Фронтовые истории. 1942–1943

Фронтовые истории Арсения Тарковского… Их было много, и каждая выразительна по-своему. Взять хотя бы рассказ о капитане Маросанове, ответственном редакторе газеты 16-й армии «Боевая тревога», где поэт служил в качестве «писателя служебной категории А-4» (да, была в армии и такая должность!) в звании интенданта 3-го ранга.

Маросанов, по ироничной характеристике Тарковского, обладал всеми пороками, кроме одного – он не был гомосексуалистом. Его назначили редактором «Боевой тревоги» в октябре сорок второго, а уже через неделю все сотрудники газеты и походной типографии сошлись во мнении, что Маросанов – полное дерьмо.

Маросанов нередко воровал у товарищей вещи и вместе с трофейным имуществом отправлял в посылках домой. У Тарковского он украл замечательную американскую плащ-палатку. Однажды Арсений расстелил ее для просушки и куда-то ушел. Вернулся – плащ-палатки нет.

– Ребята, а где моя палатка? – спросил он бойцов.

– Маросанов взял, сказал, что нужно просушить как следует.

Тарковский разыскал редактора и, предчувствуя недоброе, спросил:

– Товарищ капитан, а где моя плащ-палатка?

– Она у вас дырявая, поэтому я ее выбросил, – невозмутимо сказал Маросанов.

Вне себя от гнева Тарковский выпалил:

– Товарищ капитан, вы хотите пулю в спину в первом же бою?

Маросанов прищурил глаза под очками и по-бабьи запричитал:

– А вот и не успеете! А вот и не успеете! Я вас раньше в штрафбат сошлю!

1

Арсений Тарковский на фронте

Угрозы оставались только угрозами. Маросанов понимал, что Тарковский его не убьет, а Арсений знал, что редактор не осмелится осуществить расправу.

Командующий дивизией тоже не любил Маросанова, но сделать почему-то ничего не мог: то ли у капитана были покровители в штабе фронта, то ли комдиву было проще отмахнуться от надоедливой мухи, нежели прихлопнуть ее.

Однажды командующий дивизией вызвал Тарковского и сказал, что на фронт приезжает монгольский маршал Чойбалсан, в штабе дивизии будет банкет и надо написать приветствие, желательно в стихах. Приветствие Тарковский написал, прочитал на банкете вслух, и растроганный маршал подарил сочинителю лисий малахай. Подарок был роскошен даже по меркам мирной жизни… Но радовался Тарковский недолго – пока не перехватил взгляд Маросанова.

Улучив минуту, Тарковский обратился к комдиву.

– Товарищ генерал, разрешите вернуть подарок товарищу маршалу.

– Это почему? – удивился генерал.

– Маросанов все равно украдет, а я не выдержу, набью ему морду и пойду под трибунал.

Комдив, успевший основательно принять на грудь, усмехнулся, и бровь его поползла вверх.

– Ну, иди, иди, – сказал он добродушно.

А через пару минут генерал подозвал Маросанова и у всех на виду, размахнувшись, ударил его в челюсть. Редактор был потрясен.

– За что? – ошарашенно спросил он, облизывая разбитую губу.

Комдив подумал-подумал и вдруг сказал:

– А что ты мне свою фотокарточку не присылаешь? Я ведь давно просил!

По армии был приказ сдать все трофейное оружие. Тарковский не сдал, у него был «вальтер», 14-зарядный пистолет со стволом вишневого воронения, который он любил с мальчишеской страстью… Это был дивный пистолет, красавец, невероятно удобный в руке.

Спустя какое-то время Тарковский и его приятель Ленька Гончар, будучи в подпитии, заехали на ничейную землю, где их арестовал заградительный отряд и, доставив в часть, велел сдать оружие. Тарковский подумал, что нехорошо сдавать оружие заряженным и 14 патронов выбил, но забыл, что пятнадцатый в стволе. Машинально для проверки нажал курок и – раздался выстрел. Это было ЧП… Тарковского спас Рокоссовский.

