поручению — доктор искусствоведения, один из заведующих отделом в этом знаменитом музее.

Твердый запрет для посторонних и даже очень близких людей лежал и на его духовном мире, и все то, что Ли знал в области философии, «непрограммной» литературы, все, что занимало его ум, результаты его личных разысканий никогда не становились предметом его разговоров даже с самыми близкими ему по духу людьми.

И даже в том, что всегда составляло одну из главных тем «мужских» мальчишеских и юношеских откровенных разговоров, Ли оставался лишь слушателем, в этих задушевных беседах почти не участвовавшим. В институте, как и в школе, беседы эти его искренне потешали, так как он довольно легко отличал эротические фантазии от жизненного опыта. Конечно, в институте, в отличие от школы, Ли встретил немало людей в этом отношении «серьезных», на чьем счету были уже десятки приключений. Среди тех, с кем Ли по студенческим делам приходилось общаться часто, был, например, «удалой боец Климушка», смазливый паренек из татар, живший неподалеку от городка студенческих общежитий, примыкавшего к старому городскому кладбищу. В те годы кладбище уже начинало зарастать густым кустарником, ибо население некрополей тоже стареет и уходит в область забвения, и в относительном порядке там содержалась лишь аллея с могилой Евлалии Кадминой — тургеневской Клары Милич — и других почетных гостей города мертвых, а остальная территория постепенно превращалась в густые труднопроходимые заросли, где можно было уединиться. Этим и пользовался Климушка, приводивший туда в теплые летние предзакатные часы своих невзыскательных подруг. Там он доставал из кармана тонкую простыню и стелил ее на могильную травку. После всего, по его словам, он исполнял обязательный обряд захоронения презерватива, а попадавшую при этом на руки сперму размазывал по гладким поверхностям теплых после жаркого дня мраморных и гранитных памятников со словами:

— Боже мой! Сколько же здесь погибает профессуры, писателей, академиков, генералов, а может, и генералиссимусов!

Ли в таких случаях наивно спрашивал, как же он разглядел среди своих сперматозоидов генералиссимусов и были ли они при всех регалиях и в полной воинской форме. Высказываний же, уточняющих детали интимных отношений, Ли себе не позволял, помня, что они немедленно вызывают вопросы, откуда он это знает, а такие вопросы для него были попыткой проникнуть в глубоко спрятанный им мир Тины и Алены — один из его миров, недоступных для чужих глаз и ушей.

Ну, а дверь в бездну, указанная ему Рахмой, была и вовсе за семью замками. Этот мир мог бы приоткрыться лишь тому, кто, как и Ли, знал свое предназначение, но такого человека он пока еще в своей недолгой жизни не встретил, хотя и чувствовал, что он и Рахма не одни в том тайном мире.

И только один из его миров был открыт всем и каждому. В этом мире он был скромным, нетребовательным жителем предместья, жившим бедно, но независимо, не имевшим особых талантов, но наделенным некоторыми неброскими способностями. Правда, среди этих способностей и положительных качеств не значились терпение и старательность, и ни одного конспекта за все пять лет учебы в институте он так и не сумел довести далее второй или третьей лекции. На занятиях он скучал, особенно, если лектор был бездарен, а таковых прямо на глазах становилось все больше и больше: именно в то время включилась и отрабатывала свои методы система отрицательного отбора — любимое детище империи Зла, которое в конце концов и задушило — ко всеобщему благу — эту империю. Всю свою подготовку Ли откладывал на периоды экзаменационных сессий и основывал ее на книгах, а не на конспектах. Между сессиями он почти не занимался и никогда не мог точно сказать, о чем, собственно, в тот или иной момент говорится на лекциях. Из-за этого среди старательных студентов он слыл человеком ненадежным и легкомысленным («у него никогда ничего не узнаешь!»), и для многих было большой неожиданностью, когда они, заглянув в предметную ведомость, приложенную к его «красному диплому» отличника, увидели там одинокое слово «хорошо» среди нескольких десятков отличных оценок. Если же кому-нибудь вдруг, по какой-то случайности, хоть на миг приоткрывался один из его тайных миров, Ли сосредоточивал всю свою волю, чтобы «нарушитель» границ дозволенного немедленно забыл о том, что он нечаянно увидел, услышал или почувствовал. Почему он так поступал, Ли не знал и не задумывался, но он был абсолютно уверен, что именно так и только так он должен поступать.

Были у Ли и некоторые особенности, заметные лишь тем, кто близко его знал: при относительно большом весе у него была легкая, неслышная, как у осторожного зверя, походка, почти незаметное дыхание — его грудь и живот оставались неподвижными и при вдохе и при выдохе, и никто от него никогда не слышат жалоб на духоту в помещении — казалось, что воздух относился к веществам, без которых он мог обойтись; было у него очень острое зрение, и он довольно хорошо видел в густых сумерках и ориентировался в темноте. Когда Ли в кругу приятелей наблюдал затмение, их поразило, что он долго, слегка прищурившись, смотрел прямо на Солнце без традиционного закопченного стекла и сразу же отметил потемнение его края. Ли, однако, никогда не упоминал об этих и иных своих возможностях, и ничье внимание на них обычно не концентрировалось.

Скрытность, по-видимому, стала причиной отсутствия у него друзей. Собственно говоря, друзей у Ли не было вообще, были те, с кем он чувствовал себя хорошо, с кем ему было интересно общаться, и те, общение с которыми укладывалось в три-четыре фразы: «Ну как ты? — Да так в основном, а ты? — И я… — Ну будь!» В выборе собеседников для Ли не было «ни эллина, ни иудея», но так получилось, что еще в последние школьные годы наиболее постоянными его компаньонами стали двое его соплеменников, откликавшиеся на такие же краткие, как и у Ли имена — Ю и Я, с той только разницей, что это были первые буквы их полных имен, сокращение которых произошло не без влияния Ли, точнее, его неуловимо краткого имени. Девизом этой харьковской троицы стали со временем слова их удивительного земляка — философа Сковороды: «Мир ловил меня, но не поймал». Но, конечно, по его мистическим лабиринтам-трактатам они тогда еще не блуждали.

