3

Бывают дни, когда по утрам пробиваешься на поверхность, словно сквозь толщу грязи. Как будто к ногам привязан якорь. Когда знаешь, что ночью ты испустил дух. И радоваться нечему, кроме того, что умер ты своей смертью, так что никто не сможет трансплантировать твои мертвые органы.

Такими бывают каждые шесть из семи дней.

Седьмое утро сегодня. Я просыпаюсь с ощущением кристальной ясности. Поднимаюсь с постели так, будто мне есть ради чего вставать.

Я делаю те четыре йоговских упражнения, которые успела выучить до того, как получила из библиотеки сорок седьмое напоминание о необходимости вернуть книгу, и мне прислали посыльного, и пришлось заплатить такой штраф, что с тем же успехом можно было бы купить книгу.

Я принимаю ледяной душ. Надеваю лосины, большой свитер, серые сапоги и меховую шляпу от Джейн Эберлайн. Она сшита в стиле, напоминающем гренландский.

Я имею обыкновение говорить себе, что свою культурную принадлежность я утратила навсегда. И когда я повторю это себе достаточно много раз, я вдруг просыпаюсь, как сейчас утром, с четким осознанием себя самой. Смилла Ясперсен — изнеженная гренландка.

Семь часов утра. Я направляюсь к гавани и выхожу на лед.

Лед в копенгагенской гавани — не то место, куда родителям стоит отправлять играть маленьких детей, пусть и в такой сильный мороз, как сегодня. Даже мне здесь лучше быть осторожной.

Пройдя метров сорок, я останавливаюсь. Поверхность льда становится темнее. Еще один шаг — и я провалюсь. Я стою, покачиваясь на носках. Морской лед пористый и эластичный, вода просачивается сквозь него, образуя вокруг моих сапог две зеркальные поверхности, отражающие рассеянные в темноте огни.

На причале стоит человек. Черный силуэт на фоне белых стен домов. Страх нарастает во мне вибрирующим звуком. Смертельная опасность, подстерегающая тюленя, лежащего на льду. Такой ранимый, такой заметный, такой неуклюжий. Но тут звук стихает. Это механик, сгорбленный, прямоугольный, как огромный валун. Я не видела его два дня. Может быть, даже избегала его.

Так привыкаешь видеть город под определенными углами зрения, что отсюда он кажется незнакомой, никогда прежде не виданной столицей. Как Венеция. Или Атлантида. Город, окутанный снегом и ночью, мог бы быть построен из мрамора. Я возвращаюсь к причалу.

Он мог бы быть другим. Я могла бы быть другой. Мы могли бы быть молодыми влюбленными. А не заикой, страдающим дисграфией, и озлобленной мегерой, которые рассказывают друг другу полуправду, следуя вместе по сомнительному пути.

Когда я оказываюсь перед ним, он берет меня за плечи:

— Это очень опасно!

Если бы я не знала, что это невозможно, я могла бы поклясться, что в его голосе слышны почти умоляющие нотки. Я отстраняю его от себя:

— У меня хорошие отношения со льдом.

Когда мы распустили Совет молодых гренландцев, чтобы создать IA, и должны были определить свою линию по отношению к социал-демократам в партии SIUMUT и реакционному гренландскому высшему классу в ATASSUT, мы читали «Капитал» Карла Маркса. Эту книгу я очень полюбила. За ее трепетное, женское сочувствие и ее страстное негодование. Я не знаю другой книги, в которой бы выражалась такая сильная вера в то, что можно добиться очень многого, если только есть стремление к переменам.

К сожалению, сама я не настолько уверена в себе. Мне многое было дано, и я ко многому стремилась. Но в конечном итоге у меня не так уж много осталось, и я не очень хорошо знаю, чего хочу. Я получила основы образования. Я путешествовала. Иногда мне кажется, что я делала то, что хотела. И однако меня вели. Какая-то невидимая рука держала меня за загривок, и всякий раз, когда я думала, что вот сейчас сделаю решительный шаг навстречу свету, она заталкивала меня глубоко в сеть канализационных труб, проходящих под ландшафтом, который мне так никогда и не довелось увидеть. Как будто мне суждено было проглотить определенное количество кубометров сточных вод, прежде чем мне предоставят дыхательное отверстие.

Обычно я плыву против течения. Но иногда по утрам, как, например, сегодня, у меня есть излишек сил, чтобы сдаться. Сейчас, шагая рядом с механиком, я странно, необъяснимо счастлива.

Мне приходит в голову мысль, что мы могли бы позавтракать вместе. Не знаю уж, когда я завтракала в последний раз с другим человеком. Так я сама для себя решила. Я очень чувствительна по утрам. Я хочу, чтобы было время умыться холодной водой, подвести глаза и выпить стакан сока до того, как мне придется общаться с людьми. Но в это утро все произошло само собой. Мы встретились, а теперь идем бок о бок. Я уже собираюсь предложить это.

