Рассказы. из рукописи Ли Кранца

Ветер Мульяна

Высоко над землей почил синий купол неба на горах, окаймляющих Долину.

Высоко в небе неподвижно сияло Солнце, и в его лучах блестели снежные шапки вершин. И в этом ослепительном блеске тоже была неподвижность. И в застывших ветвях шелковиц, и в строгих контурах чинар, и в отсутствии птиц, и в негнущихся травах. Все притаилось в ожидании предзакатных часов, быстрых сумерек, вечернего ветерка.

Лишь над Дорогой, покрытой серой галькой и белой пылью, воздух слоился и дрожал. По этой Дороге, бросая вызов сонному царству, довольно быстро перемещался человечек с ведерком, сумочкой и небольшой палкой в руках. Палка заканчивалась рогатиной, к основанию которой была привязана крепкая веревка, что позволяло человечку время от времени хлопать ею по воздуху, словно бичом, нарушая окружающую тишину и оцепенение.

Впрочем, тишина и неподвижность мира были обманчивы. Чуткое ухо человечка уловило приглушенный визг и слабый всплеск за кустами, скрывавшими излучину — то ли древнего канала, то ли ручья, незаметно, но почти вплотную подходившего в этом месте к Дороге.

Он поставил свою ношу на обочине и стал тихо красться по тропинке через кусты. Там, на отмели, на сером песке, пересыпанном золотыми блестками слюды, он увидел нагих девчонок, прыгавших в ледяную воду и выскакивавших на горячий песок. Увидел Рахму, выделявшуюся среди сверстниц тем, что заставляло старух вздыхать: «Уже невеста!», — и забыл об осторожности. Та почувствовала его взгляд, обернулась и испуганно закричала:

— Зеленоглазый!

И тотчас в кусты, где он прятался, полетели камни, песок, коряги — все, что оставляет на берегу быстрая и непостоянная вода. Зеленоглазый выбрался на Дорогу, постоял, отряхиваясь, и с сожалением двинулся дальше. Его путешествие ничем не напоминало прогулки за город с отцом и матерью, и даже не верилось, что со времени их последней прогулки не прошло и двух лет. Как давно это было! Здесь же, делая каждый шаг, нужно было стараться, чтобы босая нога попадала не в белую пыль, где, казалось, могла закипеть вода, а на самый край поросшей травой обочины — жар там был терпимым. И только потому, что Зеленоглазый хорошо знал Дорогу в этих исхоженных им пределах, у него оставалось время на размышления.

Думы его были невеселые. Совсем недавно пришло извещение о гибели отца, но к этому и он, и мать были готовы — письма от него не приходили больше года. И вот теперь вдруг появилась открытка от родственников о смерти в госпитале дяди Павлика, самого любимого человека после отца. Мать уже который день треплет лихорадка, и он отложил эту скорбную весть «на потом», оставшись с горем один на один. Открытку пока что пришлось опустить в щель на полу, чтобы не попалась на глаза матери.

Жара становилась нестерпимой, и Зеленоглазый вызвал море — он умел это делать. И вот уже море точь-в-точь такое, каким он его видел три года назад, вплотную подступило к Дороге, и из его голубой бесконечности одна за другой бегут невысокие ласковые прохладные волны и ложатся на песок у самой обочины. Влажный морской ветер был так реален, что Зеленоглазый поднял голову, чтобы подставить ему шею, и только тут заметил, что он на Дороге не один — уже сравнительно недалеко ему навстречу сквозь дрожащее марево двигалась какаято темная фигура.

Фигура эта, как определил Зеленоглазый, по своему облику и одежде не могла быть отнесена к местным жителям, от которых он не ждал обиды, несмотря на то что после происшедшего с Султан-Али до его ушей долетал смутный ропот, и в нем часто повторялось слово «урус». Не могла она быть отнесена и к местным русским — их всех он знал в лицо.

Сделав свои выводы, Зеленоглазый ощутил тревогу и решил пропустить эту фигуру мимо себя в том месте, где от Дороги, петляя в полях, отходила едва заметная тропка к хутору Ишимбай, — там жила большая семья Рахмы, и он мог чувствовать себя в безопасности.

Дойдя до этой тропинки, он непринужденно, усталым жестом поставил на обочину свое ведерко и котомку и стал дожидаться Незнакомца. Чем больше он вглядывался в черты приближавшегося к нему лица, тем меньше привычного ему, человеческого, он в нем находил. Предчувствие неслучайности этой встречи овладело им, и он с облегчением выдохнул это предчувствие, когда Незнакомец, не обращая на него внимания, почти прошел мимо по другой стороне Дороги.

Зеленоглазый приготовился немного проводить его взглядом, как вдруг тот резко повернулся и быстро подошел к нему. Протянув руку, Незнакомец вытащил из его нагрудного карманчика все содержимое, отделил пятирублевую бумажку, спрятал ее в свой нагрудный карман и спросил:

— Что это?

— Талоны на обед, — ответил Зеленоглазый.

Тот скомкал и выбросил талоны.

— Что там?

— Хлеб, суп…

— Давай!

Не обращая внимания на Зеленоглазого, Незнакомец съел хлеб и попробовал суп прямо из ведра.

— Бу-у-рда! — сказал он и отшвырнул ведерко.

Потом он выставил перед носом Зеленоглазого кулак. Кулак был непростым — сжатые пальцы были схвачены металлическими, слитыми друг с другом кольцами, переходившими в блестящее лезвие. Зеленоглазый вспомнил перерезанное горло Султан-Али.

— Только пикни! — сказал Незнакомец и, повернувшись, медленно пошел по Дороге, как будто Зеленоглазого вовсе не было на свете.

Зеленоглазый поднял облепленное грязью ведерко и затоптанный в пыль мешок. Его душила ярость. На глаза попался обкатанный камень гладкий и тяжелый. Ни о чем не думая, он заложил камень между рогатиной и веревкой и, прижав его к палке, замахнулся своей пращей. Но тут оказалось, что он не может бросить камень в спину, и он крикнул, вернув Незнакомцу его слова:

— Ты сам только пикни!

