Гонка за лидером

1

Селекционную станцию (сначала лабораторию) Дионисий Леопольдович Рудзинский основал в 1903 году. Пропаганда селекции путем выведения ценных сортов — такова задача, которую он ставил при организации станции.

В первые годы на лабораторию почти не отпускали средств, весь штат ее составляли два полуграмотных рабочих. Но уже к 1909 году Рудзинский вывел ряд новых сортов, и станция получила права гражданства. У заведующего станцией появился заместитель Сергей Иванович Жегалов, прошедший подготовку в Австрии у профессора Чермака, в Германии и в Швеции — на знаменитой Свалефской селекционной станции. Появилось несколько молодых научных сотрудников.

1

Николай Вавилов пришел на станцию в разгар строительства. Возводилось главное двухэтажное здание, в котором должны были разместиться селекционная и химическая лаборатории, микроскопическая, комната для фотографирования, всевозможные подсобые помещения, а на втором этаже — квартиры директора и его заместителя, комнаты для практикантов. Возводился большой сарай с сушильными и амбарными помещениями. На станции уже разрабатывались научные методы селекции, здесь уже обучали студентов…

В сравнении с ведущими профессорами Петровки Дионисий Леопольдович Рудзинский не производил впечатления крупного ученого. Но причиной тому была не узость кругозора и не ограниченность познаний, а какое-то упорное нежелание понять свое истинное место в науке. В автобиографии, написанной через много лет, Рудзинский с поразительно спокойной деловитостью дает себе такую оценку: «… с рождения моя память ограниченна, я не мог иметь широкой научной эрудиции, мало читал и мало написал».

Лидия Петровна Бреславец вспоминала, как Рудзинский совершенно серьезно рассказывал своим молодым сотрудникам, что недавно перелистывал старые журналы, углубился в одну работу и поразился: как можно такое писать; посмотрел фамилию автора — оказалось, работа его собственная!..

Рудзинский первым начал научную селекцию в России, но не только никогда этого не подчеркивал, а держался так, что получалось, будто это сделал кто-то другой.

По четвергам Рудзинский проводил семинары. Хотел, чтобы сотрудники были в курсе всех достижений селекции. К семинарам готовились серьезно. Восемь-десять человек были их постоянными участниками, и почти все они стали крутшейшими специалистами, профессорами, докторами наук, оригинаторами многих сортов.

Вспоминают, что Вавилов на семинарах выступал чаще других. И глубже. Вспоминают, что «шеф», старавшийся быть серьезным, не мог при этом удержать довольную улыбку и нередко признавался, что большую часть литературы по излагаемому вопросу узнал только из доклада Вавилова.

Много позднее Рудзинский писал своему бывшему сотруднику:

«Мне очень совестно, когда Вы называете меня своим учителем. Ведь мы лишь совместно работали на станции самостоятельно, и я во много раз заимствовал больше от Вас, чем [Вы] от меня, и вообще на дне горький осадок, что я очень мало давал от себя моим сотрудникам, требуя от них большой работоспособности, которой я был тогда одержим»*.

Наверное, это признание не удивило Вавилова. И может быть, не только потому, что доходившая до самоуничижения скромность Дионисия Леопольдовича была ему известна. Может быть, он в глубине души чувствовал, что так оно и было на деле…

Правда, Вавилов шесть лет (с перерывами) проработал на станции. И то были годы его стремительного роста. Так, может быть, лишь в конце Рудзинский «во много раз заимствовал больше» от него, чем давал? А вначале все же больше давал, чем заимствовал?

На это трудно дать бесспорный ответ.

Ясно лишь, что между Вавиловым и Рудзинским установились очень близкие отношения.

Ясно и то, что Вавилов ставил перед собой более широкие задачи, чем Рудзинский, и ему мало было тех знаний, которые он мог почерпнуть на селекционной станции Петровки.

2

Еще в январе 1911 года на селекционном съезде в Харькове ему удалось поговорить с Робертом Эдуардовичем Регелем — заведующим Бюро по прикладной ботанике в Петербурге. Регель, видно, холодно выслушал просьбу юного коллеги принять его в Бюро практикантом. Сослался на загруженность сотрудников и тесноту помещений. Но обещал «посодействовать».