Ровная доброжелательность Ли и, может быть, смутное ощущение каких-то его скрытых возможностей привлекли к нему Ю и Я, более чутких, чем другие их ровесники, а довольно высокая степень общего взаимопонимания (в границах внешнего мира Ли) сделала их разговоры вполне доверительными. И когда в самый разгар «всенародных» и «всемирных» торжеств по случаю сталинского юбилея у них зашла речь о «вожде», на прямой вопрос Ю, что он, Ли, обо всем этом думает, Ли спокойно и уверенно сказал, что поздняя оценка деяний этого «вождя» будет противоположна «всенародной» нынешней и, если они не будут говорить об этом в классе, то вполне имеют шансы дожить до того времени, когда «отец народов» станет в глазах тех, для кого он был богом, — уголовным преступником. И добавил: «Сказано же в Евангелии о диаволе, обольщающем народы, что будет сей «зверь и лжепророк ввержен в озеро огненное и серное».

Ли уже было семнадцать, и такие его речи тянули по тем временам лет на двадцать пять концлагерей, но компания оказалась надежной. На вопрос: «Как ты мог все предвидеть?» — заданный ему Ю через шесть лет, весной 56-го, Ли снова отослал своего приятеля к пророчеству Иоанна Богослова, полностью еще не свершившемуся, потому что главного уголовника страны тогда с почетом содержали в Мавзолее. Но ничего не сказал о том, что в его юношеской уверенности в возмездии, хотя бы посмертном, соединились дар Хранителей его Судьбы и четкое указание принятого им всем сердцем вечного Закона: «Зло на совершившего тяжко ляжет!» Однако Ю что-то почувствовал, и, как знать, может быть, в это мгновение их приятельские отношения перешли в дружбу. Живя в разных городах, разделенные сотнями километров, они уже никогда не теряли связи друг с другом. Каждый из них всегда был уверен, что не пройдет и месяца, и в почтовом ящике забелеет конверт. И раскрывший его знал, что первыми словами в этом письме будут «Ли, родной» или «Дорогой Ю»…

VIII

В студенческую жизнь Ли вписался легко, и первый его год прошел практически без осложнений. Часть летних каникул занимала геодезическая стажировка. Ли записали на август, и на весь июль он уехал в Москву.

За прошедшие два года отсутствия Ли в столице дядюшка сильно сдал. Минувшую зиму он тяжко болел. Сказалась и безмолвная размолвка с Хозяином. Суть ее была в том, что дядюшка без каких бы то ни было пояснений не спешил с выполнением личного поручения Сталина написать солидную книгу о последней войне, а стало быть, о военных заслугах новейшего генералиссимуса. Дядюшку, как уже говорилось, стали трепать хозяйские холуи. Закончилось же дело тем, что он написал своему «большому другу» письмо с обещанием немедленно взяться за это сочинение, Хозяин сразу же дал команду, чтобы его оставили в покое. И хотя для закрепления восстановленной дружбы дядюшке по личному указанию Хозяина взамен «Победы» предоставили в личное пользование «ЗИМ», куда можно было завести теленка, пережитое осложнение было весьма болезненным и стоило ему немалых нервов.

Осведомленности дядюшки по части кремлевской малины, как всегда, можно было позавидовать, но радостных новостей у него не было, и, касаясь в разговоре общего развития событий в империи, он выглядел удрученным. Особенно мучительно переживал Т. триумфальное шествие антисемитизма. Вероятно, тут действовал какой-то подспудный комплекс вины перед своим народом, поскольку его паспорт гарантировал ему определенную безопасность. Тем не менее ему хотелось, чтобы даже ценой отказа от «этнической принадлежности» своих предков из «опасной зоны» ушло как можно больше людей и особенно тех, кто не был ему безразличен. Вероятно, поэтому он без какой-либо подготовки обратился к Ли с конкретным предложением:

— Мы тут много о тебе думали в связи с тем, что положение джюсов в этой стране все более ухудшается, и нам пришло в голову, а что если мы с Лелей тебя усыновим?

Для обозначения евреев дядюшка чаще всего применял их английское наименование, и Ли уже к этому привык, но само по себе предложение дядюшки застало его врасплох.

Ли не осознавал тогда всей глубины надвигающейся опасности, и призрак страха не оказывал никакого влияния на ход его размышлений, связанных с дядюшкиным предложением. Не влиял на них и другой призрак — призрак веры предков: он уже знал о Боге вполне достаточно, чтобы понимать, что веры иудеев, христиан и мусульман — это всего лишь разные пути к Нему. Тут было сложнее: Ли помнил, как русские мальчишки в Туркестане считали себя выше седобородого старца-тюрка или иранца как представители «руководящего» народа, и воспоминание это вызывало у Ли омерзение, настолько сильное, что он в минуту опасности принял бы любую национальность империи, кроме русской. И он решил под благовидным предлогом отказаться от этой милости, хотя и не забыл аналогичную ситуацию, описанную в Библии, когда Яаков присвоил себе первородство. Но помнил он и другое: тот же Яаков отказался от приглашения Господа своего подняться к вершинам по спущенной ему лестнице. Предложение дядюшки соединяло в себе эти оба мотива: и «советское первородство», заключавшееся в принадлежности к «главному» народу, и путь к вершинам в качестве ближайшего родственника не последнего в тогдашней иерархии человека. Кроме того, пренебрегая этими возможностями, он оставался верен завету Рахмы «быть самим собой».

Дядюшка и сам, вероятно, в глубине души боявшийся сложных и утомительных хлопот, связанных с усыновлением, принял его отказ без обиды:

— Ну, как знаешь! — сказал он, — по моему ты делаешь ошибку, но дай Бог, чтобы ошибся я. Во всяком случае, как только позову — приезжай!

Этой своей поездкой в Москву Ли остался недоволен. Конечно, он купался в Москве-реке, лазал по лесному малиннику, добывая чудом уцелевшие от вездесущих дачников ягоды, бродил по лесным тропинкам сам, а иногда с дядюшкой, но позаниматься чем-нибудь систематически, как в прошлые приезды, ему не удалось: то ли он не вошел еще в новую колею жизни после первого студенческого года, то ли общая тревога, присутствовавшая даже в спокойной и сонной на вид дачной атмосфере, — а к таким незримым воздействиям Ли был в те времена уже очень восприимчив — не давала ему сосредоточиться.