Он был очень мягкий и хороший человек, очень храбрый, вся армия его любила. Он велел доставить нас к себе и спросил у меня:

– А что это за оружие у вас такое, четырнадцатиствольное?[30]

Тут я сообразил, что сделал глупость, что надо бы промолчать… Он сказал:

– Краси-и-ивый пистолет.

И положил к себе в ящик. И велел:

– Принесите Тарковскому ТТ. Так я потерял свой пистолет.

Другая история, связанная с Рокоссовским, такова. После вылазки на передовую Тарковский спал в палатке. Сквозь сон он услышал, как кто-то вошел в палатку и приподнял край шинели, которой укрылся Тарковский. «Пошел на х..!» – выругался спросонок Тарковский и вдруг, разлепив глаза, увидел, что над ним стоит командарм Рокоссовский. В таких случаях людей отдавали под трибунал, но Рокоссовский лишь проговорил смущенно: «Виноват», взял под козырек и вышел.

И еще – из фронтовых воспоминаний Арсения Тарковского:

На войне далеко не всем удавалось провести хоть один час с женщиной, разве что на отдыхе или переформировании части. Лучше приходилось тем, кто командовал чем-нибудь, что имело штаб. При штабе всегда находились женщины, а первыми претендентами на их любовь были, как правило, начальники политотделов.

Начальник политотдела дивизии был барин. Для полной барственности ему не хватало только – пусть притворной – расположенности к людям. Но зато у него была вороная тройка. Закладывали эту тройку, облачали начальника в медвежью доху, и мчала его тройка в медсанбат. Там брали для него санитарку Тасю, заворачивали в штабную шубу, кони, храпя, взвивались под морозные небеса, и летела Тася с начальником на остров Цереру. Белесый, скуластый, изможденный вечной бессонницей, преображался тогда начальник, и дивным вдохновением загорались его бледные глаза под воспаленными веками.

Тася не сразу сделала карьеру. Она возвышалась постепенно, пройдя путь, обычный для многих девушек на войне. Началось с командира роты. Командира роты обездолил командир батальона, этого – командир полка, и, наконец, Тасей завладел сам начальник политотдела дивизии.

В феврале 43-го военные действия на 2-м Прибалтийском фронте шли севернее Жиздры, советским войскам было очень трудно. За неделю они продвинулись только на пять километров, потом немцам удалось остановить их. Бои продолжались. В марте немцы ударили так, что их едва сдержали.

Днем таяло, ночью подмораживало. Было то время, когда нельзя ходить ни в валенках, ни в сапогах. На передовых отдохнуть было негде, все было занято ранеными, даже какие-то круглые сооружения из фанеры, непонятно для чего построенные немцами. Возле одного из таких кругляков стояло несколько десятков носилок с еще не принятыми ранеными. У них были желтые лица с особым выражением покоя, которое свойственно только что отвоевавшимся: пусть что угодно – перевязки, ампутации, теснота, бестолочь, эвакуация на попутках, – в тылу будет все-таки лучше, чем здесь. Помимо покоя, лица раненых выражали боль и заискивающее уважение к санитарам, сестрам и врачам – нынешнему их начальству. Они боялись торопить их, боялись просить поскорее перевязать и нередко в сильных муках ждали помощи с прославленным русским терпением.

А Тася стояла у дверей фанерной халабуды с маленьким пистолетом на поясе, в накинутой на плечи меховушке, в роскошных бриджах и хромовых сапожках, на длинных русалочьих ногах. Тело ее было одновременно и напряжено, и спокойно, и казалось, что она не гостья, а хозяйка острова Цереры. Голову ее венчала каракулевая кубаночка, под которой сияло калмыцкое лицо – некрасивое, злое, с большими оспинками, и, как ни странно, прекрасное. Рукава ее были засучены, руки запачканы кровью; правой она подбоченилась, в левой держала папиросу.

Мне зачем-то понадобилось пройти к санчасти. Связной, который шел рядом, сказал:

– Вот кобыла, и где по ней жеребца найдешь?

Раненые, увидев, что подошел лейтенант, поглядели на меня с надеждой, некоторые застонали, чтобы привлечь к себе внимание.