Тот повернулся, на его мрачном лице что-то промелькнуло, удивление что ли, и он сделал шаг к Зеленоглазому, выставив вперед ощетинившуюся лезвием руку. Камень просвистел в воздухе и глухо ударил Незнакомца в висок. Еще раз какое-то удивление промелькнуло на его лице, и он, зашатавшись, повалился набок, с хрустом подвернув под себя кулак со страшным лезвием.

Подождав немного, Зеленоглазый подошел поближе. Незнакомец не шевелился. Из его нагрудного кармана торчали деньги. Зеленоглазый спрятал свою пятерку и крутил в руках сотенную, не зная, что с ней делать. Вдруг он увидел арабскую вязь, бегущую вдоль одного из краев сотенной бумажки. Выделялось «алиф» и «лам», и он вспомнил Султан-Али, как старательно он выписывал эти буквы своего второго имени на деньгах, подаренных ему отцом. Дары бывали частыми — Султан-Али был последышем, и все его братья ушли на фронт.

В это время чьято рука оттолкнула его в сторону так, что он сел прямо в раскаленную пыль.

— Неверные собаки, вы даже мести лишили меня, — услышал он.

Это был старик — отец Султан-Али. Имени его Зеленоглазый не знал, все его звали по должности — Раис. Старик сел на землю и заплакал, загребая руками пыль.

— Али…джан! Сын…

Потом Раис встал, вынул кривой нож из болтавшегося на поясе чехла и, ухватив за короткие волосы безжизненную голову Незнакомца, резанул его по горлу. Брызнули несколько капель крови и покатились, свернувшись, обрастая пылью. Зеленоглазому почемуто вспомнился другой солнечный день в его другой жизни: он болел — с ним тогда это часто бывало, — разбился термометр, и он смотрел, приподнявшись на кровати, как серенькие шарики ртути весело бегут по полу…

На них пала тень больших птиц, взявшихся неведомо откуда и круживших над Дорогой. Зеленоглазый протянул сотенную Раису:

— Султан-Али…

Раис, не взглянув, отвел его руку, плюнул на тело Незнакомца и пошел по Дороге. Зеленоглазый снова собрал свое барахло и поплелся следом. Птицы стали снижаться.

Вечером успокоение царило в селе. Стихли тревожные разговоры. Старики сидели на помосте и ели по какомуто случаю плов. Зеленоглазый, пробегая мимо, хотел дать круг — женщинам и подросткам не следовало нарушать беседу старцев, таков Закон. Но Раис подозвал Зеленоглазого. Взяв его за правую руку, он сказал:

— Мы знаем, ты сын человека, погибшего в бою. Пусть же и твоя рука карает убийц.

И он, то ли приподняв его руку, то ли наклонившись к ней, на миг приложил ее к своему лбу.

— А теперь иди, не мешай нам, — сказал Раис, протянув ему миску с пловом.

Зеленоглазый сел в стороне и стал есть плов. Старики помолчали, потом один из них запел. Трудно было после милой «Катюши» и «Веселого ветра» привыкать к здешним заунывным песням. Но шло время — и Зеленоглазый стал различать мотив, чувствовать древнюю красоту напева, стал понимать слова. Сейчас старик пел:

Ветер, тот, что веет тихо

над ручьем в садах Мульяна,

От любимой, от желанной

весть несет, благоуханный…



И под эту песню, растекавшуюся по Долине, из непроглядной южной тьмы Зеленоглазого тихо позвала Рахма. Его рука скользнула за вырез платья к покорным плечам — от них исходил какой-то незнакомый, круживший голову аромат. Его рука спустилась ниже, он сдвинул свободное платье, но ничего не увидел в ночи и припал губами. Рахма постояла с ним ровно столько, сколько ей казалось возможным, затем ласково отвела его руки и исчезла.

* * *

Контуженный следователь из недоучившихся юристов, для которого война уже закончилась, был в этих местах человеком новым, наречий здешних не понимал, и поэтому громкая слава Зеленоглазого его не коснулась. Он ограничил свое следствие установлением личности Незнакомца и, убедившись, что этот дезертир и бандит при всех смягчающих обстоятельствах заслужил несколько расстрелов, добился разрешения закрыть дело.

…Через два года после этих событий Зеленоглазый навсегда покидал Долину. Повозка с ним, с его матерью и с их скромными пожитками двинулась в сторону Города под звуки труб, извещавших о свадьбе Рахмы, — она была старше его, и ей скоро исполнялось шестнадцать. Их повозку до тропы, ведущей к Ишимбаю, провожало несколько человек. Зеленоглазый смотрел, как с этой тропы им машет рукой мать Рахмы, и, наверное, в последний раз вспомнил свою встречу с Незнакомцем на этом самом месте.

Потом он перестал быть Зеленоглазым — там, куда он вернулся, зеленые глаза не были такой редкостью, как в Долине, и ему подыскали иные клички. Да и глаза его посерели со временем… Судьба даровала ему многие годы, не обделила любовью, но всякий раз ему хотелось снова ощутить тот сладкий дурман, чтобы убедиться, что все это было наяву: и непроглядная ночь, и юная девушка, пришедшая к нему, и песня, улетающая в Долину, и губы его невольно искали нежную шелковистую упругость и благоуханье Рахмы.

Искали и не находили. И не могли найти, ибо искал он не Рахму, а нежность своей навсегда улетевшей юности, Солнце, проникающее в кровь, дрожание знойного воздуха над вечной Дорогой, синеву высокого неба, снежные шапки гор и ветер из цветущих садов.

Ветер благоуханный.

Подлинная история доктора Кранца

Моя первая и единственная встреча с доктором Кранцем относится к легендарному времени, обозначенному в нашей памяти двумя словами: «до войны». Именно за год до войны мы всей семьей — я с матерью и отцом, их сейчас уже нет на свете, по пути в Одессу заехали в город Н. навестить родственников. И там среди ночи мне стало плохо, да так, что родителям показалось, что они меня теряют. Меня лихорадило, температура достигла сорока и продолжала расти. Я бредил.