Предчувствие каких-то важных и опасных событий еще более усиливалось на улицах Москвы, куда Ли, как и в прошлые годы, иногда попадал в те дни, когда Василий отправлялся в город для выполнения накопившихся поручений. Эти предчувствия были так сильны, что Ли с облегчением покидал Москву и только на относительно тихом звенигородском шоссе, петлявшем по полям, косогорам и перелескам, немного приходил в себя. Терзания эти, впрочем, носили исключительно духовный характер, физически же Ли за этот месяц окреп и забыл о сердцебиениях и аритмии, появившихся у него во время «истории» с Садиковым, после которой ему казалось, что от этих ощущений он уже никогда не избавится, а если усилиями Хранителей Судьбы в его жизни появится еще одна такая «история», то он просто умрет. Возможно, в этой поправке его здоровья и была одна из главных Их целей на это лето.

Позднее Ли понял, что и в интеллектуальном смысле этот подмосковный месяц не пропал для него даром: две очень разные жизни год за годом прошли перед его глазами. Как бы «случайно» под рукой оказалась довольно подробная биография Эйнштейна с копией очерка «Вселенная Альберта Эйнштейна» и последнее издание сочинений Чехова с полным собранием писем. Дядюшка, как и большинство очень талантливых людей, не завидовавший никому, когда застал Ли за этим чтением, сказал о них, как показалось Ли, не без зависти: «Свободны духом и морально гениальны». Более всего Ли был поражен открывшимся ему сходством этих человеческих судеб: оба гения в детские годы не только ничем не выделялись из среды сверстников, но даже производили впечатление «отсталых». И в какой-то момент к ним пришло озарение — то самое, которое напоминает человеку о его сотворении «по образу Божию».

С тех пор как Вечный Судия

Мне дал всеведенье Пророка…—



эти вещие строки звенели в мозгу Ли, когда он искал в раскрывающихся подробностях чужих жизней именно эти моменты — моменты передачи Вечным Судией пророческого дара этим избранным людям, а в том, что перед ним Пророки, у Ли сомнений не было.

IX

Осень и начало зимы, проведенные в провинции, куда доходили не все столичные слухи и ветры, а если и доходили, то становились достоянием «компетентных органов» и их тайных и явных «сотрудников», прошли более или менее спокойно. Ли уж было совсем забыл о своих летних предчувствиях, но наступил январь пятьдесят третьего, и как гром среди почти прояснившегося для Ли неба грянуло сообщение об аресте евреев-врачей, немедленно окрещенных «разгневанным народом» палачами, «убийцами в белых халатах». Ли понял, что нужно ждать от дядюшки приглашения в Москву, и вскоре оно последовало: пришло очередное письмо от тети Манечки, написанное до публикации материалов по «делу врачей», и в нем она писала, что дядюшка обязательно хочет видеть Ли на зимних каникулах в Москве. Слово «обязательно» в письме было подчеркнуто дважды или трижды.

В день приезда Ли, после обычного, неспешного обеда с бесконечными разговорами и беседами о том, о сем, дядюшка пригласил его поехать «прогуляться». Одним из его любимых мест в Москве был Новодевичий монастырь, куда у него был пропуск. (Вход на кладбище был тогда через монастырский двор.) Когда они прохаживались под стенами «холодного» собора и остановились у могил Яковлевых, дядюшка кратко описал Ли положение дел. Он рассказал, что готовится депортация евреев из Европейской части империи на восток, что это лишь первый этап очередного «великого переселения народов»: на очереди стояло еще «освобождение» от человеческого «мусора» и заселение представителями качественной и главной нации пограничных земель в Закарпатье и Белоруссии.

— Зачем только это ему понадобилось, после такого триумфа в годы войны? — сокрушался дядюшка.

Несмотря на революционные увлечения молодости, когда Т. гордился дружбой с Плехановым и поносил политику и порядки Николая II, действительно весьма посредственного властителя, — в зрелые годы дядюшка, продолжая восхищаться Герценом и Щедриным, пережил удивительное превращение в последовательного и даже воинствующего «державника». Тонким чутьем историка он еще в начале 30-х угадал в Сталине сильного «красного императора», а в конце 30-х и в послевоенные годы с удовлетворением отмечал, — конечно, в частных беседах, — что его оценка оказалась верной: диктатор проявил себя как собиратель российских (т. е. бывших имперских) земель, при этом охотно брал и чужие, стратегически очень нужные стране, и если не объявил себя, подобно Бонапарту, императором, то милостиво согласился впредь именоваться генералиссимусом. Т. искренне поддержал эту новую, имперскую политику Хозяина, как в свое время Пушкин искренне поддержал нового самодержца-вешателя Николая. Но крови при «красном императоре» пролито было куда больше, а теперь дядюшка совсем растерялся и ничего не мог понять: в готовящейся акции он не видел ни грана имперской целесообразности, которая неизбежно проявлялась в делах и даже жестокостях великих Петра и Екатерины, «отца» и «матери» этой кровавой державы.

— Я опасаюсь худшего, и Эренбург разделяет мои опасения: не задумано ли это с целью спровоцировать Запад? Отношения со Штатами плохие и, конечно, будут прерваны. Черчилль, хоть и антисемит, но сделает то же самое: не будет же премьер Великобритании приветствовать депортацию сотен тысяч людей! А там рукой подать до третьей мировой. Уж не этого ли Хозяину захотелось? Пройти «погибельной грозою» по всему миру, всюду заменяя «чужие» режимы на «свои»? Воевать со всем миром? Безумие!

Что такое депортация, Ли объяснять не требовалось: он еще хорошо помнил доставку в Долину крымских татар и алупкинскую Нилу с ее котенком. Но здесь было существенное различие: татар привезли в теплое время в теплую Среднюю Азию и расселили среди народа, не имевшего от них ни религиозных, ни языковых отличий, а евреев должны были вывезти в марте—апреле в Восточную Сибирь, в снежную пустыню, где спешно готовились бараки со стенами в одну доску, и только первые потери по предварительным расчетам (были и такие расчеты!) могли составить более сорока процентов.

По сведениям дядюшки, «операция» была разработана детально: уже намечено, кому предстояло погибнуть от «народного гнева» на порогах своих квартир и в своих подъездах, были подготовлены мародерские списки «распределения» принадлежащих московским евреям ценностей и т. п. Но так как от основных событий, которые развернутся в Москве, Питере, ну еще в Киеве, Минске, Риге, более глухая провинция будет отставать, то у Ли, по мнению дядюшки, будет несколько дней в запасе, и в связи с этим он предложил Ли сразу же по возвращению в Харьков купить приемник и каждый день слушать «голоса», а как только «день X» станет известным, немедленно выезжать с Исаной в Туркестан, в места, знакомые им по эвакуации, а потом он поможет им где-нибудь обустроиться. На все это Ли была выдана довольно крупная сумма денег, и он уехал готовиться к очередному повороту Судьбы.