И тут я воспаряю.

Он поднял меня и прижал к лесам. Я думаю, что это шутка, и собираюсь что-то сказать. Но тут я вижу то, что заметил он, и ничего не говорю. В подъезде темно на всех этажах. Но одна дверь приоткрывается. Она выпускает в темноту полоску желтого света. И две фигуры. Юлиану и какого-то мужчину. Он говорит ей что-то. Она пошатывается. То, что он говорит, падает как удары. Она опускается на колени. Потом дверь закрывается. Человек уходит по наружной лестнице.

Друзья Юлианы не уходят в семь часов утра. В такое время они еще не расходятся по домам. Но если они и уходят, то не с проворной легкостью, как этот человек. Они, скорее, ползут к лифту.

Мы стоим, скрытые лесами. Ему нас не видно. На нем длинное пальто из ткани бэрберри и шляпа.

У фасада здания, выходящего на Кристиансхаун, механик слегка сжимает мой локоть, и дальше я иду одна. Шляпа передо мной залезает в машину. Когда машина отъезжает от тротуара, рядом со мной останавливается маленький «моррис». Сиденья холодные и такие низкие, что мне надо вытягиваться, чтобы смотреть в переднее стекло. Оно заледенело, так что мы видим только украшение на капоте да красные габаритные огни перед нами.

Мы переезжаем через мост. Поворачиваем направо перед церковью Хольмен, проезжаем мимо Национального банка, через Конгенс Нюторв. Может быть, есть и другие машины, может быть, мы одни на дороге. Через окна этого не видно.

Человек ставит машину у сквера Кринсен. Мы проезжаем мимо и останавливаемся напротив Французского посольства. Он не оглядывается.

Он проходит мимо гостиницы «Англетер» и поворачивает на Стройет. Мы следуем за ним на расстоянии двадцати пяти метров. Вокруг нас теперь люди. Он подходит к воротам, открывает дверь ключом и входит.

Если бы я была одна, я бы сейчас остановилась. Мне не надо подходить к воротам, чтобы сказать, что написано на вывеске. Я знаю, кто тот человек, за которым мы шли, я знаю это с такой уверенностью, как если бы он показал мне свою лицензию. Если бы я была одна, я бы пошла домой, погрузившись в свои размышления.

Но сегодня нас двое. Впервые за долгое время нас двое.

Только что он стоял рядом со мной, но в следующую секунду он уже оказался у ворот и засунул руку в щель, пока дверь не успела закрыться.

Я иду за ним. Когда играешь в мяч или в другую игру, случается иногда мгновение такого вот спонтанного взаимного понимания без слов. Мы попадаем в проход под аркой с белым и золотисто-бронзовым сводчатым потолком, мраморными панелями, мягким желтым светом и стеклянной дверью с медной ручкой. Проход ведет во внутренний садик, где растут вечнозеленые кустарники, маленькие японские деревца гинкго и еще находится фонтан. Все это покрыто двухнедельным снегом, который один раз подтаивал, так что на поверхности его образовалась тоненькая смерзшаяся корочка. Откуда-то сверху, словно пыль, проникает первый дневной свет.

В подъезде лежит электрический провод. Он тянется за угол. Оттуда доносится звук пылесоса. Перед нами стоит тележка уборщицы. На ней два ведра, швабра, щетка для пола и несколько валиков для отжимания тряпок. Механик хватает тележку.

Перед нами ступеньки. Мягкие ступеньки, приглушающие шаги голубой дорожкой, которая по всей ширине лестницы крепится латунными скобками. Чувствуется какой-то приятный запах. Запах, который мне знаком, но я не могу определить, что это.

Мы на третьем этаже в тот момент, когда за ним захлопывается дверь. Механик идет, зажав тележку под мышкой так, как будто у него в руках ничего нет.

На стенах и на дверях здесь повторяется та же позолота с кремовыми вкраплениями, что и в воротах. Повсюду висят латунные таблички с выгравированными именами. Табличка, перед которой мы останавливаемся, прикреплена над щелью для писем, которая размером вдвое больше обычного. Чтобы могли пролезть даже самые большие чеки. «Адвокатская контора», — написано на ней. Конечно же. Адвокатская контора «Хаммер и Винг». Дверь не заперта, и мы входим. Мы и тележка.

Мы оказываемся в просторной прихожей. Открытая дверь ведет в анфиладу кабинетов, расположенных так же, как приемные на фотографиях из королевского дворца Амалиенборг. Да и фотографии королевы и принца здесь тоже есть, и зеркальные паркетные полы, и картины в золоченых рамах, и самая изысканная офисная мебель, какую я когда-либо видела. И здесь тот же запах, что и на лестнице, и теперь я его опознаю. Это запах денег.

Здесь нет ни души. Я беру тряпку, отжимаю ее, а механик берет большую швабру.