Перепуганные родственники сказали, что помочь может только доктор Кранц, живший, слава Богу, в ста метрах от них. Часы показывали два часа ночи, и на вопрос отца: «Удобно ли?» последовал южный ответный вопрос:

— Всему городу удобно, а вам нет?

И вот я завернут в одеяло, отец бежит со мной на руках по ночной улице, мать следом, а здешний наш родственник впереди — показывает путь.

Дверь в квартиру доктора Кранца не запиралась на ночь. К ней был приделан звонкий колокольчик, дававший знать хозяевам, что кто-то вошел. Зажегся свет в передней и появилась пожилая женщина в халате.

— Прошу в кабинет, — сказала она и пошла по коридору, остальные — за ней. У двери в кабинет она пропустила лишь отца со мной на руках, а мать и родственника попросили подождать в передней, где оказалось достаточно стульев.

Через пятьшесть минут в кабинет открылась другая дверь, и вошел невысокий полный лысый человек с добрым круглым лицом, на котором, казалось, толькотолько была или вот-вот появится веселая улыбка. Отец потом рассказывал, что более всего его поразило то, что доктор был очень тщательно одет — изпод белого халата видна была ослепительно белая рубашка, жилет и отнюдь не пижамные брюки.

Несколько точных движений: рука на лоб, градусник под мышку, пульс, поднятие век, подготовка шприца, почти нечувствительный укол, порошок, — и я почувствовал, что засыпаю.

Детская память мне сохранила утро в кабинете доктора Кранца, солнечный свет на золоченых корешках книг за стеклом, причудливые и непонятные готические надписи, мать и отца, дремлющих в креслах у дивана, а на диване — я на хрустящей простыне, укрытый тем самым одеялом, в котором путешествовал по ночным улицам города Н.

Старинные часы пробили девять раз. Раскрылась дверь и вошел доктор Кранц, а за ним вчерашняя дама с чаем и бутербродами на подносе.

— Мальчику оказалось слишком много нашего солнца, — говорил доктор Кранц, осматривая и ощупывая меня. — Сейчас легкий завтрак, и домой у папы на руках, вечером небольшая прогулка, а завтра утром на лиман — с восьми до девяти и не больше.

Помню, как мой отец и доктор Кранц отошли к окну, и там произошла какаято заминка.

— Нет, нет, нет, — сказал доктор Кранц. — Ну-с, мне пора на службу, до свидания!

Отец кивнул головой, расстроенный и покрасневший.

* * *

Налетевшая через год война расплескала нашу большую семью по свету, унесла отца в неопределенное «без вести», порвала державшиеся на нем родственные связи, и я долгие годы не бывал ни в Одессе, ни в южном городе Н. Время шло, и пятнадцать лет спустя я оказался у дверей родильного отделения одной из больниц нашего города, ожидая, когда мне вынесут моего собственного сына, и завел обычный в таких случаях беспредметный разговор. Дежурившая в приемном покое пожилая женщина в ответ на какое-то мое замечание сказала, что она всю жизнь работала в городе Н. и к нашим порядкам никак не может привыкнуть.

Я немедленно рассказал свои н-ские воспоминания о докторе Кранце. Старушка разволновалась до предела. Оказалось, что с доктором она проработала десять предвоенных лет.

— Какой это был человек! Какой это был человек! — повторяла она, вытирая глаза казенным полотенцем.

Немного успокоившись, она спросила:

— Вы, наверное, знаете, как ужасно он погиб?!

Я не знал. Не знал, что он погиб. Не знал и того, что, несмотря на свою истинно арийскую фамилию, доктор Кранц был евреем. В начале войны ему предлагали, его упрашивали уехать из Н. Он решительно отказывался, потому что видел: большинству его пациентов суждено остаться в городе, слишком уж быстро разворачивались события, а мог ли врач покинуть своих пациентов? И что греха таить, многое из того, что говорилось тогда о немцах, ему казалось преувеличением; он, как любили говорить до войны, еще в «мирное» время закончил университет в Германии, где никогда не чувствовал себя чужим, отлично владел высоким немецким и сносно болтал на швабском и берлинском диалектах. И сейчас он, как и в годы своей юности, читал Гете и Шиллера в подлиннике, слушал Бетховена и Вагнера, незаметно утирая слезы восторга, и в его мир не долетали истерические завывания бесноватого и его подручных. Он не мог поверить в перерождение народа и считал, что речь идет лишь о форме власти. И доктор Кранц, переживший на своем веку четыре или пять смен властей в городе Н., не мог поверить, что наступит время, когда детский врач здесь будет не нужен.

Но время это пришло. На западе еще гремела канонада — это не сдавалась Одесса, когда немцы захватили Н. Все, что было придумано человекоподобными существами, ворвавшимися в город, имело «научную», конечно, с их ублюдочной точки зрения, основу, и, следовательно, их практическим действиям предшествовал лабораторный период. Одним, ставшим впоследствии широко известным, педагогическим «опытом» энтузиастов и созидателей тысячелетнего рейха было воспитание каждым школьником своего любимого кролика с полной отдачей этому милому и беззащитному существу всей своей традиционно сентиментальной части немецкой души. Той самой, что заставляла пузатых бюргеров, отставив кружки с пивом, петь нежными голосами песню о Лорелее, когда их прогулочный пароходик из Обервезеля огибал скалу, вздымавшуюся из рейнских вод и своим эхом многократно повторявшую волшебный напев. Потом подросшего и ставшего родным кролика каждый «воспитатель» должен был собственноручно прикончить и, тем самым, выдержать экзамен на «сверхчеловека», конечно, пока в какой-то весьма малой степени, — говоря по-русски, мелкого подонка.