– Тася, – крикнул я, – что ж ты раненых не берешь?

– А вот – курю, – ответила она. – Весна скоро.

Она глубоко затянулась, переступила с ноги на ногу, повела бедром.

– Стою полчаса, отдышаться не могу, уж больно там, – она указала на халабуду, – дерьмовый запах.

Мягко, чтобы не разозлить ее, я сказал:

– Тася, иди перевязывай, видишь, сколько бойцов ждет.

Раненые застонали. Тася взглянула на них с высоты своего роста, и в ее идольских глазах засветилась спокойная ярость.

– А ну их к едрене матери! Вынуть бы шпалер да перестрелять всех. – Она выплюнула окурок на розовый снег, замусоренный обрывками грязных бинтов, бумажками, щепками, конским навозом. Рот ее презрительно скривился: – Разве это мужчины? Настоящему му жчине по яйцам выстрели – он и то не застонет.

Тарковский и связной пошли дальше, а Тася даже не взглянула им вслед – на нее законы фронтовой субординации не распространялись.

Тогда он еще не знал, что через 10 месяцев так же, как эти раненые, лежа на носилках, будет часами ожидать перевязки, с надеждой всматриваясь в проходящее мимо начальство.

Декабрь 43-го. 1-й Прибалтийский фронт. Бои под Городком Витебской области.

Приказ о передислокации пришел ночью. Два последних дня мела метель, они шли на лыжах в маскхалатах, разбившись на группы. На исходе второго часа у Тарковского сломалось лыжное крепление. С ним остался товарищ, группа ушла вперед.

Они провозились с креплением минут десять и почти исправили его, но тут из леса выскочили власовцы. Почему-то они не стреляли – может, приняли за своих. Один из власовцев подбежал довольно близко, и Тарковский, поднявшись с колен, крикнул ему:

– Ты кто?

– Азербайджан, – машинально ответил тот, но, опомнившись, вскинул автомат и стал стрелять.

Товарищ Тарковского был убит на месте, а ему прострелили ногу в нескольких местах разрывными пулями. В шоке, в горячке Тарковский пробежал вперед несколько метров, что-то крича, и на бегу вдруг заметил, что двигается пяткой вперед. Это его так потрясло, что он упал, покатился по снегу и наконец замер. Выстрелов больше не было. Нападавшие скрылись в лесу.[31]

Подобрали Тарковского под утро, когда он едва не погиб от потери крови и холода. Везли его и других раненых на джипе с железным кузовом. Джип привозил на передовую снаряды, обратным рейсом забирал раненых.

Боль была так сильна, что уходила куда-то за пределы восприятия. Санитаров не было, пришлось прыгать на одной ноге из последних сил. Кто-то из легкораненых помог Тарковскому забраться в кузов. Затем – тряска в голом кузове. Не в силах держаться, раненые бились друг о друга, как тряпичные куклы. Выгрузили их в деревне, где был полевой госпиталь. Санитаров не хватало и здесь, и раненые сами вываливались на землю.

Стол повернули к свету. Я лежал

Вниз головой, как мясо на весах,

Душа моя на нитке колотилась,

И видел я себя со стороны:

Я без довесков был уравновешен

Базарной жирной гирей.

Это было

Посередине снежного щита,

Щербатого по западному краю,

В кругу незамерзающих болот,

Деревьев с перебитыми ногами

И железнодорожных полустанков

С расколотыми черепами, черных

От снежных шапок, то двойных, а то

Тройных.

В тот день остановилось время,

Не шли часы, и души поездов

По насыпям не пролетали больше

Без фонарей, на серых ластах пара,

И ни вороньих свадеб, ни метелей,

Ни оттепелей не было в том лимбе,

Где я лежал в позоре, в наготе,

В крови своей, вне поля тяготенья

Грядущего…



Грубый дощатый операционный стол. Он ладонями чувствовал его шероховатость.

– Нужно отнимать ногу.

– А может, без этого, доктор?

– Нет, без ампутации нельзя.

– Но я же ее чувствую!

– Галлюцинации. Отнимем по возможности меньше.

