Глава VIII. Тюрьма или клетка?

Последняя туча рассеянной бури!

Одна ты несешься по ясной лазури,

Одна ты наводишь унылую тень,

Одна ты печалишь ликующий день.

Довольно, сокройся!..

«Туча»

— Так-то ты служишь престолу и отечеству? — внезапно раздался из-за двери посторонний голос.

Если бы теперь, среди зимы, грянул вдруг оглушительный раскат грома, все трое разговаривавших не содрогнулись бы, кажется, так, как от этого голоса, слишком им знакомого. Все разом, как по команде, повернулись лицом к проволочному окошечку в дверях, из-за которого сверкали на них два жгучих глаза.

— Мартын Степаныч… — пробормотал не менее школьников смешавшийся дядька и вытянулся в струнку, руки по швам.

— Да, Мартын Степаныч, — подтвердил надзиратель и, распахнув дверь, вошел в камеру. — Твоя служба престолу и отечеству, стало быть, в том, чтобы язык точить по пустякам? А это что?

Вопрос относился к ломтю намазанного патокой ситника в руках Пушкина и к заманчиво разложенным на комоде другой половинке ломтя, шоколадной плитке и кучке яблок.

— Голод не тетка, ваше высокоблагородие, — нашелся тотчас же обер-провиантмейстер, — а в желудке у них нынче полк квартировал…

— И ты ничего умнее не придумал, как эти сласти, от которых и желудок и зубы разболятся? И яблоки, я уверен, незрелые.

Говоря так, Пилецкий взял с комода самое крупное яблоко и откусил половину его.

— Вон как крепки, хоть и довольно сочны, — продолжал он. — Покупать, господа, съестное на свои деньги вам, пожалуй, и не возбранено, но, не говоря уже о бесполезной трате денег, вы из простой деликатности к нашему образцовому заведению могли бы быть воздержаннее: вы здесь у нас на полном содержании и коште, и голодать вам никак уж не полагается.

— Но я с утра ничего не ел… — позволил себе заявить Пушкин.

— А зачем же вы, миленький мой, не ели? — беззвучным своим смехом рассмеялся Пилецкий. — Ведь Василий Федорович, добрейший директор наш, в виде исключения предлагал вам давеча закусить? Хлеб свой так и быть доедайте, но все прочее тут сохраните для десерта, что ли, после обеда. Сами потом мне спасибо скажете. Впрочем, четырех штук яблок вам, пожалуй, много: как раз захвораете. Парочку, с вашего разрешения, я захватил бы с собой для своих деток. Дозволите?

— Берите хоть все! — с холодной гордостью отвечал Пушкин.

— Вам жалко? Ну, не нужно.

Пушкин покраснел как рак.

— Нет, берите, пожалуйста, берите все…

— Ну, благодарствуйте. Парочки с меня довольно. Казенная форма на вас, я вижу, сидит как на заказ. Грива только невозможная: длинна, да и завита никак.

— Да, природою! — уже рассмеялся мальчик.

И надзиратель благодушно усмехнулся.

— Против погрешностей природы, дорогой мой, есть у нас радикальные средства; в данном случае — ножницы. Ужо, Леонтий, как придет парикмахер, не забудь кликнуть этого молодчика.

— Слушаю-с, ваше высокоблагородие.

— А теперь, господа, не угодно ли спуститься в рекреационный зал: там вывешено сейчас расписание будущих ваших уроков. Чай, небезынтересно и вам взглянуть?

Лицеисты послушно вышли из камеры и ускоренным шагом направились по коридору.

— А он вовсе не такой людоед, как мне показалось сначала, — вполголоса заметил на ходу Пушкин. — Только зачем у него на языке все эти сахарные прозвища: «дорогой мой», «миленький мой!»…

— Сахар Медович, привычка уж такая, что поделаешь? — отозвался Пущин. — Но вообще он к нам очень внимателен.

— Кажется, даже чересчур! На язычке мед, а под язычком лед.

— Да, от него ничего не скроешь, все пронюхает, разглядит, и если раз попадешься, то не жди пощады.

— О ком это вы говорите, Пущин? — послышался опять в двух шагах за ними медовый голос Пилецкого, который на своих мягких подошвах без каблуков неслышно нагнал лицеистов. — Если обо мне, то ошибаетесь: как истинный христианин я, видя искреннее раскаяние, всегда готов пощадить; злонамеренного же упорства я, точно, не попущу.