Теперь, когда под рукой у этих подонков оказались не кролики, а беззащитные жители, эксперимент можно было перенести на улицы захваченных городов, и вот в городе Н. на роль такого всеми любимого кролика более всего подходил, конечно, доктор Кранц, не имевший в здешних краях ни одного недоброжелателя. И поэтому местный фюрер посчитал, что ликвидация доктора Кранца должна носить не обычный деловой, а воспитательный характер. Все, кто имел несчастье остаться в городе Н., должны были стать соучастниками убийства любимого доктора, и тогда, возможно, кое-кто из тех, в ком дремлет тевтонское начало, станут опорой рейха в колонизации этих тучных земель.

Правда, следует отметить, что фольксдойче Иван Иванович, он же Иоганн Шрейбер, ставший теперь Шрайбером, — переводчик и специалист по местным делам при здешнем фюрере, лечивший своих детей только у Кранца, зная популярность доктора, старался отговорить своего начальника от этой затеи и советовал не выделять его из группы уже отобранных для тихого и спокойного расстрела в каком-то овраге. Это были взятые по доносу активистов евреи, цыгане, душевно-больные и пациенты кожной клиники-колонии, которым не было места в гитлеровском раю. Но Шрайбер еще не постиг всей душой железной логики нового порядка и потому потерпел неудачу.

Такой я мог себе представить по рассказу старой нянечки ситуацию в городе Н., возникшую там через год после моей встречи с доктором Кранцем.

Дальше, по ее же словам, события развивались следующим образом. Перед домом доктора Кранца, где тихая улица, как бы предчувствуя свое будущее, в далекие времена образовала небольшую площадь, были согнаны подвернувшиеся под руку жители города Н. Их сплоченность поддерживалась эсэсовцами с автоматами в руках и овчарками, рвущимися с поводков к толпе. Фюрер с балкона второго этажа обратился к народу устами Шрайбера и объявил, что сейчас здесь будут повешены особо опасные враги рейха — доктор Кранц и его жена, которые злонамеренно подрывали основы арийской морали. Какими-либо объяснениями по поводу преступлений Кранцев фюрер по праву сильного себя не затруднил, но от лица Великой Германии выразил надежду, что ее искренние друзья в городе Н. раскусили эту иудейскую хитрость и своими руками уничтожат преступников. Добровольцев просят подойти к дому Кранца.

К раме одного из соседних окон были прибиты два кронштейна с перекладиной, с которой свисали две петли. В толпе царило молчание, прерываемое только всхлипываниями, рычаньем овчарок и окриками эсэсовцев.

— Ну что ж, подождем, — сказал Шрайбер от имени фюрера.

Августовское солнце жгло немилосердно. Плач детей усиливался.

— Ну, ну, — погонял Шрайбер, — не бойтесь, ваши комиссары уже на том свете!

Фюрер снял фуражку, вытер пот и что-то сказал Шрайберу.

— Комендант дает вам еще десять минут на размышление, а потом… — и Шрайбер вынул карманные часы, щелкнув крышкой.

Когда этот срок почти истек, толпа вдруг расступилась, и по образовавшемуся в ней коридору к дому Кранца решительно направился придурковатый санитар Коля.

— Где ж это видано, чтобы христианский народ из-за каких-то жидов погибал, — довольно громко бурчал он.

Люди шарахались от него, как от прокаженного. Матери укрывали детей, чтобы их не коснулся его взгляд.

— Вернись, дурак! — крикнул кто-то в толпе, но этот голос захлестнула автоматная очередь, и пули просвистели над головами.

Коля скрылся в доме, и некоторое время спустя его могучие руки вытолкнули из окна сначала доктора Кранца, а потом его жену.

Оба тела тихо покачивались в редкой тени акаций, куда-то вдруг исчезли овчарки и эсэсовцы, люди молча расходились, понурив головы, и в наступившей тишине, как отдаленный салют, зазвучала артиллерийская канонада под Одессой.

Заканчивая свою повесть, старушка сказала:

— Одна у меня надежда, что вешали их уже мертвых. Слишком уж спокойно они висели. Я-то еще в Гражданскую насмотрелась повешенных. Сердце, видно, у бедненьких не выдержало!

* * *

Последние лет десять я время от времени сажусь в поезд, идущий из моих родных мест в сторону города Н. Утром я выхожу из этого поезда и шагаю к одноэтажному станционному зданию с выложенной торцами кирпичей на фронтоне цифрой «1910», а мой поезд — временное мое пристанище — продолжает путь к своим пределам. Совершаю я эти путешествия не по собственной воле, а с подорожной по казенной надобности, и пользуюсь этим поездом по той причине, что уходит он довольно поздно, даря мне возможность провести день отъезда и даже часть вечера в кругу семьи, а приходит к месту моего назначения довольно рано, открывая передо мной приятную перспективу справиться за один длинный день со всеми делами и поздно вечером, пообедав в ресторане, сесть в поезд, идущий к моему дому из Одессы. Иногда это мне удается.

Кроме того, я просто люблю поезд, идущий в Н. Он пересекает всю Украину с северовостока на югозапад, часто следуя по единственной колее между стройными рядами красивых чистеньких хат, утопающих в садах, а вечерние перроны весной и летом, когда темнеет поздно, заполнены гуляющей молодежью, и возникает впечатление, что это не поезд, а трамвай, и движется он по бесконечной улице на окраине большого города. Я давно заметил, что очень мало странников следуют из наших мест в город Н. Большинство заходит и выходит в пути, ибо слишком медленен этот поезд, и тот, кто спешит — а сейчас почемуто все спешат — летит самолетом. Благодаря такому непостоянному составу собеседников больше узнаешь о различных житейских ситуациях, страшных болезнях, чудесных исцелениях и жутких происшествиях, входишь в курс цен на молоко, картошку и яйца по пути следования поезда и, таким образом, приобретаешь массу полезных знаний.