– Но я чувствую…

– Если оставить так, умрете по дороге в тыловой госпиталь. Будет заражение крови.

– Хорошо, режьте.

На соседних столах оперируют других. Страшные, огромные ампутационные ножи. Кости отпиливают пилой. Стоны. Крики в голос. Обезболивающих не дают – нет морфия.

Его намертво привязывают к столу.

Врач – сестре:

– Хлорэтил, внутривенно. Жгут. Столик для обработки. Дикая боль. Повернув голову, он видел страдания других

оперируемых, видел, как режут, пилят и зашивают, как течет кровь. С тех пор так и осталось – при виде чужой крови возникала фантомная боль в несуществующей, ампутированной ноге…

На войне я понял, что скорбь – это очищение. Память об ушедших делает с людьми чудеса. Я видел, как одна женщина переменила совершенно образ жизни после смерти сына, сообразуя с памятью о нем свои поступки.

На войне я постиг страдание. Есть у меня такие стихи, как я лежал в полевом госпитале, мне отрезали ногу. В том госпитале повязки отрывали, а ноги отрезали, как колбасу. И когда я видел, как другие мучаются, у меня появлялся болевой рефлекс. Моя нога для меня – орган сострадания. Когда я вижу, что у других болит, у меня начинает болеть нога.

По дороге в тыл он едва не погиб. Санитарный поезд должен был идти через Москву. Ночью в теплушке его обожгла мысль: удрать! В Москве слезть с поезда, а там – слава богу, пистолет в кармане! – как-нибудь доберется до дома. Жить! – стучало сердце.

Но поезд направили кружным путем, минуя столицу.

Однажды раненых выгрузили из теплушек. От товарной станции до вокзала – всюду были носилки с ранеными, прямо на земле в несколько рядов. Вонь, смрад, грязь. Раненые справляли нужду под себя. Оглядевшись, Тарковский спросил ближайшего:

– Браток, давно здесь?

– Неделю или две, не помню…

– Вас хоть кормят?

– Так, иногда.

Погибнуть здесь, на тыловой станции, после того, как он выжил в аду войны?

Достав пистолет, Тарковский выстрелил в воздух три раза. Подбежали двое санитаров, и он приказал доложить о себе начальнику станции.

 

[30]То есть с обоймой, вмещавшей 14 патронов.

[31]Так рассказывал мне Тарковский летом 1979 года. В 1991 году, готовя к печати собрание сочинений поэта, я уточнял некоторые даты его жизни у Марины Тарковской. Зашла речь о ранении отца, и она сказала буквально следующее: «Его ранили совсем не так. Он мне говорил как, но я никому не расскажу». Еще одна версия изложена в воспоминаниях Инны Лиснянской: ««Смех один, Инна, надо же было такому случиться. Ведь без ноги меня оставил не немец, а свой, свой! Была неразбериха, оглушительная артиллерийская пальба. А я задумался, выискивал звезды в небе, да где их разглядишь меж вспышками, пошел не в ту сторону. Уже в госпитале узнал, что часовой у склада с оружием, трижды меня окликнув, выстрелил мне в ногу. Такая вот потешная судьба. Впрочем, – добавил Тарковский уже без смеха, – все удары всю жизнь я получаю только от своих… Получи я пулю от немца, попал бы, верно, в тыловой госпиталь, может быть, остался бы на своих двоих…» Значительно позже я поняла, какими слоями смеха прикрывал Тарковский свою душевную рану, свой «позор». Тарковский поэт не первой реальности. Если автобиографичность его стихам и свойственна, то глубоко упрятана. И только иногда его личная обида или жалоба на судьбу вырывается из его стихов. Так, при недавнем перечитывании Тарковского меня пронзила строка из стихотворения «Полевой госпиталь»:
Где я лежал в позоре, в наготе.
Значит, позором, позором считал свое ранение поэт. Но он, ребенок в повседневности, был при этом и закрыт (есть же и замкнутые дети). Даже, решившись мне поведать то, в чем мало кому, как выясняется, признавался, сделал попытку смехом прикрыть свою, видимо, не утихающую боль». – (Примечание А. Лаврина.)

Оглавление