X

Обратным билетом для Ли по поручению дядюшки еще до его приезда занялись хозяйственники Академии наук, которые, учитывая личность, положение и известные привычки заказчика, приобрели место в спальном вагоне с двухместными купе — в проходящем через Харьков поезде Москва—Кисловодск.

Еще выходя из дядюшкиного «ЗИМа» у старого доброго Курского вокзала, Ли обратил внимание на шедшую перед ним женщину лет тридцати. Его внимание привлекла ее походка, крайне неуверенная, несмотря на легкую поклажу в ее руках. Женщину провожал типчик примерно ее лет, одетый с иголочки. Пропуская ее в дверь вокзала, он почувствовал присутствие идущего за ним следом Ли и смерил его взглядом.

В зале ожидания Ли потерял ее из виду и забыл о ней. Сам он немного поболтался, заглядывая в буфеты и киоски, и пришел к вагону минут за пять-десять до отхода поезда. В отличие от других, весьма населенных вагонов, спальный вагон-люкс, цеплявшийся в те годы, как правило, в конце состава, казался безлюдным, и в его коридоре Ли вообще никого не увидел, а когда раскрыл дверь своего купе, с удивлением обнаружил там встреченную им на привокзальной площади женщину. Она уже была одна и раскладывала какие-то свои дорожные вещи. Ли поздоровался и, поставив на койку свою поклажу, вышел в коридор. Когда поезд тронулся, он еще немного постоял у окна в проходе, глядя на бегущую мимо Москву, и зашел в купе. Его попутчица к этому времени успела переодеться и чинно сидела за столиком.

Ли еще полностью находился во власти нахлынувших на него новостей и сидел, погруженный в глубокие раздумья, не представляя себе, что же будет с его учебой и вообще с жизнью, и поэтому не сразу почувствовал, как в его сознание, а вернее — в подсознание, стали проникать какие-то посторонние «помехи». Наконец их поток стал настолько интенсивным, что вернул его к действительности, и он почувствовал, что по его лицу, по закрытым векам бродит странный взгляд сидящей рядом женщины, хотя в чем заключена его странность, Ли понял не сразу. Только посмотрев ей прямо в глаза, он заметил, что глаза эти состоят из одних темных зрачков, почти без ободка, на ослепительно белом поле.

— Накурилась? — бесцеремонно спросил Ли.

— А ты откуда такой грамотный? Сам, наверное, балуешься?

— Знаю, хоть и не балуюсь…

— Значит, колешься…

На Ли была рубашка с длинными рукавами, и женщина, расстегнув ему пуговицы на манжетах, стала рассматривать руки.

— Красивые руки, — прошептала еле слышно.

Потянувшись к правой, дальней от нее руке, она слегка прижалась к нему. В это время вагон занесло на повороте, и она по инерции ткнулась ему губами в щеку, а он взял ее левой рукой за плечо, чтобы она не упала.

— Вот и поцеловались! — сказала она.

— Это ты меня поцеловала, а не я тебя, — возразил Ли, не убирая руку с ее плеча.

— Ну так поцелуй, если не брезгуешь!

Ли спокойно повернулся к ней, взял ее лицо в свои руки и крепко поцеловал ее в губы. И тут он почувствовал, как трудно дается ему это спокойствие, и вспомнил, что у него уже почти шесть лет (пролетевших как один день!) не было женщины. Ничего не было, если не считать нескольких поцелуев на вечеринке и с Тиной, да еще в первый студенческий год, когда его выбрала себе в провожатые Рита, жившая на полпути между институтом и его домом.

Пока он об этом думал, его попутчица поднялась, села к нему на колени и, обняв его, сама нашла губами его губы. Ли почувствовал, как ее язычок ласково их раздвигает, и полез рукой к ней под халат, где у нее, кроме трусиков, ничего не было. В этом положении их и застал проводник, открывший без стука дверь, чтобы предложить «чайку». Ли сказал, что он сам подойдет за чаем, дверь закрылась, но когда он встал, то оказалось, что ему следует успокоиться.

— А это что у тебя? Раньше не было! — невинным голоском спросила попутчица и положила руку ему на оттопырившиеся брюки.

— Отстань! Я же так никогда не выйду, — проворчал Ли.

Поставив чай и печенье на стол, Ли не торопясь повернулся и тщательно, давая ей время сказать «не надо», запер дверь. И только тут заметил, что ее полка уже застелена. Она встала, сняла халатик и осталась в одних трусиках. Ли залюбовался ею, прислонившись к двери. Тогда она подошла и, сняв с него рубаху, принялась за пояс брюк.

— Подожди, я сам! — смущенно сказал Ли, которого впервые в жизни раздевала женщина.

Он тоже остался в трусах, и они легли рядом. Ли не торопился. Он с наслаждением ласкал ее совершенное, еще не тронутое разрушительным Временем тело, целовал крепкую, будто по его вкусу сделанную, небольшую девичью грудь, отметив про себя, что соски несколько великоваты по сравнению с теми, что он знал прежде.

Первой стала торопить события она. Ее губы скользнули по его шее, по его крошечным соскам к животу. Ли хорошо знал, что за этим последует, и когда она взялась за его трусы, приподнял тело, чтобы ей легче было их сдвинуть, и тогда уже она занялась им как следует, а он, еле касаясь губами, стал целовать ее ноги, оказавшиеся у его лица, и услышал ее тихий прерывающийся голос:

— Почему ты не разденешь меня?

Ли стянул с нее трусики, и она положила ему на грудь свою ногу, согнутую в колене. Он посмотрел туда, где эта нога начиналась, и вдруг понял, что после детских тел Тины и Рахмы, рассмотренных им во всех подробностях, после скрывавшейся от него Алены он впервые видит все это во взрослом исполнении и так близко, в ярком свете дня. То, что он увидел, было воплощением Красоты. Вероятно, его случайная подруга еще не рожала, и его взору предстал дивный цветок. Через несколько лет от «специалистов» он услышал, что обретенная им в вагоне совершенная форма — явление не такое уж частое и имеет свое гордое название: «княгиня». Ли нежно прикоснулся пальцами к лепесткам цветка, и по прижавшемуся к нему женскому телу прошла дрожь, усилившаяся, когда его рука скользнула между ее ягодицами. Пальцы Ли стали ласкать найденную им крошечную дырочку, временами чуть-чуть в нее углубляясь (пригодился Ли сочинский опыт!).