Летом было не до поездки в Петербург: слишком большие дела затеял Вавилов по исследованиям иммунитета растений. Но осени ждал с нетерпением. Понимал: нет ничего опаснее для ученого, чем дилетантское полузнание.

18 октября Вавилов решился напомнить Регелю о своей просьбе. Тщательно продумал и несколько раз переписал письмо. Чтобы без помарок. Сквозь щеголеватость завитков и каллиграфическую стройность с трудом угадывается стремительный вавиловский почерк:

«При личном интересе к вопросам прикладной ботаники, помимо привлекательности работ Бюро, руководимого Вами, к устремлению в Бюро побуждает и то обстоятельство, что собственно прикладная ботаника почти не представлена у нас в Институте да и вообще в Москве.

Заданиями ставил бы себе более или менее подробное ознакомление с работами Бюро, как единственного учреждения в России, объединяющего работу по изучению систематики и географии культурных растений; большую часть времени хотел бы посвятить систематике злаков, в смысле ознакомления с главными литературными источниками, выяснения затруднений в определении злаков и просмотра коллекций Бюро. Весьма ценными почитал бы для себя всякие указания работников Бюро и разрешение пользоваться Вашей библиотекой.

Сознавая ясно загруженность Бюро работой, лично постарался бы быть возможно меньше в тяготу работникам Бюро. Необходимейший инструментарий (лупа, микроскоп) захватил бы с собою. С всевозможными неудобствами мирюсь заранее»*.

Письмо отправлено. Он с нетерпением ждет ответа.

А Регель медлит. Ему надо выяснить, приступит ли к занятиям другой практикант, которому уже твердо обещано.

В Бюро и в самом деле тесно. Библиотека выходит из отведенной под нее комнаты в коридор. Канцелярия ютится в передней. Регель же ни в чем не терпит небрежности. Требует даже, чтобы сотрудники, прежде чем поставить на полку коробку с семенами вновь определенного сорта растения, красили ее в соответствующий цвет. Специалист по пшеницам К. А. Фляксбергер уставляет стеллажи только красными коробками, специалист по овсам К. И. Литвинов — зелеными, сам Регель, изучающий ячмени, — синими.

Сотрудники Бюро, может быть, слегка подтрунивали над педантичной аккуратностью руководителя. Но требования исполняли. Не из боязни начальственного гнева, а потому, что эта внешняя форма отвечала всему смыслу, содержанию их работы. Они приводили в порядок сортовой материал российских полей. Необычайный хаос, пестрота царили на этих нетронутых наукой полях. Крестьяне да и помещики не вели направленного отбора, сеяли что попало, и вот образцы этих пестрых посевов поступали в Бюро. Специалисты разбирали их по видам, разновидностям, сортам, раскладывали по коробкам, заготовляли этикетки. Только при большой четкости и идеальном порядке можно вести такую работу.

Так мог ли Регель допустить, чтобы в Бюро появился лишний человек — без определенного рабочего места? Этот Вавилов способный юноша — Регель навел справки. Он готов даже сделать исключение. Но стоит ли создавать прецедент?..

Наконец, выясняется: один из практикантов вынужден отложить занятия в Бюро — не управился с начатыми раньше работами. Вавилов получает долгожданный ответ:

«Весьма охотно мы предоставим именно Вам занятия у нас в Бюро <…>. Свободный микроскоп у нас имеется. Если бы Вы могли привезти с собою препаровальную лупу, было бы хорошо»*.

3

Он начал с пшеницы. Следовательно, с «красного» кабинета Константина Андреевича Фляксбергера — человека спокойного и невозмутимого. «Он целые дни, а подчас и ночи, как некий гном, — писал К. И. Пангало, — просиживал над изучением остей, пленок, соломы, рылся в литературе, в полевых журналах и все добытые материалы заносил в колоссальную книгу, без которой и вне которой его невозможно было представить».

Листая эту «пшеничную энциклопедию», Вавилов с удивлением писал, что «оказалось многое уже известным»*. Многое, но, конечно, не все: «Выяснил несколько деталей при определении пшениц…»*

В общем он занятиями доволен:

«Заведующий пшеницей в Бюро Фляксберг[ер] — чистый ботаник, систематик, очень осторожный в выводах и обобщениях. Беседы с ним — интересны» *.