В конце анфилады находится закрытая двойная дверь. В нее я и стучу. У него, должно быть, есть панель управления, потому что, когда дверь открывается, он сидит в противоположном конце комнаты, в кабинете, окна которого выходят во двор.

Он сидит за письменным столом из темного красного дерева, стоящим на четырех львиных лапах, который выглядит так, что нельзя не задуматься, как же его сюда втащили. На стене позади него висят три безрадостные картины в тяжелых рамах с изображением Мраморного моста.

Трудно определить его возраст. От Эльзы Любинг я знаю, что ему должно быть за семьдесят. Но он кажется здоровым и спортивным. Как будто он каждое утро идет босиком по своему участку пляжа, спускается к морю, где проделывает отверстие во льду и принимает освежающую ванну, а затем бежит назад и съедает маленькую мисочку гладиаторских мюслей с обезжиренным молоком.

Это помогло ему сохранить кожу гладкой и румяной. Но это не способствовало росту волос. Он совершенно лысый.

На нем очки в золоченой оправе, и они так сильно блестят, что никак не удается разглядеть его глаза.

— Доброе утро, — говорю я. — Контроль качества. Мы проверяем утреннюю уборку помещений.

Он ничего не отвечает, просто смотрит на нас. Явственно, будто он только что кончил говорить, я помню его голос — сухой и корректный — по одному телефонному разговору когда-то давным-давно.

Механик удаляется в угол и начинает подметать. Я выбираю тот подоконник, который ближе всего к письменному столу.

Он смотрит в свои бумаги. Я вытираю подоконник тряпкой. Она оставляет полосатый след грязной воды.

Вскоре он начнет удивляться.

— Да, приятно, когда сделана по-настоящему хорошая уборка, — говорю я.

Он делает недовольную гримасу, теперь уже слегка раздраженный.

Рядом с подоконником висит картина с изображением парусного судна.

Я снимаю ее со стены и тряпкой стираю пыль с обратной стороны.

— Какая прекрасная картинка, — говорю я. — Я, видите ли, сама интересуюсь кораблями. Когда я возвращаюсь домой после долгого рабочего дня, проведенного среди резиновых перчаток и дезинфицирующих средств, я вытягиваю ноги и листаю хорошую книгу о кораблях.

Теперь он размышляет, в своем ли я уме.

— У всех нас есть свои любимцы. Мне больше всего нравятся корабли, которые плавали в Гренландию. А тут случай — вижу ваше имя на красивой дощечке у дверей и говорю себе: Бог ты мой, Смилла, — говорю я, — Винг! Этот любезный господин однажды подарил одному из твоих друзей на Рождество модель кораблика. Прекрасного корабля «Йоханнес Томсен». Маленькому гренландскому мальчику.

Я вешаю картину на место. Вода не пошла ей на пользу. За любую уборку надо платить. Я вспоминаю Юлиану на коленях перед ним в дверном проеме.

— О чем мне тоже никогда не надоедает читать — так это о судах, зафрахтованных для гренландских экспедиций.

Теперь он сидит совершенно тихо. Лишь отражения в стеклах очков слабо играют.

— Взять, например, те два судна, которые были зафрахтованы в шестьдесят шестом и девяносто первом годах. Для экспедиций на Гела Альта.

Я подхожу к тележке и выжимаю тряпку.

— Я думаю, что теперь вы будете довольны, — говорю я. — Нам надо идти. Работа не ждет.

Когда мы выходим, нам через длинный ряд комнат виден его кабинет. Он неподвижно сидит за письменным столом.

Внизу лестницы стоит дама средних лет в белом халате. Она стоит, с печальным видом похлопывая свой пылесос, как будто она разговаривала с ним о том, как же им двоим прожить в этом огромном мире без тележки с ведрами.

Механик ставит тележку перед ней. Он не в особенном восторге от того, что ему пришлось взять чужой инструмент. Он хочет сказать ей что-нибудь. Как ремесленник ремесленнику. Но ему не удается ничего придумать.

— Мы из компании, — говорю я. — Проверяли вашу работу. Мы очень, очень довольны.

Я нахожу в кармане одну из новых, хрустящих стокроновых купюр Морица и пристраиваю ее на краю ведра.

— Примите, пожалуйста, это дополнительное вознаграждение. В такое прекрасное утро. Чтобы купить булочку к кофе.

Она меланхолично смотрит на меня.

— Я директор компании, — говорит она. — В ней работаю только я и четверо сотрудников.

Мы некоторое время стоим и смотрим друг на друга.

— Ну и что, — говорю я. — Ведь даже директора пьют кофе с булочками.

Мы садимся в машину и какое-то время сидим, глядя на Конгенс Нюторв. Уже слишком поздно, чтобы завтракать вместе. Мы договариваемся встретиться позже. Теперь, когда напряжение спало, мы говорим друг с другом как чужие. Когда я выхожу из машины, он опускает стекло.

— Смилла. Надо ли было это делать?