Застигнутые врасплох мальчики, как преследуемая дичь, бросились бежать и, спустившись с лестницы, искали спасения в рекреационном зале.

Здесь от нескольких десятков молодых голосов стоял в воздухе такой гул и гам, что в первую минуту Пушкин был точно оглушен. Вдруг навстречу ему бросился Гурьев с распростертыми руками.

— А! Француз! Душка ты мой!

И прежде чем Пушкин успел отстраниться, тот облобызал его в обе щеки.

— Француз! Француз! — весело подхватили другие и, обступив вновь прибывшего, стали наперерыв пожимать ему РУку.

В это время к ним подошел высокий и статный мужчина лет 28-ми, в вицмундире, беседовавший в углублении окна с двумя-тремя воспитанниками.

— Куницын! — шепнул кто-то около Пушкина.

— Здравствуйте, Пушкин, — заговорил молодой профессор и затем обернулся к прочим: — Вы, господа, кажется, и не подозреваете, что делаете ему честь, называя его Французом? Вы этим признаете только его превосходство над вами во французском языке. Или в вас говорит зависть? Не хотелось бы думать.

Внушение было сделано с такою добродушною, благородною строгостью, что лицеисты не могли обидеться, а только смутились. Гурьев же, благоговейно сложив пальцы, проговорил как бы про себя, но настолько явственно, что нельзя было не расслышать:

— Как это верно, как хорошо сказано!

Если он рассчитывал заслужить этим благодарность профессора, то ошибся в расчете: Куницын оглядел его слегка презрительным взглядом, подозвал к себе Пушкина и, обняв его за плечи, пошел ходить с ним по зале.

— Вы дружны с этим Гурьевым? — был первый вопрос его.

— Нет, только случайно раньше познакомились, — отвечал Пушкин.

— И не советую особенно дружиться с ним. А что до клички Француз, — прибавил он, ласково улыбнувшись, — то предрекаю вам, что она, как наклеенный ярлык, за вами так и останется. Ну что, каково вам здесь показалось? Дома вы пользовались полною свободой, а мы одели вас в общую форму, втиснули в рамки определенного расписания, точно связали по рукам и ногам, не правда ли?

— Ах, да… — вздохнул Пушкин. — И в дверях камер даже проволочные решетки, как в тюрьме…

— Не думал я, признаться, что попаду в тюремщики! — засмеялся Куницын. — Но успокойтесь: поверьте мне, что скоро обживетесь, как птичка в клетке. Вы здесь не в тюрьме, а в клетке.

— Только не в золотой!

— Именно в золотой. Великодушный монарх наш приютил вас, лицеистов, в своем царском чертоге, предоставил вам даже тот самый флигель, где до сих пор жили его младшие братья и сестры. Радея о вас, как о родных детях, он отдал вам свою собственную библиотеку, где многие книги носят еще на полях собственноручные его драгоценные пометки. «Мне надобны люди добрые, честные для службы моей» — его подлинные слова. И дабы подготовить вас надлежащим образом «ко всем важным частям службы государственной» (как дословно выражено в высочайшем указе), мы, ваши ходатаи и рачители, приставлены к этой золотой клетке кормить вас самым отборным научным зерном. А отрастут у вас крылья — с Богом! — летите на все четыре стороны и всемерно прославляйте имя нашего державного куратора, что вашу юность так отечески возлелеял. Слегка напыщенная, но образная речь молодого профессора сама по себе не могла уже не затронуть созвучной струны в груди мальчика-поэта. А глубокая убежденность, почти юношеская восторженность, которыми дышало каждое слово этой речи, придавали ей неотразимую силу. Увлеченный ею, Пушкин откровенно признался:

— Я всегда безотчетно любил государя: он так ангельски добр, говорят! В памяти моей навсегда останется один случай, о котором я как-то слышал в детстве.

— Какой это случай?

— А однажды, видите ли, государь со свитой гулял верхом за городом. Вдруг он поскакал вперед. Оказалось, что на берегу реки он увидел толпу крестьян, которые, вытащив из воды утопленника, не знали, что с ним делать. Государь соскочил с коня, велел раздеть покойника и вместе с крестьянами стал тереть ему виски, руки, подошвы ног. Между тем прискакала и свита и, можете себе представить, как была удивлена! А крестьяне совсем обомлели: они до тех пор принимали государя за простого офицера. В свите был и лейб-медик… Забыл, как его зовут…

— Вилье, — подсказал Куницын.