Если же случайно моим спутником оказывается коренной житель Н., я стараюсь вывести его на разговор о докторе Кранце, надеясь еще раз и, может быть, в ином свете и с иными подробностями услышать его историю, в которой для меня оставалось еще много неясного, но, как говорят в детективных фильмах, все опрошенные подтверждали рассказ старушкинянечки.

И лишь совсем недавно мне повезло. Когда я по своему обыкновению вошел в вагон за несколько минут до отправления, мое купе было набито людьми, и среди них я узнал двух известных в нашем городе актеров.

Я был расстроен столь шумным соседством и стал присматривать себе в вагоне более тихий закоулок, но вскоре вся эта компания оказалась за окном, и, когда поезд тронулся, я застал в своем купе лишь одну молодящуюся даму, взволнованную теплыми проводами.

Мой большой опыт железнодорожного общения позволил мне довольно быстро установить, что моя попутчица — театральная деятельница из города Н., и вскоре за обязательным чаем в мягком полумраке вагона я уже осторожно подводил разговор к судьбе доктора Кранца.

— Вы знали его? — воскликнула моя спутница. — Это был мой врач, любимый доктор моего детства. Его так любили в моей семье. Дед, отец, мать, покуда были живы, часто вспоминали его!

Потом от общеизвестных достоинств доктора Кранца мы перешли к его трагической гибели. Я рассказал все, что знал.

— Все правильно! — подтвердила она. — И мне остается только объяснить, почему они, как это верно заметила ваша старушка, спокойно висели. Мой дед, некогда тоже известный в Н. врач, к началу войны давно уже был на покое, но считался признанным патриархом всей местной медицины и всегда был в курсе всех новостей. Он знал о расстрелах, знал и о готовящейся «воспитательной» акции с участием Кранца и его жены и хорошо представлял себе все ее возможные последствия. Он кинулся доставать яд. Произошла какаято заминка, и, когда яд был у него в руках, немцы уже согнали народ к дому Кранца. Тогда он позвал санитара Колю…

Через год-полтора, когда стало ясно, что плановые сроки существования третьего рейха были сильно преувеличены, от самого фольксдойче Шрайбера, готовившегося отбыть на Запад к внезапно отыскавшимся в Гамбурге родственникам, стали известны остальные подробности. Когда Колядурачок подошел к дому Кранцев, комендант сделал знак, чтобы Шрайбер провел его внутрь. Кранц с женой сидели в креслах спиной к двери у окна, за которым покачивались петли.

— Это ты, Гани, — сказал доктор по-немецки, — теперь ты видишь, что не с теми связался. Это не немцы. Настоящие немцы сейчас еще лежат в колыбели… Придумай же что-нибудь, Гани, чтобы все это для нас побыстрее кончилось…

Полуобернувшись, Кранц заметил Колю.

— Здравствуй, Коля! — ласково сказал он.

— Драстуйте, Давыд Исаич, — ответил Коля и, потоптавшись, протянул руку и разжал кулак, — вот Степаныч прислали…

— Спасибо тебе и Степанычу. Саеле, мы спасены, — и Кранц протянул одну из ампул жене.

Шрайбер отвернулся.

— Ich sterbe… — услышал он последние слова Кранца, прошелестевшие, словно вздох облегчения.

— Давай! — прикрикнул он на Колю, и тот послушно вывесил за окно мертвые тела.

* * *

— Единственное, что меня утешает в этом горе, это то, что живым он им не достался, — закончила свой рассказ моя спутница.

Я поинтересовался судьбами людей, причастных к этим событиям. Оказалось, что Колю нашли на следующее утро мертвым недалеко от дома Кранца. То ли его прибил сгоряча кто-нибудь из пациентов доктора, то ли Шрайбер боялся, что со слов дурачка станет известно о его непростительной слабости.

В году примерно сорок восьмом теща Шрайбера (он был женат на русской) получила письмо из НьюЙорка от дочери. Шрайбер боялся, что его достанут и в Гамбурге, и переселился за океан. Понимая, что вицегубернатора Новороссии из него уже не получится, он вернулся к своей старой довоенной профессии электромонтера, руки же у него по части всякой электрики действительно были золотые. Людей, знавших доктора Кранца и помнящих о нем, становится все меньше и меньше. Таков, увы, закон жизни.

Моя спутница стала укладываться спать, а я вышел в коридор и закурил сигарету. Из ночной тьмы за окном свет поезда выхватывал цветущие деревья. Бушевала весна, такая же неопалимая, бессмертная, как и тогда, в последний год доктора Кранца. Я думал о жизни и смерти, раскрывшихся мне теперь во всем величии Истины, думал о том, что фронт великой битвы с бесноватым проходил не только по этой вечной земле, но и в сердце каждого живущего на ней человека, и что в этой битве за человеческие сердца тогда в городе Н. Адольф, которому победа казалась уже близкой, потерпел сокрушительное поражение от беспомощных женщин и детей, от старого и мудрого врача Степаныча, от самого доктора Кранца и его жены, от санитара Коли и даже от фольксдойче Шрайбера, сохранившего остатки человечности, и что это неизбежное его поражение в битве за человеческие души было верным признаком неизбежности его конца.

Впрочем, конца ли? Ведь именно эта битва продолжается и поныне.

Кум-пожарник

Петербург! я еще не хочу умирать…

О. Мандельштам

Сейчас уже трудно представить себе Одессу «мирного» времени — маленькую точку на карте земного шара, причастную к звонкой и неупорядоченной жизни мирового океана. Сердце города — порт — расцветал всеми флагами Земли. Любой — почти безо всяких формальностей, но, конечно, при наличии денег, — мог стать пассажиром, а при их отсутствии, если позволяло здоровье, — матросом на отбывающем корабле, и тогда для него прямо здесь начинались неведомые страны, ураганы, тропические ливни, коралловые рифы и безлюдные ослепительные океанские пляжи, окаймленные буйной зеленью подступающих джунглей. Немного воображения — и все это можно было разглядеть в мутной морской воде у одесских причалов. Человек становился пленником Моря. Так случилось с юным поляком Юзефом Коженевским, так случилось со многими моряками, не сумевшими поведать миру о своих странствиях, подобно капитану Джозефу Конраду. Эти немые капитаны, всеми позабытые давно, тихо доживали свой век тут же в Одессе, в меблированных комнатах, либо в своих домишках на окраине большого города — кому как улыбнулось счастье.