— Это было спонтанно, — говорю я. — И к тому же — ты когда-нибудь охотился?

— Немного.

— Когда охотишься на пугливых животных, на оленей например, иногда специально даешь им себя увидеть. Встаешь и машешь стволом ружья. У всех живых существ страх соседствует с любопытством. Животное подходит ближе. Оно знает, что это опасно. Но оно должно подойти и посмотреть, что это там так движется.

— И что же ты делала, когда оно подходило совсем близко?

— Ничего, — признаюсь я. — Я никогда не могла заставить себя выстрелить. Но вдруг повезет и рядом окажется кто-нибудь, кто знает, что надо делать.

Я иду пешком по Книппельсбро. Восемь часов, день едва начался. У меня возникает ощущение, что я сделала очень большое дело, например разнесла множество газет по квартирам.

Меня ждет письмо. Продолговатый конверт из плотной бумаги ручной работы. Это от моего отца. Двухслойный конверт, изготовленный Объединенной бумажной компанией, с его тиснеными инициалами. Его почерк выглядит так, как будто он специально ходил на курсы, чтобы проявить себя и в области каллиграфии. Да он и в самом деле ходил на курсы. Это было, пока я жила с ним. После двух вечеров на курсах он забыл свой старый почерк. Но еще не выучил новый. В течение трех месяцев он писал как ребенок. Я вынуждена была подделывать его подпись на тех счетах, которые он рассылал. Он боялся, что у пациентов случится рецидив болезни, когда они увидят неровную подпись великого лекаря.

С тех пор его почерк стал более контролируем. Мир им восхищается. Мне же он кажется высокомерным.

Но письмо вполне любезно. Оно состоит из одной строчки на листке бумаги с водяными знаками, которая, как мне известно, стоит пять крон за лист. И еще в конверте пачка фотокопий газетных вырезок на скрепке.

«Дорогая Смилла, — написано в письме. — Вот то, что есть в архиве „Берлингске Тидене“ о Лойене и Гренландии».

И еще листок.

«Полный список его научных публикаций», — написано почерком Морица. Список напечатан.

Внизу написано, что сведения взяты из чего-то, что называется Index Medicus, и получены через базу данных в Стокгольме. Есть статьи на четырех иностранных языках, один из которых русский. Большая часть — на английском. В половине случаев мне непонятны даже названия. Но Мориц написал на полях краткие объяснения. Есть статьи об увечьях при авариях. О токсикологии. Статья, написанная в соавторстве, о нарушении усвоения витамина В12 в желудке как осложнении после огнестрельного ранения. Это статьи 1943-го и 1950-х годов. С 1960-х начинаются статьи об арктической медицине. Трихиноз, обморожения.

Книга об эпидемиях гриппа в районе Баренцева моря. Целый ряд коротких статей о паразитах. Несколько об использовании рентгена. Он работал во многих областях.

Похоже, что он несколько раз занимался историческими исследованиями. Есть статья об исследовании найденных в датских болотах останков людей каменного века. И три названия, которые я помечаю крестиком. В них речь идет о рентгеновских исследованиях мумий. Одно исследование проводилось в Берлине в 1970-е годы в музее Пергамон, мумий из гробницы Тутанхамона. Вторая статья о бальзамировании в Малайзии и Таиланде в добуддистскую эпоху, она опубликована музеем в Сингапуре. Третья посвящена гренландским мумиям Квилакитсок.

Внизу на листке я пишу: «С благодарностью. Смилла», кладу его в конверт, на котором пишу адрес отца. Потом я просматриваю вырезки.

Их восемнадцать, и они лежат в хронологическом порядке. Я начинаю сверху. Это октябрьская статья, сообщающая о том, что подготовка к созданию гренландской судебно-медицинской инстанции уже почти закончена под руководством профессора, доктора медицины Йоханнеса Лойена. Следующая статья старше на год. Это фотография с короткой подписью: «Совет по этике на конференции в Готхопе». Все одеты в камики и меховые шапки. Лойен — второй слева. Он такой высокий, что оказывается одного роста с теми, кто стоит за ним несколькими ступеньками выше. Следующая вырезка относится к его семидесятилетию годом раньше. В заметке написано, что в виде исключения был продлен срок его пребывания в должности в связи с работой по созданию гренландского государственного центра аутопсии. Так статьи и идут — обратно во времени. «Поздравляем профессора Лойена с 60-летием», «Профессор Лойен читает лекцию в только что открывшемся Гренландском университете», «Представители Управления здравоохранения в Гренландии, слева главный врач Копенгагена, рядом заведующий отделением, директор недавно созданного Института арктической медицины». И так далее назад через 1970-е и 1960-е. Экспедиции 1991-го и 1966-го не упоминаются.