В конце концов она оторвалась от его плоти, застонала и, быстро повернувшись, села на него сверху. Лицом к лицу. Ли поднялся к ней корпусом, обнял ее за плечи и крепко прижал, чувствуя ее грудь своей грудью. Полное умиротворение пришло к Ли, и в его памяти возникли, удивляя своей точностью, слова поэта:

В крепком объятии стана

Нет ни тревог, ни потери…



Душу Ли действительно как-то сразу, в один миг, покинули все нынешние страхи и ожидание будущих тревог, ушла горечь потерь, сопровождавшая все последние годы его недолгой жизни. Потом он отодвинулся от нее и, не нарушая сплетения тел, взял ее руки и переплел свои и ее пальцы, как учила Рахма, и стал медленно раскачиваться.

— О, ты и это знаешь! — прошептала она.

А он чувствовал, как в него мощным потоком вливаются столь необходимые ему сейчас силы. Потом они еще долго радовали друг друга исполнением желаний, меняя асаны и объятия, так и заснули, прижавшись друг к другу и не нарушая сплетенья. Сон их прервал проводник, прокричавший за дверью, чтобы Ли готовился к выходу.

Ли легко преодолел сон и, продолжая ощущать прилив сил, стал быстро собираться, а она, обессиленная, только следила за ним глазами.

— Ты гадаешь? — спросил Ли.

— Да, как ты узнал?

— Почувствовал. Погадай мне на ближайшие месяцы.

— Не могу. После близости гаданье не получится. Близким и родным ничего не нагадаешь!

— Ну что же, будь счастлива!

— Постараюсь. И ты будь… Меня зовут Нина.

— А меня Ли.

— Я никогда не забуду тебя, Ли, хотя это имя ты, наверное, сейчас придумал.

— Я никогда не забуду тебя, Нина, а имя мое — настоящее.

Он остался стоять на платформе, чтобы проводить поезд, а Нина смотрела на него из вагона через оттаявшее стекло и что-то пыталась объяснить на пальцах. Они улыбались друг другу. Когда поезд тронулся и стал медленно набирать скорость, Ли пошел вровень с движущимся окном, и в последний момент случайный зимний солнечный луч высветил лицо Нины, и Ли заметил, что действие наркотика прошло и зрачки ее стали нормальными.

— Боже, у нее зеленые глаза! — подумал Ли.

Но в это время вагон-люкс, увозивший Нину, скрылся среди других составов.

XI

Из поезда Ли вышел совершенно другим человеком, знающим, что и как следует ему делать в этой жизни.

Начинался февраль. Первым долгом Ли проложил по карте маршрут в Долину Рахмы и изучил местное железнодорожное расписание. Прямых поездов в Туркестан в нем не оказалось, и Ли взял за месяц вперед билеты на один из восточных поездов до Коканда с пересадкой в Оренбурге. Потом он купил самый дешевый в те времена приемник «Рекорд» и стал слушать «голоса», заглушаемые каким-то невообразимым воем и грохотом, а потом даже стал воспринимать на слух английскую речь в пределах интересовавших его тем. Но никаких новостей по поводу «джюсов» не было и не было. Более того, как вскользь отмечали «враги», куда-то исчез сам Хозяин, и никакие слухи о состоянии его здоровья и местонахождении не достигали Запада.

И тогда Ли, окрепший физически и перенасыщенный непонятной силой, перешедшей к нему в незабываемую ночь от «случайной» попутчицы, вдруг стал наливаться гневом. Почему какой-то усатый сморчок, с трудом выражающий свои никому не нужные «мысли» на каком-то тарабарском наречии, диктует ему, Ли, свободному по праву своего появления на Земле человеку, как и где ему следует жить. Его гневное исступление все росло и росло, и вскоре он, как и прежде, уже почти не мог двигаться, пропуская правдами и неправдами занятия в институте.

Он представил себе или почувствовал интуитивно, что Хозяин должен находиться на той самой даче, о которой шла речь у дядюшки несколько лет назад. Вызвав из своей памяти ее план, набросанный Иваном Михайловичем, Ли, следуя какой-то ему одному известной логике, или, опять-таки, интуиции, избрал для постоянного пребывания Хозяина «малую» столовую. Может быть, он сделал это потому, что представлял себе эту комнату на первом этаже дачи лучше других. А может, он представлял ее лучше других потому, что так было предопределено Хранителями его Судьбы? Но так или иначе, каждый вечер и самую темную часть ночи Ли мысленно занимал свою «позицию» у горящего камина и оттуда жег лучами своей ненависти Хозяина, лежащего на мягком диване или сидящего у края стола. Ли сосредоточивался на увиденной им когда-то щербинке на щеке под глазом.

На это постоянное излучение ненависти и гнева уходили все физические и душевные силы Ли. У него снова стало «останавливаться» и «проваливаться» сердце, началась аритмия, и временами ему казалось, что жизнь его находится на самом пределе, что пришел его последний день.

Однажды ему показалось, что сознание его сместилось и он впал в бред: он вдруг почувствовал, что сам находится там, на «ближней» даче, почему-то неподвижно висит в воздухе в одной из ее комнат, а под ним расположилась какая-то группа темных бесформенных фигур, и в ярком пятне света, то ли на ковре на полу, то ли на низком большом диване, лежит Хозяин с закрытыми глазами. Ли больше всего захотелось заглянуть в эти глаза. И как бы в ответ на это его невысказанное непреодолимое желание «вождь» открыл глаза, и взгляды их встретились. Ли увидел, как неподдельный ужас до предела выжелтил эти глядевшие на него глаза, и затем тиран медленно поднял руку и указал на него, Ли, а темные фигуры, как по команде, повернули к нему свои круглые безликие головы, и… видение исчезло.

Вскоре все это почти месячное напряжение, как это бывало и прежде, резко спало, и остались только бессилие и безразличие. «Что же это?» — думал Ли, вращая ручку своего «Рекорда» и вслушиваясь в быструю речь заокеанских дикторов. И только когда из всех тарелок, из «всех радиостанций Советского Союза» полились сладостные звуки траурных мелодий Чайковского и Шопена, Ли понял, что его или чья-то еще более сильная и концентрированная ненависть сделали свое дело.