Как далеко ушел он в понимании истинной ценности в науке! Не с таким ученым, который извергает феерические умозрения, а с осторожным Фляксбергером, вечно вставляющим в свою речь все эти «может быть…», «есть некоторые основания полагать…», «не исключено, что…», «хотя с другой стороны…», — вот с кем теперь интересно ему беседовать! Только «жаль, что он страшно занят»*, жалуется Николай, и потому не удается обсудить с ним «наиболее серьезный вопрос»*: «выяснить, какой смысл имеет вся их работа, какой смысл имеет втискивание форм в ту или иную искусственную классификацию, не имеющую, как сам Фл[яксбергер] признает, никакого отношения к родству и генезису растений…»*

Так, значит, не исчезла в нем все же худяковская жилка! Значит, нужны ему выводы и обобщения — конечно, осторожные, конечно, строго обоснованные фактами. Но от этого не менее грандиозные, не менее «философские»!

Ости, пленки, солома — все это, конечно, нужно. Все это необходимо. Но не само по себе! Должен же быть какой-то внутренний смысл в детально разработанной классификации, делящей растения на виды, разновидности, сорта. Должна же быть какая-то связь между сортами одной разновидности и какое-то принципиальное отличие их от сортов другой разновидности. Не только внешнее — в нем нетрудно разобраться, хотя и «систематики Бюро часто не уверены в некоторых признаках»*. Но и внутреннее, связанное с историей растения, родством и генезисом, то есть происхождением его форм!

Николай детально изучает, даже переводит с английского брошюру Аронсона о происхождении пшеницы.

«В ней много нового и интересного. Автор — геолог и, производя исследования в Сирии и Палестине, нашел целые поля дикой двузернянки и дикого ячменя. Эта двузернянка признается всеми авторами за родоначальника пшеницы.

<…>Я выписал эту брошюру, но она придет месяца через 1,5–2, и тогда пошлю тебе ее с переводом, так как в ней очень ценное — фотографии. Попробую написать Aaronson’y письмо, не вышлет ли двузернянку»*.

Впоследствии выяснится, что дикая двузернянка — слишком далекая родственница культурных пшениц и родоначальницей их служить не может. Вавилов с иронией напишет о богатой восточной фантазии Аронсона. И если пока он с излишней доверчивостью принимает его выводы, то, во-первых, потому что они признаются «всеми авторами», а во-вторых, он делал лишь первые самостоятельные шаги в науке, и удивительно ли, что первые шаги оказались не очень верными? Зато направление, в котором он их делал, было выбрано с поразительной точностью. Не случайно же, скороговоркой сообщая в письме об обширной литературе, которую приходится ему осваивать в библиотеке Бюро, он подробно останавливался лишь на брошюре Аронсона.

Как видим, он не стал ждать, пока освободится Фляксбергер и ответит на его наиболее серьезный вопрос. И правильно сделал. Потому что, если позднее ему и удалось побеседовать с Константином Андреевичем о мучившей его проблеме, то он мог узнать лишь, что невозмутимый ум «заведующего пшеницей» этот вопрос никогда не беспокоил. Зачем ему, «чистому» ботанику-систематику, предаваться сомнительным спекуляциям? Зачем пускаться в воображаемые путешествия вглубь тысячелетий, гадать, как и почему возникали разнообразные формы пшеницы? Разве мало ему возни с остями да пленками? Таков примерный смысл ответа, который Николай мог услышать от Фляксбергера. И еще — предостережение юному коллеге. Ученому не пристало заниматься гаданиями. Только факты, строго проверенные. И чрезвычайная осторожность в выводах…

Покончив с пшеницей, Вавилов принялся за ячмень — в «синем» кабинете Роберта Эдуардовича Регеля. Потом за овес — в «зеленом» Литвинова. Потом за сорняки — у Александра Ивановича Мальцева, человека резкого, порывистого, «с всегда горячим, повышенным тоном речи», как писал о нем Пангало.

Вавилов переходил из одного кабинета в другой, в библиотеке — от одного раздела каталога к другому.

И все время чувствовал за спиной недовольство Регеля.