Предпоследняя вырезка относится к 1949 году. Это маленький образчик газетной проституции. Восторженное описание новых вагонеток Криолитового общества «Дания», которые облегчили доставку руды из глубины шахты на поверхность. Сердечная благодарность директору и тайному советнику Эбелю и его супруге, которые видны на переднем плане. За ними стоят главный инженер, доктор технических наук Вильхельм Оттесен и медицинский консультант компании, доктор Йоханнес Лойен. Фотография сделана у шахты в Саккаке, в ту минуту, когда новая машина подняла первый груз на поверхность.

После этой фотографии десятилетний перерыв. Последняя вырезка относится к маю 1939-го.

Это фотография и подпись к ней. Фотография сделана в порту. На заднем плане темное судно. Перед ним стоит десяток людей. Мужчины в светлых костюмах, дамы в длинных юбках и легких накидках. Общий вид производит впечатление инсценировки. Подпись совсем короткая: «Отважная и полная энтузиазма компания со студии „Фрейя Фильм“ при отъезде в Гренландию». После этого идет список членов отважной и полной энтузиазма компании. Она состоит из актеров и режиссера. И врача киносъемочной группы и его ассистента. Врача зовут Роусинг. Ассистент не назван. В консервативной прессе в 1930-е годы у ассистентов не было имен. Но его дальнейшая судьба сохранила и эту фотографию в архиве и заставила кого-то приписать его имя шариковой ручкой. Он выделяется на фотографии. Выше всех остальных. И, несмотря на его молодость, его подчиненное положение, на то, что он стоит позади людей, кокетничающих перед камерой, в нем уже тогда сквозит его высокомерие. Это Лойен. Я складываю вырезку.

После завтрака я надеваю длинное замшевое пальто и меховую шапку от Джейн Эберлайн. В пальто глубокие внутренние карманы. В них я кладу последнюю сложенную вырезку, пачку денег, кассету Исайи и письмо отцу. Затем выхожу из дома. День начался.

В магазине «Пронтапринт» на Торвегаде я делаю копию кассеты. Я заглядываю также в их телефонную книгу. Институт кисмологии находится на Фиольстрэде. Я звоню туда из телефонной будки на площади. Меня соединяют с преподавателем, речь которого свидетельствует о его гренландском происхождении. Я объясняю, что у меня есть запись на восточноэскимосском, которую мне не разобрать. Он спрашивает, почему бы мне не обратиться в «Дом гренландцев».

— Мне нужен эксперт. Речь идет не просто о том, чтобы понять, что говорится. Я хочу попробовать идентифицировать того, кто говорит. Я ищу человека, который мог бы послушать пленку и сказать, что у говорящего огненно-рыжие волосы и что в пятилетнем возрасте, когда он сидел на горшке, его шлепали, а его гласные свидетельствуют о том, что это происходило в Акунааке в сорок седьмом году.

Он начинает пофыркивать от смеха.

— У вас есть деньги, фру?

— Деньги? А у вас? И это не фру. А фрекен.

— Сваербрюгген. Это в Южной гавани. Место стоянки сто двадцать шесть. Спросите смотрителя.

Он все еще фыркает, опуская трубку.

Я доезжаю до станции Энгхаве. Оттуда я пойду пешком. Я посмотрела карту Крака в библиотеке на Торвегаде. В моем сознании запечатлелся лабиринт извилистых улочек.

На станции холодно. На противоположном перроне стоит человек. Он с тоской высматривает поезд, который должен увезти его отсюда в центр города, к другим людям. Это последний человек, встретившийся на моем пути.

Центр города сейчас представляет собой муравейник. Люди в этот момент заполняют универмаги. Они готовят театральные премьеры. Они стоят в очереди перед винным погребком Вида.

Южная гавань — это город призраков. Над ним нависло серое небо. Воздух пахнет дымом от сжигаемого угля и химическими веществами.

Тот, кто боится, что машины скоро захватят власть, должен воздержаться от прогулок по Южной гавани. Здесь не убран снег. Тротуары непроходимы. По узкому, покрытому грязью железнодорожному полотну время от времени проносятся сверхъестественно огромные товарные поезда с большими окнами без единого признака жизни. Над мыловаренным заводом висит облако зеленого дыма. Кафетерий предлагает жареную картошку с колбасой. За стеклами на одиноких обжарочных аппаратах в покинутой кухне светятся красные и желтые контрольные лампочки. Над занесенной снегом грудой угля взад и вперед по рельсам без всякой цели движется неугомонный кран. Из щелей в закрытых воротах гаражей проникает тусклый голубоватый свет и доносится треск электрической сварки и позвякивание незаконно зарабатываемых денег, но не слышно голосов людей.

Потом дорога выходит к художественной открытке. Большая акватория порта, окруженная низкими желтыми пакгаузами. Вода замерзла, и, пока я прихожу в себя, созерцая этот вид, появляется солнце, низкое, светло-желтое, неожиданное, и освещает лед, словно подземная электрическая лампочка за матовым стеклом. У причала стоят маленькие рыболовецкие суда, корпуса которых такого же голубого цвета, как то место, где море встречается с горизонтом. На краю акватории, в самой гавани, стоит большой трехмачтовый парусник. Набережная эта и есть Свайербрюгген.