В частных домиках его предместья царила сдержанная радость по поводу долгожданной развязки, но, спускаясь со своей Горы в город и посещая институт, Ли вынужден был строить постную физиономию, поскольку никто не мог себе представить, как еще поведут себя оставшиеся без Хозяина холуи: ведь в системе-то ничего не изменилось.

В институте занятия прекратились. Некоторые студенты отправились в Москву — хоронить «вождя», а местные энтузиасты организовали «почетные караулы» у всех его бюстов в городе. Инициатором, кажется, был институт, где учился Ли, все еще боровшийся «за право ношения» имени Сталина, и собак, отлежавшихся на клумбе в курдонере у подножия бюста, сменили «почетные караульщики», непрерывно менявшиеся все дни от смерти до похорон «гения всех времен и народов».

Доктор Сукачев, друг погибшего Лео, работавший в местной поликлинике, по просьбе Исаны выписал Ли больничный на всю эту неделю идиотов. При этом, как врач старой закалки, начавший трудиться еще в земстве, он все же «послушал» Ли. Он был поражен бедственным состоянием его сердца и вполне серьезно прописал Ли постельный режим. Это предписание Ли, сдав в кассу билеты в Туркестан, выполнил с удовольствием, поскольку к нему вернулся интерес к чтению, и его уже ждала «Солнечная машина» Винниченко.

Потом стали приходить первые благие вести: закрыли «дело» врачей, и измученные люди были отпущены на свободу; были расстреляны те, кто будто бы все это организовал; отобран орден, выданный какой-то медицинской шлюхе за ложный донос. Но главное было в том, что все это делалось гласно, чего давно уже не было в этой стране. От таких непривычных новостей стала оттаивать даже неприступная душа Ли. Правда, призрак очарования существовал недолго. Ли скоро разобрался, что люди «наверху» остались те же, и то, что в суматохе кого-то из волков съели, не изменило волчью, а вернее, шакалью сущность съевших, и он, еще раз перечитав «Историю одного города», понял, что и пятьдесят третий год был предусмотрен Щедриным и что все пока развивается в полном соответствии с законами и философией глуповской истории.

XII

Нервное напряжение в те несколько недель, что предшествовали агонии и смерти тирана, сильно сказались на самочувствии Ли, и жизненные силы восстанавливались очень медленно. Он второй раз в жизни подумал, что еще одно такое потрясение он не переживет.

К тому же на его физическом, да и душевном состоянии отразилась история с Арапкой. Это была юркая черная собачонка с белой звездочкой на груди. Сразу после войны кто-то из обитателей дома привел ее с близкого «маленького» базара. Взять собачонку его уговорил один из продавцов мясного ряда, уверявший, что этот щенок — кобель «чистых дворянских кровей» по кличке Арап, от «та-акой ба-альшой собаки». Однако дворовая общественность вскоре установила, что никакой это не Арап, а сука, стало быть Арапка. Второй неожиданностью оказалось нежелание Арапки вырастать в «ба-альшую собаку». Она даже как-то уменьшилась с возрастом, оставшись по виду щенком. Свое же существование во дворе Арапка оправдывала: ни человек, ни собака, ни кошка не могли незаметно оказаться на охраняемой ею территории. Звонкий лай сразу же извещал о нарушении границ. Особенно не любила она нищих, а приближение одного из них — грязного субъекта неопределенного возраста, бродившего по предместью с сумой и клюкой, со смиренным выражением на умном и хитром лице, и неизменно приветствовавшего Ли словами: «Се, Отрок Мой…», и гнусавившего что-то о Понтии Пилате, она ощущала, казалось, за квартал от дома, и шерсть у нее на загривке от гнева вставала дыбом.

Арапка не имела своей будки и спала на обветшалой деревянной веранде, открытой и днем, и ночью, а в очень теплые дни — где-нибудь во дворе — под лестницей или в одном из сараев, зиявших дырами в стенах из черных прогнивших досок. И только в сильные морозы она просилась к людям, чаще всего к Ли. Быстрые глаза-угольки Арапки светились разумом, и ее незаурядный ум, усиленный опытом тысяч ушедших в небытие собачьих поколений, помог ей безошибочно выбрать Ли своим Хозяином. Она знала, что кровать Ли стояла сразу же за окном, выходившим на веранду, и, если не было отвлекавших Арапку уважительных собачьих причин, она устраивалась на ночлег под этим окном, где для нее была расстелена старая подстилка. Встретив рассвет и выждав некоторое время, Арапка заглядывала в окно, осторожно проводила когтем по стеклу, и, когда Ли поднимал голову, улыбалась ему, открывая ослепительно белые мелкие передние зубы и изящные клыки.

События этой зимы отвлекли внимание Ли от Арапки. Он лишь пару раз натолкнулся на ее печальный взгляд в «теплом» общем коридоре, куда ее переместили с веранды вместе со щенком, приобретенным ею, судя по дате его появления, уже после окончания осенней течки. Щенок тыкался в ее соски и скулил: они были пусты. Спасая малыша, Исана и соседи подкармливали его молоком.

Сначала Ли посчитал причиной вялости и тоски, охвативших Арапку, ее солидный возраст: собаке уже было не менее восьми лет. Но когда его летучая душа освободилась от ненависти и гневного исступления, он вдруг ощутил едва слышный сигнал беды, шедший из темного угла, за дверью их с Исаной комнаты, где иногда тускло мерцали глаза Арапки. Она уже не могла подняться на ноги и не хотела ничего есть. «Наверное, чумку подхватила», — сказала Исана.

Может быть, именно болезнь Арапки окончательно вернула Ли в его конкретный «малый мир», где его присутствие было также необходимым. Вернуться из далекой и грозной страны Возмездия, где он провел целый земной зимний месяц. И теперь в его жизнь пришли ранняя весна, талый снег, радостный воробьиный щебет и смертельно больная Арапка. Преданная собачонка, ласковая со «своими», любила сидеть с ним летними вечерами во дворе, в тени старой груши, провожала Ли в школу, а потом в институт, останавливаясь у третьего дома и глядя ему вслед, а потом, когда Ли махал ей рукой, нехотя возвращалась в свой двор. Он вспоминал теперь ее высокие прыжки и восторженный лай в минуты встречи после его возвращения из поездок в Москву, Питер, Сочи… А сейчас в ее больном взгляде Ли ощутил одиночество и обреченность.