«Маленькую черточку, а м. б., она и очень крупная в Бюро прикладной ботаники, отмечу — это резкая дифференциация труда <…> работа имеет, пожалуй, форму фабричного, точнее — капиталистического предприятия. Этим объясняется большая продуктивность Бюро. Лозунг здесь „Спасение в специализации“. Больше чем одно растение (пшеница, овес, ячмень) один человек не может охватить. Моя комната рядом с регелевской, и я сижу и слышу каждый день этот лозунг, который Регель повторяет при каждом удобном случае, и выслушиваю анафемствование „энциклопедизму“. Идеал работника Регеля — это скромный, трудолюбивый, аккуратный сотрудник, специализировавшийся, ну, например, на определении пленчатости ячменя.

Сижу и ежусь. „Горе вам, энциклопедистам“, „Горе вам, стремящимся объять необъятное, совместить несовместимое“»*.

Да, он не ограничивался только одной культурой. Ежился под холодным и, может быть, даже насмешливым взглядом Регеля. Но поступал по-своему.

И никто не смог бы его переупрямить.

Это был характер. Тот самый, негнущийся стержень его натуры…

Ему надо было понять смысл искусственной классификации. Связать ее с родством и происхождением растений. На примере одной пшеницы этой проблемы не решить. Здесь нужен более общий, всесторонний подход.

И он обнимал необъятное, совмещал несовместимое. И как ни странно, это ему удавалось! Мало того, проработав день в Бюро прикладной ботаники, он спешил в лабораторию микологии и фитопатологии,[10] руководимую профессором А. А. Ячевским. Здесь проводил «вторую половину дня»*, а правильнее, вечера и ночи.

Попасть к Ячевскому на стажировку было для Вавилова ничуть не легче, чем к Регелю.

На каком-то обсуждении в Петербурге, вспоминает Л. П. Бреславец, где присутствовали и москвичи, Вавилов докладывал о своих первых работах по иммунитету растений. Его данные расходились с данными Ячевского. Артур Артурович поспешил к трибуне. Но до спора по существу не снизошел. «Этот юнец берется меня учить!» — таков был смысл его саркастического выступления.

Взяв еще раз слово, Вавилов повторил свои результаты. Подчеркнул, что это данные опытов. Опровергнуть их можно опытами же, а не словопрениями. Лишь будущие эксперименты прояснят истину.

Выступление Вавилова поразило присутствующих своей обезоруживающей деловитостью. «Болевшие» за него москвичи были в восторге. Пангало горячился, подбивал товарищей проводить Вавилова с трибуны аплодисментами, но Л. П. Бреславец отговорила их. Бой Вавилов, таким образом, выиграл…

Но тем меньше он мог рассчитывать на благосклонность Артура Артуровича! К тому же профессор Ячевский был известен в кругу ученых как человек капризный и неуживчивый. Его выходки были одна экстравагантнее другой. Так, много позднее, после революции, он вывесил в своем кабинете парадный портрет царя. Не потому, что был монархистом, а, так сказать, из принципа, для демонстрации своей «независимости». Еще позже, в двадцатые годы, когда Н. И. Вавилов стал директором Государственного института опытной агрономии и лаборатория Ячевского вошла в состав института, он засыпал директора брюзгливыми письмами. Любая мелочь — задержка зарплаты, отказ увеличить на одного человека штат лаборантов, проволочка с предоставлением нового прибора — словом, повседневные неурядицы того сурового времени непомерно раздражали Артура Артуровича, заставляли слать директору сердитые прошения об отставке. Письма его сохранились в архиве. Отпечатанные на машинке дореволюционного образца, с «ятями», с обращениями «милостивый государь» и заключениями «честь имею…», они производят тяжелое впечатление. Мы не знаем, предшествовали ли занятиям Вавилова у Ячевского «закулисные переговоры», может быть, кто-то из маститых ходатайствовал за Вавилова. Но, приехав в Петербург стажироваться в Бюро прикладной ботаники, Вавилов стал заниматься и в Бюро микологии и фитопатологии. И оказалось, писал Николай, что «у Ячевского в смысле обстановки куда удачнее (чем у Р. Э. Регеля. — С. Р.). Вот сейчас 11-й час вечера, а я сижу в Бюро (микологии и фитопатологии) и пишу письмо.