— Да, Вилье! Он достал сейчас же ланцет и стал пускать утопленнику кровь. Но кровь не пошла. Государь не мог успокоиться и целых два часа вместе со свитой и крестьянами возился с несчастным. Но все старания были напрасны. Государь был в отчаянии и велел Вилье еще раз попробовать пустить кровь. И что же? — Кровь пошла, покойник очнулся! Государь от радости даже заплакал и сказал: «Эта минута — счастливейшая в моей жизни!» — Разорвав собственный свой платок на бинты, он вместе с Вилье перевязал больному руку и оставил его только тогда, как убедился, что всякая опасность миновала. Английское общество «Спасения погибающих», когда узнало о таком поступке государя, прислало ему золотую медаль и диплом почетного члена.

— И это не единичный случай, — сказал Куницын, выслушав рассказ Пушкина с сочувственным вниманием. — Но еще более, быть может, должны мы ценить его общие меры человеколюбия. Вы — мальчик развитой, вы меня поймете.

И с прежним одушевленным красноречием он передал теперь подробности о том, как император Александр Павлович вслед за восшествием на престол раскрыл ворота Петропавловской крепости для всех в ней заключенных; как уничтожил виселицы на площадях в городах и селах; как отменил пытку во всех видах ее: с истязаниями и «пристрастными допросами»; как изгнал слово «нещадно» даже из судебных приговоров; как облегчил разные затруднения к поездкам русских за границу и к въезду иностранцев в Россию; как для возможного уравнения прав своих подданных разрешил купцам, мещанам и казенным поселянам покупать земли; как воспретил публикации в ведомостях о продаже людей без земли…

— И говорят даже, — прибавил Куницын с возрастающим увлечением, — что государь задумал совсем освободить крепостных крестьян…

— Этим он себя обессмертит! — воскликнул Пушкин. — Позвольте, я сейчас расскажу другим…

— Чшшш!.. Пока никому ни слова! — спохватился профессор. — У меня как-то нечаянно с языка сорвалось. О будущих благих предначертаниях своих сам государь хранит молчание, и хотя бы таковые им даже окончательно решены и сделались известны всему свету, он не любит громких восхвалений, ибо до крайности скромен. Пример: после войны 1805 года кавалерская дума наша преподнесла ему в ознаменование воинских доблестей противу современного цесаря — Наполеона Бонапарта орденские знаки Георгия 1-й степени; а он что же? — отклонил от себя столь высокое отличие и принял лишь те же знаки 4-й степени. Теперь вы, я полагаю, понимаете, за что его все так любят?

— О да! Не любить его — боготворить надо… Как бы мне хотелось хоть раз увидеть его!

— А вам разве не довелось еще его видеть?

— Никогда!

— Ну, скоро удастся — в этот четверг, 19 числа. А видеть его надо: он прекрасен и духом и телом.

Подошедший тут к Пушкину дядька Леонтий Кемерский прервал дальнейший разговор.

— Пожалуйте-ка, ваше благородие, цирюльник ждет не дождется.

Неохотно оторвался мальчик от молодого профессора, который своею благородною пылкостью сразу привлек его к себе.

День пролетел незаметно среди разнообразных новых впечатлений, в тесном кругу товарищей-лицеистов. Когда же после вечернего чая все они разбрелись по своим кельям, и Пушкин вошел к себе усталый, с отяжелевшей от всего пережитого в течение одного этого дня головой, им овладело вдруг смутное чувство полного одиночества. В первый раз в жизни ведь он был один, совсем один! Правда, эти новые товарищи были веселые, резвые мальчики, но все же чужие ему, как и эта комната…

Он тоскливо огляделся: тускло горела на ночном столике единственная сальная свеча; неприветливо стояла кругом казенная скромная мебель, а в дверях зияла черными квадратиками проволочная сетка…

Келья, как есть, да еще тюремная!..

С тяжелым вздохом Пушкин протянул руку к лежавшей на комоде плитке шоколада и случайно взглянул при этом в висевшее над комодом зеркальце. Оттуда в упор уставилось на него, точно чужое, незнакомое ему теперь, собственное лицо — унылое, с остриженными под гребенку волосами. Губы его искривились горькой улыбкой.