Над портом, над заливом, над сизым дымком от заводов и заводишек Пересыпи, опоясанная Старопортофранковской улицей, царила иная Одесса — до нее не долетали шум матросских драк из портовых кабачков и скрежет металла с Пересыпи, и людям, чьим трудом жил и богател этот город, было здесь как-то неуютно под тяжелым взглядом городовых. Порядок этот казался незыблемым и вечным, как и античная красота зданий, окружающих памятники Екатерине Великой, светлейшему князю Михаилу Семеновичу Воронцову, герцогу Арману Эммануэлю дю Плесси де Ришелье.

Вечным казалось и кафе Фанкони, расположенное двумя кварталами выше Дюка по Екатерининской, — оно присутствовало даже в городском фольклоре:

Я живу теперь не при фасоне,

И семья моя совсем бедна,

И не пью я кофе у Фанкони,

И не пью я чай у Робина.



Впрочем этот печальный куплет исполнялся в веселом ритме, что, повидимому, должно было подчеркнуть временный характер воспеваемых неудач. Компаниям же золотой молодежи, собиравшимся в кафе Фанкони, даже временная бедность представлялась каким-то фантастическим состоянием, а, между тем, призрак ее уже нависал над их столиками. Кто, например, мог тогда предположить, что не пройдет и пятишести лет, тоже весьма несладких, как блестящему Сереженьке Вальтуху, сыну заводчика, пригодится его умение лихо водить собственный лимузин, чтобы стать шофером такси в Париже? Но это будет потом, потом, а пока — кутеж продолжался.

Временами то в одной, то в другой компании возникал стройный молодой человек с моноклем. Его выделяла нездешняя бледность лица, чистая русская речь без южной окраски. Это был Лека Филатьев, сын преуспевающего доктора медицины, владельца одной из известнейших в новороссийском крае клиник. Первые годы своей жизни Лека провел как подобает сыну богатого одессита: вилла на Двенадцатой станции, прохладная городская квартира за толстыми стенами из ракушечника, шелест акаций за окном, созерцание портовой суматохи с бульвара, итальянские знаменитости в одесской Опере, заграничные поездки. Все это Лека переносил с достоинством и чуть ли не с полным безразличием, хоть и перевидел немало великих городов. И только для одного он сделал исключение: однажды папаша взял Леку с собой в Петербург, — и этот город полонил его юное сердце.

Было прохладное майское утро, когда они прибыли в столицу. Дворцовая площадь и набережные, мосты, каналы и стрелка Васильевского острова были безлюдны, в низком утреннем солнце тревожно блестела позолота шпилей и крестов, в темно-синем небе, отражаясь в еще более густой синеве невской воды, быстро плыли светлые облака.

Это зрелище в один миг убедило Леку в абсолютной бесполезности его одесского существования, затмило все его робкие мечты о странствиях, о карьере капитана дальнего плавания. Петербург воцарился в его душе навсегда. Через год, когда Ришельевская гимназия была закончена, он беспощадно разбил мечты отца, планировавшего дать сыну медицинское и обязательно немецкое образование, ценившееся в Одессе превыше всего. Лека выбрал Петербургский университет и поступил на совершенно бесполезный с одесской точки зрения историкофилологический факультет. В кругу своих одесских сверстников он получил прозвище «петербуржец» и носил его с гордостью, как высочайший титул, всеми силами стараясь соответствовать ему и внешне, и внутренне.

Могучим здоровьем Лека не отличался, и начавшаяся война не разлучила его с Петербургом. Он надел полувоенную форму и совмещал университетские лекции с работой в каких-то патриотических заведениях и комиссиях. Как положено либералу и к тому же филологу, он встретил падение императорской власти с восторгом, а октябрьский переворот с полным непониманием, но все эти перемены не касались главного: Петербург, его Петербург (имени «Петроград» он так и не освоил) оставался Петербургом.

Жизнь становилась труднее. Прервалась связь с Одессой, а когда страна собралась воедино, выяснилось, что престарелый отец уже не сможет содержать его, как прежде. Символом перемен для приехавшего в Одессу Леки стала статуя матушки-императрицы на Екатерининской, закутанная в тряпье со звездой, венчающей это пугало. Большинство одесских друзей оказались в эмиграции, а иные стали скромными служащими, пытаясь найти себе место в круто изменившемся быте.

Вернувшись на север и походив на биржу труда, Лека убедился, что в том, чему его учили в университете, большой потребности у народа пока еще не появилось. Правда, ему предоставили возможность участвовать в ликвидации неграмотности, но работа с великовозрастными учениками, ласково называвшими его «наш буржуй» и мило издевавшимися над его моноклем, Леку тяготила, и поэтому, когда он узнал, что его Петербургу требуются пожарные, Лека без сожаления оставил свою педагогическую деятельность и поступил, как он говорил, в пожарную часть. К немаловажным преимуществам этой своей новой должности Лека относил обеспечение «производственной» одеждой и «спецпитанием». Первое обстоятельство позволяло ему надолго сохранить остатки своего прежнего гардероба, а второе — не считать каждую копейку и давало возможность время от времени бывать в Одессе, иногда даже путешествуя первым или вторым классом.

Весть о поступлении Леки в пожарники распространялась медленно, но верно, и со временем достигла остатков одесского высшего света в самой Одессе, в Константинополе, Белграде, Париже. Более всего были шокированы те его одесские знакомые, которые с южной предприимчивостью уже как-то сумели приспособиться к новой жизни. Впрочем, все это обсуждалось заглазно. Когда же Лека появлялся в Одессе, его принимали в лучших традициях местного бомонда — ласково и почтительно, ибо никто уже не удивлялся превратностям судеб. Так принимали его и в семье моего отца — в далекое, навсегда ушедшее «мирное» время Лека был его восприемником, и потому, разумеется, когда он сам этого не слышал, его называли здесь «кум-пожарник».