В распоряжении библиотека, микроскопы, приспособления, охотно дают указания и советы»*.

Неожиданное свидетельство! И крайне поучительное. Говорит, между прочим, о том, что Артур Артурович Ячевский был не просто крупным научным работником, а настоящим ученым.

У ученого, как у человека любой профессии, может быть вздорный характер. Но настоящий ученый лишь тот, для кого интересы науки выше собственного тщеславия. Сумев оценить серьезность намерений Вавилова, Артур Артурович нашел в себе силы не унизиться до мелочной мести. И хотя Николай писал о занятиях у Ячевского: «Здесь мой грех — неподготовленность»*, Артур Артурович думал об этом иначе — потому и помогал всем, чем мог.

Архив Вавилова сохранил копию его письма к Ячевскому, написанного через много лет по поводу двадцатилетия лаборатории:

«Дорогой Артур Артурович!

По неотложным делам институтов (которыми руководил Вавилов. — С. Р.) я должен быть в Москве и, к сожалению, не могу поэтому попасть на Вашу вечеринку.

Ваша лаборатория, как Вы знаете, мне очень близка, и с удовольствием вспоминаю 1911 и 1912 годы, когда по ночам после дневных занятий в отделе прикладной ботаники я работал у Вас в библиотеке»*.

Видимо, в этих строках не просто любезность юбилейного поздравления…

А пока — одиннадцатый час вечера. Полумрак. Та особая тишина, какая бывает лишь в опустевшей библиотеке.

Косо падающий свет настольной лампы выхватывает стопку книг на столе. Да двойной листок, вырванный из школьной тетрадки. Да руку со стремительно бегущим стальным пером:

«Правда, не нашел я здесь многого. Не оказалось почти никакой литературы по иммунитету, но Ячевский обещал выписать и кое-что достать в других библиотеках. Не удается познакомиться и с методикой заражения, на что очень рассчитывал. Пришлось несколько переставить, видоизменить занятия и порешил прежде всего использовать все, что есть под руками <…>. Попутно рассматриваю роскошный гербарий Ячевского и делаю подчистки в общих познаниях о грибах <…>. Выяснил кое-что из летних недоделаний. Вижу также, что наблюдения в Разумовском кое в чем вносят поправки <…>. Вообще углубление в оригинальные работы — хорошая вещь. Узнаешь методику, динамику работы, мысли. Ясно видишь, где недоговорено, недоделано.

<…> Иммунитет же на самый конец»*.

Занятия его расписаны по часам. По «получасам», как говорил иногда Вавилов. И когда в 1912 году, 3 марта, он вдруг узнает, что уже третье число, а не второе, то сразу бросается на почту:

«Катя, на случай взятия билетов в Художественный и куда бы то ни было сообщаю, что буду в Москве, по всей вероятности, 13-го днем. Так как по недоразумению думал, что нынешний год високосный, а оказалось всего 28 дней в феврале, ну и сломалось расписание» *.

Нагрузка предельная. Б?льшая — физически невозможна. Немыслима… Так немыслима и задача, которую он ставил себе в Петербурге!

И не надо пытаться понять, как он эту задачу решал.

В великом человеке всегда есть что-то обычными мерками неизмеримое. Так ртутным термометром в принципе не измерить температуру, превышающую точку кипения ртути… В этом умении «объять необъятное» видится нечто исконно вавилов-ское, первичное, логическому объяснению не поддающееся. Это не комбинация в игре, а ее исходное правило. Шахматный конь ходит буквой «г». Есть ли смысл выяснять — почему? Кому не нравится, пусть не садится за доску.

И только отчасти — да, только отчасти! — можно объяснить это его умение, сославшись на одно из многих воспоминаний, например, на воспоминание Л. П. Бреславец, особенно ценное для нас тем, что относится к тому времени, о котором сейчас речь. Лидия Петровна рассказывает, как однажды «легкомысленно» согласилась перевести для Вавилова с французского, которым он тогда еще слабо владел, интересовавшую его статью. Она рассчитала, что, работая часа по три в вечер, сможет закончить перевод в три приема. Но когда в девять часов она «с чистой совестью» хотела прервать работу, Вавилов «с таким удивлением посмотрел на меня, что я осталась. Разошлись в два часа ночи, но перевод закончили. Потом я убедилась, что не было случая, когда Николай Иванович не доводил дело до конца, он мог совершенно свободно работать по 18 часов в сутки».