На стоянке 126 — парусное судно. По пути туда мне никто не встречается. Звуки всех механизмов позади меня пропали. Повсюду тишина.

На причале стоит столб с белым почтовым ящиком. Над ним прикреплена большая вывеска, еще закрытая белым полиэтиленом.

На корме золотыми буквами написано название судна — «Северное сияние». На носу судна фигура, изображающая человека с факелом. Длина черного сверкающего корпуса судна по меньшей мере тридцать метров, мачты устремлены в небо, создавая впечатление, что стоишь перед церковью. Пахнет смолой и опилками. Кто-то недавно потратил целое состояние, чтобы привести его в порядок.

Я поднимаюсь на борт по трапу с толстой дорожкой из кокосового волокна и перилами, украшенными полированными бронзовыми шишками. Вся палуба заставлена большими, закрытыми деревянными ящиками с надписью «осторожно» и завалена грудами досок и банок с краской. Весь такелаж аккуратно свернут, все дерево сияет глубоким темно-коричневым блеском, возникающим в нескольких слоях дорогого корабельного лака. Белая эмаль сверкает, как стекло. Воздух вибрирует от запаха чистящих средств, эпоксидного клея и шпаклевки. Если не обращать внимания на эту вибрацию, то судно кажется вымершим.

Узкая тропинка между коробками ведет к лакированной двойной двери, которая не заперта. За ней в темноту спускается лестница.

Внизу у лестницы стоит человек. Он облокотился на копье, он неподвижен. Даже когда я подхожу к нему вплотную.

В помещении, должно быть, есть несколько верхних окошек, которые еще прикрыты. Но по краям просачиваются узкие полоски белого света. Достаточно для того, чтобы увидеть, что это зал. Все переборки снесены, и получилось помещение длиной примерно двадцать пять метров и шириной во все судно.

Теперь достаточно светло, и я могу разглядеть, что стоящий передо мной человек — эскимос. Облокотился он на длинный гарпун. В левой руке он держит приспособление для метания копья. Он только наполовину одет, на нем высокие камики и костюм из птичьих шкурок с перьями. Он немногим выше меня. Я хлопаю его по щеке. Он полый внутри, отлит из стеклопластика и искусно раскрашен. У него внимательное лицо.

— Как будто живой, правда?

Голос доносится откуда-то из-за ширмы. Направляясь туда, мне приходится обойти наполовину распакованный каяк и стеклянную витрину, лежащую на полу, словно опустошенный аквариум на три тысячи литров. Ширма представляет собой шкуру, натянутую между двумя полосами китового уса. За ней стоит письменный стол. За письменным столом сидит человек. Он встает, и я пожимаю протянутую мне руку. Он как две капли воды похож на манекен. Но на тридцать лет старше. У него жесткие волосы, подстриженные под пажа, но седые. Он происходит оттуда же, откуда и я. В нем есть гренландские черты.

— Смотритель…

— Это я.

По-датски он говорит без акцента. Он показывает рукой:

— Мы делаем экспозицию. Это стоит целое состояние.

Я кладу перед ним пленку. Он осторожно ощупывает ее.

— Я пытаюсь идентифицировать человека, голос которого записан на пленке. Меня направили сюда, когда я позвонила в Институт кисмологии.

Он удовлетворенно улыбается.

— Устная рекомендация — это лучшая реклама. И самая дешевая. Вы знаете, сколько стоит дать объявление?

— Только объявление о знакомстве.

— Это дорого?

Он искренне заинтересован. Юмор на него потрачен напрасно.

— Очень.

Он кивает:

— Это ужасно. Вас разрывают на куски. Дневные газеты. Налоговое управление, таможня…

Мне кажется, что я его раньше где-то видела. Это чувство все чаще и чаще вызывают у меня лица и места. Я не знаю, связано ли это с тем, что я так много повидала и мир начал повторяться, или же это объясняется преждевременным износом умственного аппарата.

Перед ним на столе стоит плоский, матово-черный, квадратный кассетный магнитофон. Он ставит пленку. Звук доносится из расположенных на дальней стене комнаты динамиков. Теперь, когда мои глаза уже попривыкли к темноте, я могу догадываться, как изгибаются стены там, где они повторяют форму бортов судна.

Он слушает полминуты, закрыв лицо руками. Потом останавливает пленку.

— Около сорока пяти лет. Вырос в районе Ангмагссалика. Всего несколько классов школы. На восточно-эскимосской основе слышны следы более северных диалектов. Но они так неустойчивы, что трудно сказать, каких именно. Он, очевидно, никогда не бывал подолгу за пределами Гренландии.

Он смотрит на меня светло-серыми, почти молочными глазами, так, как будто чего-то ждет. Неожиданно я понимаю, чего именно. Аплодисментов после первого акта.