Конечно, отголоски всяческих сплетен достигали Лекиных ушей. Достигали, но мало трогали. Меньше всего, пожалуй, думал он о своей жизни во время дежурств. Тогда еще не было мелькающих огоньками пультов, и дежурили у телефона и на каланче. Лека старался выбрать каланчу, и если выпадал погожий день, тогда…

…там, среди разноцветных крыш, угадывались Дворцовая площадь и набережные, берега Фонтанки и Мойки, проспекты, мосты и канаты. В низком утреннем солнце тревожно сияла позолота, кое-где блестела темно-синяя Нева и над всем этим, совсем рядом, в густой синеве неба быстро плыли белые облака.

А после дежурства Лека с наслаждением вдыхал и впитывал в себя Петербург, медленно обходя свои улицы и набережные, отдыхая в Летнем саду. Иногда он устраивал себе праздник и заходил в один из бывших своих ресторанов. Там среди столиков еще бодро двигались официанты, знакомые ему по студенческим годам. Несмотря на скромность заказов и далеко не праздничную одежду, они по Лекиным изысканным манерам узнавали в нем бывшего и обслуживали с почтением, сервировали его стол особенно тщательно, а величественные седовласые метрдотели следили за тем, чтобы за его столиком или даже по соседству не оказались шумные представители нового хамовитого барства.

Отец его умер перед самой войной. Лека выехал в Одессу, еще не зная, что эта его поездка будет последней. Последний раз он вошел в прохладный, давно не убиравшийся подъезд своего родного дома на Греческой, поднялся по заплеванным новыми жильцами ступеням, посидел в комнате отца, — постепенно уплотняя профессорскую квартиру, отцу и сестре оставили две маленькие комнаты окнами на улицу, — потрогал знакомые с детства корешки книг — остатки огромной библиотеки, «съеденной» в голодные годы. На похороны он опоздал и долго стоял у свежей могилы на Немецком кладбище, рядом с могилами деда и матери, затем нанес визиты вежливости немногим сохранившимся знакомым и, взяв на память фотографию молодых своих родителей на фоне их маленькой красивой яхты «Алексей», построенной в год его рождения, уехал домой. За сестру он был спокоен — скромная должность машинистки вполне удовлетворяла ее не менее скромные жизненные притязания, а на черный день у нее оставались кое-какие крохи из маминых драгоценностей, не снесенные в торгсин. Личная жизнь у нее, как и у Леки, не состоялась. Но Лека был неизмеримо богаче ее — у него был Петербург.

…Сорок первый начался для него неудачно. Из пожарной части его отчислили по возрасту. Пришлось определяться кудато в сторожа, а потом началась война. Для сильной аскетической Лекиной натуры бремя голода оказалось менее тяжким, чем для большинства его сограждан. Движения его стали еще более экономными, остатки живого тепла хорошо хранил толстый, мохнатый, но почемуто очень легкий кожух, выданный ему при поступлении в сторожа. Он медленно брел с Васильевского острова на работу и медленно возвращался обратно, иногда позволяя себе небольшой крюк в сторону «своего» Петербурга.

Однажды весной, когда голод был особенно невыносим, возвращаясь утром с дежурства, он присел у колонн на стрелке, и ему показалось, что он больше не встанет. И вдруг он увидел свою Дворцовую набережную, Зимний, мосты, крепость, увидел синеву неба и еще более темную синь Невы, расцвеченную белыми барашками от свежего ветра с Ладоги, и быстро плывущие низкие, ослепительно белые облака…

И ему до боли захотелось отложить свое прощание с Петербургом. Он собрал последние силы, заставил себя встать и пошел домой. И, может быть, именно в это майское утро, когда Лека съел свой неприкосновенный запас из двух черных сухарей, его крестник — мой бедный отец — погибал далеко на юге, в харьковском «котле», вину за который так и не смогли поделить между собой дряхлые маршалы. «Котел», карта, номера армий и дивизий — то все для маршалов, а для моего отца и его товарищей — это серебряные берега и теплая спасительная мгла Донца, к которому они так и не смогли пробиться с высоких правобережных холмов.

О Русская земле! Уже за шеломянем еси!

Первые послевоенные годы для Леки тоже оказались трудными. Карточки отоваривались нерегулярно, а его мизерного заработка хватало на несколько дней. Вышел из строя весь его студенческий гардероб. Доходило до того, что он иной раз часами просиживал в столовых незаметно, как ему казалось, осваивая чужие объедки. В это время в жизни Леки появляются женщины. Недостаток мужчин, бесхитростное стремление «слабого» пола восстановить хотя бы подобие разрушенного гнезда и гордое, даже в нищете, достоинство Леки делали свое дело. Время от времени его пригревала на своей пожилой груди какаянибудь деятельница из сферы питания. Лека уступал, но предусмотрительно оставлял за собой комнатку в густонаселенном клоповнике на Васильевском острове. И всякий раз убеждался, что оставлял не зря: из него уже нельзя было вить гнезда. При первой же возможности он убегал в свой Петербург и, как выражались его ревнивые временные родственницы, «слонялся». Дамы не желали делить его старое сердце даже с каменным идолом.

* * *

В пятидесятом году один из чудом уцелевших и чудом процветавших знакомых из Лекиного одесского круга, прогуливаясь по Летнему саду, увидел и узнал его — Лека служил там дневным сторожем. Евгений Викторович — так звали этого бывшего южанина — был очарован Лекиной учтивостью и немеркнущей светскостью его манер. Расставшись с Лекой, он, по своей природной доброжелательности, не переставал думать о том, как хоть чем-нибудь ему помочь. Когда он во время другой своей прогулки встретил на Дворцовой набережной своего соседа Иосифа Абгаровича, его осенило: конечно, просторные залы Зимнего и есть то самое место, где Лека будет смотреться неотделимой частью утонченной дворцовой обстановки. Иосиф Абгарович не возражал, и восторженный отзыв Евгения Викторовича, которого он искренне любил, так его заинтересовал, что он пожелал лично познакомиться с Лекой.