Moг!

Многие удивлялись этой его способности, на что он отшучивался:

— У меня ген такой — не спать — от мамаши. (В шутке была доля истины: Александра Михайловна, с пяти утра начинавшая хлопоты, редко ложилась раньше полуночи.)

Но дело не только в этом.

Вспоминают, что Вавилов нередко дремал в машине во время поездок по опытным станциям. Люди, близкие к семье Вавилова, рассказывают, что иногда он засыпал даже в ванне. Известный советский генетик Н. В. Тимофеев-Ресовский рассказывал такой эпизод. В 1934 году Н. И. Вавилов, сопровождавший американских ученых Харланда, Меллера и Оффермана в их поездке по Советскому Союзу, летел вместе с ними из Баку в Тбилиси. Неожиданно летчик сообщил оживленно беседовавшим пассажирам, что испортилась погода, аэродромы самолет не принимают, а бензина на борту в обрез и он не знает, что делать. Американцы засуетились, стали писать письма, завещания. Видя, что им не до прервавшегося разговора, Вавилов сказал:

— Мы все равно делу не поможем, поэтому лучше поспать. И, вытянувшись в кресле, заснул.

Об этом рассказывали Тимофееву-Ресовскому все три очевидца — Меллер, Харланд, Офферман. Кроме многого другого, этот эпизод говорит о том, что гены генами, а главное — в натренированном умении концентрировать волю и энергию. Мог ли он спать, когда кругом «науку творят»? Каждый день приносил новые факты, новые идеи. Это было интересно, увлекательно, значительно. Усталость, конечно же, приходила. Но он позволял себе замечать ее лишь тогда, когда сил оставалось только добраться до подушки…

Он работал с азартной неистовостью. Так жмет на педали гонщик, настигая соперника. Ощущение, хорошо знакомое Вавилову: заядлый велосипедист, он умел догонять и перегонять соперников, брал призы на состязаниях. Только в науке соперник его был принципиально недосягаем. Потому что соревновался он с собственными возможностями, видимо рассчитывая их исчерпать до конца. То не было состязание равных. То была гонка за лидером.

Бешеный ритм, в котором работал Вавилов, невольно увлекал людей, вихрем закручивал их. Приехав на селекционную станцию, он, всегда спешащий, мог поздно вечером созвать совещание, а распуская сотрудников около полуночи, назначить на четыре утра сбор в поле. И чтобы ясно было, что это не шутка, тут же выяснял, в какие окна стучать нужным ему работникам.

И стучал. И с четырех вышагивал по полям, по пояс от росы промокший. И мог так шагать до вечера. А на просьбы прервать работу, чтобы передохнуть или хотя бы позавтракать, возражал с виноватой улыбкой, но с тою непреклонностью, которая вдруг неожиданно обнаруживалась в нем — всегда мягком и уступчивом:

— Жизнь коротка — надо спешить.

…Впрочем, тут же протягивал проголодавшемуся плитку шоколада, а от второй с видимым удовольствием откусывал сам.

И ему уступали. И не только те, кто по должности был подчинен ему. Рассказывают, и за границей, приехав на селекционную станцию, он задавал ее работникам такой темп, что после его отъезда, бывало, им предоставляли недельный отпуск.

Выла у него маленькая слабость: любил иной раз покрасоваться своей феноменальной работоспособностью.

Воспоминания Л. П. Бреславец не о петербургских его занятиях — о московских. Но какая разница? Москва, Петербург, Лондон, Париж, Тегеран, Саратов, Кабул, Марсель, Алжир, Тунис, Багдад, Иерусалим, Рим, Аддис-Абеба, Мадрид, Лиссабон, Берлин, Токио, Тайнань, Нью-Йорк, Мехико, Лима, Гавана, Гватемала, Рио-де-Жанейро… Он-то везде тот же!

В июне 1912-го он писал: «На очереди просмотр сотен сосудов и тысяч делянок с описанием, размышлением»*.