— Впечатляюще, — говорю я. — Можно сказать еще что-нибудь?

— Он описывает путешествие. По льду. На санях, запряженных собаками. Он, очевидно, охотник, потому что использует ряд профессиональных выражений, как, например, anut о постромках для собак. По-видимому, он говорит с европейцем. Он использует английские названия местности. И ему кажется, что некоторые вещи он должен повторять.

Он слушал пленку совсем недолго. Я думаю, уж не держит ли он меня за дурочку.

— Вы мне не верите, — холодно говорит он.

— Я просто удивляюсь тому, что можно сделать так много выводов из столь малого.

— Язык — это голограмма.

Он говорит это медленно и отчетливо.

— В каждом из высказываний человека заключена сумма его языкового прошлого. Вот вы сами… Вам около тридцати пяти лет. Выросли в Туле или севернее. Один из родителей или оба — inuit. Вы приехали в Данию, когда уже усвоили всю эскимосскую языковую основу, но до того, как вы потеряли свойственный ребенку талант в совершенстве овладевать иностранным языком. Ну, скажем, вам было от семи до одиннадцати лет. Потом становится труднее. Есть следы нескольких социолектов. Вы жили или ходили в школу в северных предместьях: Гентофте или Шарлоттенлунде. Есть также кое-что действительно северозеландское. И, как это ни удивительно, более поздний намек на западноэскимосский.

Я не делаю попытки скрыть восхищение.

— Это правда, — говорю я. — В общих чертах все так.

Он довольно причмокивает.

— Можно ли определить, где происходит беседа?

— Вы действительно не понимаете этого?

Я снова это чувствую. Полная уверенность в себе и триумф по поводу своего умения.

Он перематывает пленку назад. Нажимая на кнопки, он не смотрит на магнитофон. Он проигрывает секунд десять для меня.

— Что вы слышите?

Я слышу только неразборчивые голоса.

— На фоне голоса. Другой звук.

Он снова включает это место. И тут я слышу. Слабый, усиливающийся шум двигателя, словно генератор, который начинает работать, а потом снова выключается.

— Винтовой самолет, — говорит он. — Большой винтовой самолет.

Он перематывает пленку. Снова включает. То место, где слышится слабое позвякивание фарфора.

— Большое помещение. С низким потолком. Накрывают столы. Что-то вроде ресторана.

Я вижу, что он знает ответ. Но ему доставляет удовольствие медленно доставать его из шляпы.

— На заднем плане голос.

Он несколько раз проигрывает одно и то же место. Теперь я четко слышу его.

— Женщина, — говорю я.

— Мужчина, говорящий как женщина. Он ругается. По-датски и по-американски. Датский — его родной язык. По-видимому, он делает выговор тому, кто накрывает на стол. Это наверняка администратор ресторана.

В последний раз я задумываюсь над тем, не просто ли он гадает. Но я знаю, что он прав. Что у него ненормально точный и тренированный слух и языковое чутье.

Пленка звучит снова.

— Снова винтовой самолет, — делаю я предположение.

Он качает головой:

— Реактивный. Небольшой реактивный самолет. Очень скоро после предыдущего. Оживленный аэропорт.

Он откидывается на спинку кресла.

— В какой же части света восточноэскимосский охотник может сидеть и рассказывать что-то в ресторане, где накрывают столы, где датчанин ругается по-американски и где на заднем плане слышен аэродром?

Теперь я тоже понимаю, но я уступаю ему возможность сказать это. Маленьким детям не надо мешать. Даже если эти маленькие дети взрослые.

— Только в одном месте. На военно-воздушной базе Туле.

Место отдыха на базе называется «Северная звезда». Ресторан, состоящий из двух частей, с залом для концертов.

Он снова включает пленку.

— Странно.

Я молчу.

— Музыка… на фоне голоса… следы старой записи. Это, конечно же, поп. «Юритмикс». «There Must Be an Angel». Но труба…

Он поднимает голову:

— Пианино, это вы, конечно, слышите, «Ямаха-Гранд»?

Я вообще не слышу пианино.

— Большой, тяжелый, великолепный звук. Несколько неуклюжий бас. Иногда немного фальшивый. Никогда не станет «Бёсендорфером»… Но меня удивляет труба.

— В конце пленки сохранился отрывок музыки, — говорю я.

Он перематывает вперед. Когда он нажимает на кнопку, мы попадаем куда-то прямо после начала музыки.

— «Мистер П.Ч.»! — говорит он. Потом его лицо становится непроницаемым, задумчивым.

Он проигрывает запись до конца. Когда он останавливает пленку, у него отсутствующий вид. Я даю ему время вернуться назад. Он вытирает глаза.