За Лекой послали меня. Я нашел его на скамейке неподалеку от памятника Крылову. Он читал толстый однотомник Тургенева, добрым оком поглядывая на резвящихся детей. Я представился и объяснил цель моего прихода. Лека предупредил какуюто старушку, сидевшую с французской книжкой с другой стороны памятника, и легкой для своих шестидесяти лет походкой зашагал со мной по набережной в сторону Эрмитажа. Лека был осведомлен о судьбе своего крестника, и я приготовился выслушать очередную порцию запоздалых соболезнований и сожалений, но Лека сказал иначе:

— Прошлый раз с вашим отцом, когда он приехал сюда в сороковом, мы облазили весь Петербург. Я уже выдохся, а он затянул меня на Исакий!

Говоря это, Лека успевал любоваться вечерней Невой и следить за тем, как я воспринимаю его речь.

Была в Лекиных словах какаято незаконченность, исключающая такие понятия, как смерть, исчезновение без вести, и мне стало тепло на душе: прошлый раз сюда приезжал отец, значит, и в будущем приезд его возможен. Тем временем Лека рассказывал мне историю каждого дома на нашем пути, многое я уже знал, но в рассказе Леки была любовь, а любовь обновляет даже банальность.

Мы поднялись с Лекой на второй этаж, и я ввел его в просторную квартиру Евгения Викторовича. В гостиной, кроме хозяина и его жены, был Иосиф Абгарович и еще какой-то гость. Евгений Викторович на правах старика приветствовал и представил Леку, не вставая. Он ответил общим поклоном, мгновенно и безошибочно выбрал такой свободный стул, что никто из сидящих не оказался у него за спиной, и непринужденно включился в беседу. Речь зашла о болезни академика Крачковского, о нем самом. Лека рассказал пару забавных студенческих историй времен своей молодости, связанных с Игнатием Юлиановичем, несколько смягчив грустный мотив, а затем искусно перевел беседу на востоковедов из Новороссийского университета, бывавших у его отца. Лекины замечания и характеристики были метки и остроумны, а те, о ком он говорил, были известны и Евгению Викторовичу, начинавшему свою учебу в Одессе, и Иосифу Абгаровичу — как коллеги старшего поколения.

Началось чаепитие. И здесь Лека оказался на высоте, фарфоровая чашечка, казалось, сама по себе парила в воздухе, а он только легко и изящно придерживал и направлял ее. Ложечка в его чашке двигалась бесшумно. Трудно было вообще понять, когда он пил свой чай и ел печенье, — он говорил сам и так внимательно следил за беседой, что каждый говоривший чувствовал его взгляд. О деле не было сказано ни слова, но я понял, что все было решено, и Лека получит одно из кресел Зимнего дворца.

Год спустя я встретился с Евгением Викторовичем в Москве. На мой вопрос о Леке он махнул рукой. Оказалось, Лека не выдержал дворцовой духоты и застывшего открыточного вида за окном своего зала. Он принес извинения обоим своим «благодетелям» и вернулся в Летний сад.

* * *

Так случилось, что в следующий раз я попал в Летний сад через долгие двенадцать лет. На Металлическом заводе меня обещали принять после двух, и я не спеша побрел от «Ленинградской», где остановился, через Лекин Петербург. На Дворцовой набережной уже нельзя было встретить ни Евгения Викторовича, ни Иосифа Абгаровича — памятные доски с их именами расположились сейчас там по соседству. Временами мне казалось, что впереди маячит легкая и сухая фигура Леки: вот же он свернул к Зимней канавке! Но я знал, что это невозможно. Лека покинул свой Петербург, растворившись в нем навсегда.

В бессонницу, почувствовав, что время уже близко, он надел чистую белую рубашку, темный галстук и единственный костюм и, пошатываясь от слабости, прислушиваясь к последним ударам своего сердца, вышел на последнее свидание.

Он умер, присев на ступени, спускающиеся к темной невской воде, когда в низком и холодном петербургском солнце толькотолько засияла тяжелым блеском позолота шпилей. И последним, что он видел в синеве неба, были быстро плывущие к Финскому заливу белые облака.

Я зашел в Летний сад. Времени у меня было много, и я, сев на скамейку у памятника Крылову, достал из портфеля «Дым», купленный по дороге, и стал читать. Сорок лет мне понадобилось для того, чтобы понять, как это хорошо — сидеть в Летнем саду и читать Тургенева! А Леке, наверное, открылась эта истина в первые мгновения его пребывания в этом вечном городе.

Много веселых шуток и разного рода соболезнований пришлось мне в прежние годы услышать по поводу Леки, но где теперь пасут лунные стада те, кто смеялся над ним и жалел его? Только мне было дано узнать Лекину жизнь от начала и до конца и оглянуться на нее через многие годы, значит, мне и судить. И я подумал: так ли уж зря прожил свою жизнь крестный моего отца — кум-пожарник? Пусть он не растил сыновей и, может быть, не садил деревья, но он сеял другое. Он не суетился и не помышлял о карьере. До глубокой старости он где-то служил обществу и делал то, что кто-нибудь все-таки должен был делать. Он любил этот город, пережил с ним все самые трудные времена и ни разу не изменил своей любви. И я уверен, что не я один вспоминаю его добрым словом, ибо ничего злого за ним не числилось. И даже когда имя его будет забыто, он останется жить в тех, кто с его помощью увидел поиному каждый изгиб петербургских набережных, каждый петербургский дом; и в тех, кто подметил, перенял и передал в будущее хотя бы частицу простых, естественных и в то же время изысканных Лекиных манер, чтобы нам не утратить это бесценное человеческое достояние.

Оглавление

Обращение к пользователям