В этих цифрах нет преувеличения. Сотни… тысячи… — так оно и было.

А ему еще поручили вести занятия со студентками Высших голицынских сельскохозяйственных курсов. Будущему профессору надо осваиваться с преподаванием. Да он и сам, наверное, втайне мечтал войти, наконец, в аудиторию не учеником, а учителем. Войти, разложить на столе образцы растений и — повести слушателей по тропам незнаемого.

Ему поручен скромненький курс. Практикум по систематике культурных растений. Но нет, он не ограничится остями и пленками. Молодежь надо зажечь, увлечь за собой. А увлекает философия бытия. Он расскажет им о самых последних данных науки, О том, что вчера прочел в зарубежных журналах, что сам наблюдал на опытных делянках. И не только расскажет, но и покажет. И не только на гербарных образцах, но и в поле, где с легким звоном колышутся на ветру посевы…

12 мая 1911 года.

«Первый раз пришлось подойти к публике и попробовать стать педагогом. М. б., я увлекаюсь и все переоцениваю, но меня сильно обдало водою от этого 1-го общения. И тот радушный сравнительно прием и высвобождение того, что у самого торчит в голове, что манило и привлекало к курсу, сразу опустилось и уходит.

Оказывается, нужны азы, в них нужда, а все наслоения, которые самого-то как раз занимают и что, конечно, когда-нибудь войдет в учебники, так почти что бесконечно далеки, что о них воспрещается и помышлять. Недаром на днях пришло и прянишниковское предостережение, да не улетим в дебри науки, ибо не тверды отличия ржи от тимофеевки.

<…> А главное, конечно, не это. Мне вот сейчас думается, что я первый раз пережил всерьез различие в занятии наукой, даже полунаукой, и передачей основ, подготовлением будущих агрономов, что, как мне кажется, я не могу разрешить себе. Одним словом, показалось наивным помышление о том, о чем толковал Либих, — о передаче из первых (свежих) рук науки»*. Нет, провала не было. Скорее наоборот — он мог бы поздравить себя с успехом.

Студентки допоздна бродили с ним по делянкам. Простодушно удивлялись, что по одному-двум признакам можно легко определять растения. Он даже опоздал на последний из останавливающихся на ближайшей станции поездов. (Занятия проводились на опытной ферме в Богородском.) Узнав об этом, студентки дружной ватагой проводили его до соседней станции, где останавливались поздние поезда.

Он, конечно, не задумывался, чем вызван столь редкий прием. Вероятно, не только разбуженной им любознательностью. Быть может, привлекала молодость преподавателя. И горячность, с какою он развивал свои мысли. И может быть, угадываемая чуткостью женских сердец и еще неведомая ему самому какая-то его внутренняя сила.

Словом, формально был успех. Но он видел, что главного студентки не понимают. А как мечталось ему по-либиховски передать из первых рук слушательницам новейшие идеи! «Пережил всерьез…» То была душевная драма! Оказывается, нужны азы, мысль Либиха просто наивна…

Но особенно обескураживало тo, что в глубине души он знал: не наивна мысль Либиха. Прянишников каждодневно проводил ее в своей преподавательской практике. От него-то и слышал Вавилов Либиховы слова — Дмитрий Николаевич повторял их при каждом удобном случае. И если не удалось ему донести до студенток то, «что манило и привлекало к курсу», то виноват в этом не Либих.

Тем больше оснований обрушиться на себя:

«Охладившись немного, вижу, что многое из вчерашних впечатлений обусловлено всего скорее неумением владеть собой, да отчасти <…> и неумением передавать как следует то, что хотелось бы рассказать. Многое бы из того, что выболтал (была небольшая экскурсия на поле и во время ее разговор о грибах), с удовольствием взял бы обратно»*.

За первым занятием следует второе, третье, четвертое… И почти после каждого — беспощадный анализ, раздумья. С юношеской горячностью он сильно переоценивает каждый незначительный успех. И еще сильнее — каждую неудачу. Можно было бы вычертить график перемены его настроения от занятия к занятию — сложно скачущую кривую.