И тогда данный ему на эту зиму дар сосредоточения снова вернулся к нему. Ночью он сконцентрировал все свои мысли и желания, чтобы поднять Арапку на ноги. А утром Ли притворился спящим, и когда Исана ушла на работу, опять отправился мыслью и чувствами в далекие края, доступные ему одному.

— Как там Арапка? — спросил он вечером Исану.

— Лежит со щенком. По-моему, будет жить. И лапы перестали дрожать, — был ее ответ.

А Ли ощутил какую-то непреодолимую слабость, словно «перевел на себя» Арапкину немочь. «Неужели у гневного исступления в призыве Возмездия и у предельной концентрации душевных сил в страстном желании Добра ближнему своему, всякой мирной Божьей твари — итог один: выход на грань жизни и смерти?» — подумал он и тут же заснул, а может быть, потерял сознание. Пришел в себя он от тихого царапанья. Ли с трудом поднял голову и обомлел: на фоне освещенного утренним светом неба за окном чернела счастливо улыбающаяся мордочка Арапки. Он слегка помахал ей рукой, и собачонка исчезла. Потом он услышал глухой шум прыжков по довольно крутой лестнице и щенячий визг: Арапка повела своего сына знакомиться с миром Божьим. Через несколько часов Ли почувствовал, что томившая его слабость окончательно покидает его.

Арапка погибла той же весной, защищая жизнь своего детеныша. Ли дома не было, и происшедшее он восстановил для себя по рассказам очевидцев: среди дня, когда Арапка и ее подросший щенок нежились на солнышке, расположившись на прошлогодней листве и уже зеленеющей от первых всходов земле, во двор зашел чужой пес. Кто-то говорил потом о его отвисшем хвосте, кто-то видел пену на пасти. Арапка стала между чужаком и своим щенком и вся превратилась в ощетинившийся комок гнева. Пес двинулся на нее, и тогда Арапка с глухим рычаньем вцепилась ему в горло. Они покатились по земле, а перепуганный щенок забился под лестницу. Пес рвал ей живот сильными задними лапами, но отбросить ее не смог. Вскоре он затих, и Арапка его отпустила. Вся в крови, она поползла к щенку, и на полпути жизнь покинула ее.

Похоронили Арапку под старой грушей — той самой, помянутой некогда Лидкой Брондлер. Щенок остался жить во дворе, вырос в крупного пса Арапа, которого чаще звали, как и его мать, — Арапкой. Но был он себе на уме, с кошачьим характером; душа Арапки к нему не перешла и витала в Космосе, ожидая другое и, видимо, более достойное вместилище.

Геройскую гибель Арапки Ли перенес относительно спокойно: здесь явно хозяйничала Судьба. Вспоминая впоследствии этот трудный март, он пытался понять, действительно ли ему была дана эта возможность — ускорить переход Зла — в самом точном и полном его человеческом воплощении — в небытие и продлить дни беззлобной и отважной собачонки? Как и во всех иных ситуациях, к коим Ли оказывался причастным, здесь образовался тугой узелок кармических связей, и у него не было оснований исключать, например, вероятность того, что основная цель чудесного выздоровления Арапки состояла в том, чтобы предотвратить какие-то трагические последствия, связанные с появлением в этом дворе бешеного пса. А они могли стать такой же реальностью, как и катастрофические для каждого двора — и всего мира — последствия дальнейшего нахождения среди живых другого бешеного пса, околевшего несколько дней тому назад на засекреченной подмосковной даче.

XIII

Занятия не лезли ему в голову, и Ли с радостью принял предложение Риты заходить к ней по пути домой и готовить вместе домашние задания. Его опустошенность, о которой Рита не догадывалась, сказывалась и на развитии его личных отношений с нею. Не жадный, не ускоряющий событий и не любопытный, он старался ограничиться лишь легкими прикосновениями к ее телу, но его руки, не встречавшие ни протеста, ни сопротивления, как бы натыкались на невидимые преграды.

Поздняя весна и начало лета оказались жаркими в тот год, и Рита предложила раздеться, чтобы чувствовать себя свободнее. Она была гимнасткой. Сначала занималась на гимнастических снарядах, но в институтские годы начала тяжелеть и перешла на художественную гимнастику. Эти занятия придали ее телу совершенство и красоту, а ее поведению — привычку появляться перед людьми в полуобнаженном виде. Ли не видел ее на выступлениях, и теперь Рита украдкой следила, какое впечатление она на него производит. Но Ли все воспринял как должное, и его быстрые и нечастые прикосновения не утратили своей легкости. Тогда Рита, заявив: «Этот хомут меня стесняет», — открыла грудь.

— А ты знаешь, что ты — красавица? — первый раз увидев ее в таком виде, сказал Ли и, взяв ее за плечи, по очереди поцеловал оба ее соска и… отпустил ее с улыбкой.

— А ты хоть волейболом займись, толстеешь, — сказала Рита, целуя его шею.

На их занятиях это не отразилось, но однажды они, лежа на «родительской» тахте плечом к плечу и читая вдвоем один какой-то трудный и скучный учебник, заснули. Сон Ли, как всегда, оказался крепким, и он проснулся оттого, что Рита стаскивала с него трусы. Сопротивляться он не стал, и когда она с этим справилась и, закрыв глаза, положила свою руку туда, куда хотела, Ли тихо спросил ее:

— Ты — девушка?

— Да, но мне уже надоело ею быть.

— Потерпи еще немного, — сказал Ли, — а вдруг тот, кому ты захочешь отдать свою жизнь, будет небезразличен к этой «мелочи»?

— Но хотя бы не быть чурбаном ты же можешь? — обиженно спросила Рита.

— Могу, — ответил Ли.