— Арестант! — произнес он валух, в каком-то бессилии опустился на край кровати и машинально стал обдирать обложку с шоколадной плитки.

С улицы доносился заунывный свист и вой разгулявшейся метели, стекла в оконной раме дрожали и дребезжали под хлопьями налетавшего на них снега.

«Заупокойная по мне! — думал про себя Пушкин и с каким-то ожесточением грыз шоколад. — И зачем это они еще кровать переставили? Кто их просил!..»

— Что же вы не ляжете, сударь! Аль по своим взгрустнулось? — послышался над головой его участливый голос.

— Ах, это ты, Леонтий! Оставь меня, пожалуйста…

— А то не обидел ли кто из товарищей? — продолжал допытываться дядька. — Не ушиблись ли, играючи?

— Нет, нет…

— Али, Боже упаси, не болит ли животик от непривычной кухни нашей?

Пушкин слабо усмехнулся.

— Ничего не болит! Видишь, шоколад твой ем. А вот что скажи мне, Леонтий: зачем это ты распорядился переставить мою кровать к другой стене?

— Зачем-с? — И концы щетинистых, седых усов дядьки приподнялись и зашевелились от добродушно-лукавой улыбки. — Затем-с, что рядом тут в камере, бок о бок с вашей милостью, почивает закадычный друг и приятель ваш господин Пущин.

— Я и забыл про него… Да что толку, если мы разделены стеной? Разговаривать ведь нельзя.

— То-то что можно-с наилучшим манером: стенка-то тончающая, всякое словечко скрозь нее слышно. Извольте примечать.

Он ударил кулаком в стену. Оттуда тотчас донесся такой же глухой стук и голос Пущина:

— Это ты, Пушкин?

— Слышали-с? Ну и отводите душу с приятелем в душевных разговорах-с. Я вас, батюшка, беспокоить долее не буду, сейчас уйду-с; пожалуйте мне только вашу сбрую, чтобы утрушком, значит, спозаранку почистить, да где нужно — починить.

Получив «сбрую», заботливый дядька на прощанье осведомился еще, не натер ли себе «его благородие» мозолей казенными сапогами, наказал не забыть потушить свечку и запомнить, что приснится впервой на новом месте; затем пожелал доброй ночи и вышел.

От простодушной ли ласки старика солдата, или от сознания, что он, Пушкин, все же не один, потому что вот тут рядом, за стеной, на расстоянии менее аршина, спит любезный его Пущин, у него на сердце разом удивительно полегчало. Ему было уже не до чтения: в жилах у него точно был налит свинец, глаза так и слипались.

Сняв щипцами нагар со свечки, он погасил ее, завернулся поплотнее в одеяло и с удовольствием уткнулся стриженой головой в обтянутую свежей наволочкой подушку. Завывавшая за окошком вьюга уже не сердила, не мучила его, а только убаюкивала. Но не успел еще он заснуть, как у самого его уха раздался опять стук в стену и голос Пущина:

— Ты еще не заснул, Пушкин?

— Нет, — отвечал он, — а что?

— Слышишь, как ветер на улице воет?

— Ну?

— А в постели-то как тепло и уютно!

— Да; а главное, Пущин, что мы с тобой здесь так близко друг к другу!

— Вот это-то я и хотел сказать. Знаешь что, Пушкин: хочешь, мы будем друзьями?

— Будем! И никогда, до последней минуты друг друга не выдадим. Друзья на жизнь и смерть!

— Аминь!

— А теперь о другом: тебе, Пущин, спать, верно, тоже сильно хочется?

— Очень.

— А я наполовину уж заснул. Доброй ночи, друг мой!

— Приятных снов, дружище!

Как отрадно стало у него теперь на душе! Да, Куницын был прав, тысячу раз прав: здесь не тюрьма, а клетка, и именно золотая. Не запоет ли он теперь свои лучшие песни, не зальется ли соловьем?

И в сладостном предчувствии будущей славы поэта он незаметно задремал.

Немного погодя мимо камеры новичка проходил дядька Кемерский. Видя, что огня там уже нет, он припал к решетке ухом. Ровное дыхание показывало, что Пушкин спит крепким, здоровым сном молодости.

— Заснул! — прошептал про себя старик, набожно перекрестил спящего из-за решетки и побрел далее.

Оглавление