28 июня 1912 года он подводит итог:

«Педагогика закончена. 10 лекций, бесед, занятий — уж не знаю, как их назвать. Большая часть по 2 раза в день. Времени отняли пропасть. Итоги: конкретное представление о педагогике и сознание малой пригодности и склонности к ней, особенно в низведении ее на вдалбливание и элементы. С большой подготовкой и выдержкой все же пока что допускаю. Но в общем (не знаю, надолго ли) определенно имею в виду сводить до минимума педагогику. Ибо затраты так плохо окупаются. В Лету идет так много, что стоит ли огород городить?»*

Но нет. Он слишком глубоко, сам того не сознавая, воспринял идеи Дмитрия Николаевича Прянишникова. Отделять учебное от научного не мог. И делал вывод: коль скоро он оказался плохим преподавателем, то и исследователь из него не получится. Полный сомнений (опять полный сомнений!), он пишет:

«Суть в том, что неудачи с педагогикой настраивают очень скверно и обескураживают самого себя. Почему-то этого не видят со стороны, хотя я ничего ни от кого не скрываю. И по какой-то случайности всякий пустяковый плюс переоценивают. И вот в результате сегодня от Прянишникова предложение: составить актовую речь для Голицынских курсов ко 2 октября. Я, по правде сказать, оторопел. Наговорил, что чувствую неудобным, неопытен и пр., но, м. б., у них мало народу, и к 1 июля мне дан срок подумать и дать ответ и тему.

Дальше командировка,[11] точнее — ходатайство о таковой в департаменте земледелия прошло через совет под флагом приготовления к чтению лекций по биологии сельскохозяйственных растений. Тоже храбро. И мало уверенности в том, что сможешь, сумеешь. Уж очень все это быстро. Похоже на карьеризм, от коего боже упаси. Боязно переоценки и пустой фикции. Все эти публичные выступления — одно огорчение и неприятности. Когда сидишь себе в углу и никому не мозолишь глаза, чувствуешь себя спокойным и можешь заниматься и грехи, которые сам воочию видишь, снисходительно пропускаешь, не останавливаясь на них. А главное, за душой ведь <…> просто ни гроша. Ты знаешь лучше других, что даже не дочтен Johannsen, Lotsy,[12] о Mutation Theories[13] и не мечтаю. Пo грибам полное невежество, [то же] по систематике и неумение совершенно экспериментировать. А язык — ужас.

Надо учиться и учиться, доказать себе самому, что ты умеешь что-нибудь сделать. Вот с грибами я не знаю даже, вытанцуется ли что к осени.

Видишь, все почти что нытье. А тут по какой-то глупости считают тебя жизнерадостным и пр.»*.

Внимательно, очень внимательно следил Дмитрий Николаевич за самостоятельными шагами ученика. Нет, не по какой-то случайности (пользуясь правом директора Голицынских курсов) предложил он Вавилову приготовить актовую речь. Прянишников умел заглядывать внутрь, умел видеть, что происходит в душе начинающего исследователя…

Выступить с актовой речью? Вавилов почти напуган. Но не потому, что кто-то может посчитать его карьеристом. И не из боязни публичного провала. Суд седовласых коллег? Какая малость в сравнении с собственным судом! Он инстинктивно стремился отсрочить роковой час. И в то же время желал его приблизить! От собственного суда не уйти. Так стоит ли медлить? Пусть актовая речь станет актом его самоутверждения:

«К акту приготовим что-нибудь а lа генетика и ее роль в агрономии, только не разрешают такого заглавия. Слово-де непонятное»*, — пишет он в письме.

Да так! С откровенным ехидством.

Сомнения терзают его лишь до тех пор, пока не начались состязания. Но прозвучал стартовый выстрел, и все теперь подчинено главному — достать, достать лидера…

Он, конечно, добился своего — дал речи название, какое считал нужным: «Генетика и ее отношение к агрономии».

 

[10]Микология — наука о грибах; фитопатология — наука о болезнях растений.

[11]Речь идет о предполагавшейся командировке Н. И. Вавилова за границу.

[12]Иогансен, Лотси — крупнейшие биологи того времени, авторы классических трудов по генетике, которые Вавилов изучал в первоисточниках.

[13]Мутационная теория Гуго де Фриза — одна из основополагающих теорий генетики Речь идет о двухтомном труде де Фриза, в котором он всесторонне обосновывает свою теорию.

Оглавление