И, раздев ее догола, чуть не заласкал до смерти. Во всяком случае, стоны и даже вскрикивания она сдержать не смогла. Лаская ее, Ли прислушивался к своему сердцу, но как это ни странно, капризы этого трепещущего комочка от невинных игр с Ритой прекратились, и Ли стал обретать былую силу и уверенность. Тем не менее, на полное сближение с ней он не пошел, и через год у нее появился красивый парень из другого института, не отходивший от нее ни на шаг, а еще через полтора-два года Рита пригласила Ли на свадьбу. Хорошенько выпив, молодежь стала играть «в бутылочку», презрев замечания знатоков-моралистов, что «на свадьбах это не положено», и стоило крутануть бутылку Ли, ее горлышко указывало на Риту, а когда наступал ее черед, бутылка указывала на Ли. Нацеловавшись с невестой вдоволь, Ли собрался уходить. Рита вышла его провожать и, не говоря ни слова, увлекла к заднему крыльцу богатого дома, где ей предстояло жить. Там она села на край крыльца, опершись руками за спиной и подняв ноги, легко их развела в стороны.

— Ну иди же быстрей, получай свой долг, — сказала она.

— А как же? — заколебался Ли.

— Не бойся и ни о чем не думай: я — уже на втором месяце.

И Ли принял ее добровольный долг, а те несколько мгновений несказанной красоты: белое платье в свете луны, темные глаза в его глазах и объятия ее сильных рук, потом, через пятнадцать лет, возникали перед его мысленным взором, когда он, бывая на кладбище, останавливался у ее преждевременной могилы, к которой вначале часто, а потом реже и реже приходили два очень красивых грустных мальчика, выглядевших почти как одногодки.

XIV

В августе Ли предстояли непродолжительные военные лагеря, а на другой каникулярный месяц у него было два приглашении — традиционная Москва и Поволжье, где прежде он не бывал. Ему очень хотелось в Поволжье, но и Москвой он не мог пренебречь: многое из недавно пережитого и на будущее хотелось обсудить с дядюшкой. Но дядюшка вдруг уехал в Венгрию на пару недель, и Ли решил съездить в Чебоксары, а на обратном пути — к моменту возвращения дядюшки — заехать в Москву.

В Поволжье он поехал казанским поездом. Часть пути Ли пролегала по маршрутам бегства его и Исаны в сорок первом, но что-либо узнать уже было невозможно. Потом поезд ушел в российскую глубинку, останавливаясь и в городах, и на каждом полустанке. Молоденькая проводница-татарочка выделила Ли из числа своих пассажиров, и когда вагон затихал, охотно целовалась в тамбуре. Говорили они, мешая тюркские и русские слова. Но даже самый долгий и медленный путь имеет свой конец, наступивший для Ли на рассвете третьего дня путешествия. Поезд в Чебоксары не заходил, и Ли вышел на скучной станции Канаш. Там можно было полдня ждать «рабочий» поезд, либо в складчину нанять такси. Ли выбрал второе, и через полтора часа машина с первыми солнечными лучами по совершенно пустому шоссе ворвалась в еще не проснувшийся город. Встречала их одна загулявшая молодая «возлюбленная пара» не сумевших за ночь оторваться друг от друга людей, и шофер весело посигналил им, а Ли вдруг, впервые в его такой короткой и такой долгой жизни, захотелось послать к черту все свои тайные миры и пожить немного простой человеческой жизнью, в которой и рассветы, и объятия, и кружка пива в жаркий день были бы самоцелью, а не фоном вечной борьбы Добра и Зла. Ему близок стал сейчас чеховский призыв «смотреть на жизнь не так замысловато; на самом деле она гораздо проще»…

После двух-трех дней обязательного родственного общения с Бройтманами (после десяти лет разлуки) и взаимных рассказов «о жизни» Ли понемногу стал выбираться на Волгу, тогда еще в этих местах не изуродованную плотиной. Взяв под залог лодку, он отправился вверх по течению и вскоре выбрал для себя несколько очаровательных мест на дальнем левом берегу. После этого Ли поплыл прямо туда и, вытащив лодку на песок, без конца бродил по отмелям. Здесь прямо к берегу подступал бескрайний лес, и Ли иногда выходил на его опушку. Ближе к берегу лес окаймляли лиственные деревья, и, лежа на спине на ослепительно белом песке с книжкой четверостиший Хайяма, Ли смотрел, как теплый летний ветерок шевелит кроны, как купаются в воздушных струях серебристые и темно-зеленые листья, и в такие минуты он знал, что Хранители его Судьбы находятся где-то совсем рядом, и временами ему казалось, что он слышит их тихую беседу, только не может разобрать их речь.

Взгляни: вокруг леса все зеленее,

И светятся в листве ладони Моисея,

Пестрят в лугах цветы, светясь, как Иисус,

И облака плывут, на Землю слезы сея.



Общение с Природой и почти ежедневная тарелка лесной земляники в молоке или сметане, может быть, не без помощи Хайяма, несущего успокоение мятущейся душе, сделали свое дело, и Ли совершенно забыл о своей недавней слабости. В Москве он пробыл всего два дня, прошедших в непрерывных разговорах, картину будущего, увы, нисколько не уточнивших, поскольку все пока что укладывалось в одну робкую фразу «ну, хуже-то, наверное, не будет». А по всей стране все еще висели усатые портреты и трепыхались, отлитые в лозунги, его «мудрые» слова. Впрочем, никто на них уже не обращал никакого внимания.

От недавнего «всенародного горя» не осталось и следа. Ли даже ощущал дух скрытого веселья, сопровождающий любое частичное освобождение, когда одна смертельная опасность миновала, а другие еще где-то далеко. Ли вспомнил фразу Хозяина из дядюшкиной «копилки», которую после благожелательного приема, оказанного «высокими гостями» какому-то хороводу а-ля рюс в стиле «кантри», восемь лет назад в Ялте произнес «корифей всех наук»: «Самая удивительная черта русского народа — это его способность веселиться». Конечно, он тогда и мысли не допускал, что однажды поводом к проявлению этой «замечательной черты» может послужить и его собственная смерть. Впрочем, сам дядюшка, любивший политику, предпочитал другое высказывание Хозяина из «ялтинского фонда», которым тот порадовал своих соратников по коалиции: «После войны Россия и Англия будут одно». Дядюшке приходилось видеть «живого» Черчилля, и он с удовольствием представлял себе его физиономию после дословного перевода этого многозначительного заявления.

Дядюшка вообще любил представлять себе виденных им в официальной обстановке «великих» и «выдающихся», важных, напыщенных политиков в разного рода необычных для них, но вполне житейских ситуациях, и все эти сцены всегда находились при нем, в его бездонной памяти, над которой было не властно время.

Оглавление

Обращение к пользователям