— Джаз, — говорит он тихо. — Моя страсть…

Это было минутное обнажение чувств. Когда он приходит в себя, он снова похож на петуха. Три четверти политиков и чиновников, стоящих во главе гренландского самоуправления, принадлежат к его поколению. Они были первыми гренландцами, получившими университетское образование. Некоторые из них выжили и сумели сохранить самих себя. Другие — как, например, смотритель, со своей хрупкой, но раздутой до неимоверных размеров самоуверенностью, — стали настоящими образованными северными датчанами.

— На самом деле очень трудно опознать музыканта по звуку. Кого можно идентифицировать таким образом? Стэна Гетса, когда он играет в латиноамериканском стиле. Майлса Дэвиса по его обнаженным, точным, лишенным вибрации звукам. Армстронга по его тщательной кристаллизации новоорлеанского джаза. И этого музыканта.

Он выжидающе и укоризненно смотрит на меня.

— Большой джаз — это синоним квартета Джона Колтрейна. Маккой Тайнер — пианино, Джимми Гаррисон — бас, Элвин Джонс — ударные. А в те периоды, когда Джонс был в тюрьме, — Рой Хэйнс. Только эта четверка. За исключением четырех случаев. Четырех концертов в Нью-Йоркском независимом клубе. Там к ним присоединялся Рой Лоубер, игравший на трубе. Он перенял чувство европейской гармонизации и свой монотонный африканский нерв от самого Колтрейна.

Некоторое время мы размышляем об этом.

— Алкоголь, — говорит он неожиданно, — никогда ничего не сделал для музыки. Считают, что гашиш — это здорово. Но алкоголь — это тикающая бомба, заложенная под джаз.

Мы некоторое время сидим, прислушиваясь к тикающей бомбе.

— С тех самых пор, с шестьдесят четвертого года, Лоубер пытался спиться насмерть. Падая все ниже и ниже и как человек, и как музыкант, он однажды проездом оказался в Скандинавии. Здесь и остался.

Теперь я вспоминаю имя на концертных афишах. В некоторых скандальных газетных заголовках. Один из них звучал так: «Знаменитый джазист в пьяном виде пытался опрокинуть городской автобус».

— Он, должно быть, играл в ресторане. Та же акустика. На заднем плане едят люди. Кто-то воспользовался возможностью сделать пиратскую запись.

Он улыбается, полностью одобряя эту идею.

— Таким образом, в общем-то, бесплатную «живую» запись. С маленьким плэйером можно сэкономить большую сумму денег. Если не боишься.

— Что ему было делать в Туле?

— Деньги, конечно же. Джазисты живут так называемыми дерьмовыми работами. Подумайте только, сколько стоит…

— Что стоит?

— Спиваться насмерть. Вы когда-нибудь задумывались над тем, сколько вы экономите, не будучи алкоголиком?

— Нет, — говорю я.

— Пять тысяч крон, — говорит он.

— Простите, что?

— Этот наш с вами разговор стоит пять тысяч крон. И примерно десять тысяч, если вы хотите получить завизированную запись содержания.

На его лице нет ни тени улыбки. Он абсолютно серьезен.

— Можно мне получить квитанцию?

— Тогда мне придется посчитать с учетом налога.

— Хорошо, — говорю я. — Конечно же, считайте с налогом.

Собственно говоря, мне эта квитанция совершенно ни к чему. Но я повешу ее дома на стенку. В качестве напоминания о том, во что может превратиться знаменитое гренландское великодушие и равнодушие к деньгам.

Он печатает на машинке, на листе формата А4.

— Мне надо минимум неделю. Позвоните мне, пожалуйста, через пять-шесть дней после Нового года.

Я достаю пять новеньких, хрустящих тысячекроновых банкнот из пачки. Он закрывает глаза и слушает, как я их пересчитываю. У него есть по меньшей мере одна страсть более пламенная, чем модальный джаз. Это вожделенный хруст денежных знаков, переходящих из рук в руки, причем он при этом должен быть принимающей стороной.

Уже встав, я подумала о том, что мне надо задать ему один вопрос.

— Как учатся слышать так много?

Он сияет как солнце.

— Я по образованию теолог. Занятие, которое предоставляет исключительную возможность слушать людей.

Именно потому, что одеяние священника является почти полной маскировкой, мне потребовалось так много времени, чтобы узнать его. Хотя прошло меньше десяти дней с тех пор, когда я видела, как он хоронит Исайю.

— Я иногда все еще выступаю в этой роли. Помогаю пастору Кемницу, когда много дел. Но в последние сорок лет я в основном занимался языками. В свое время моим учителем в университете был Луи Ельмслев. Он был профессором, специалистом в области компаративной лингвистики. Хорошо знал сорок–пятьдесят языков. При этом он столько же выучил и забыл. В то время я был молод и так же поражен, как сейчас вы. Когда я спросил его, как он выучил столько языков, он ответил, — тут он изображает человека с выступающими вперед верхними зубами, — на первые тринадцать-четырнадцать языков уходит много времени. Потом дело идет гораздо быстрее.

Он оглушительно хохочет. Он в прекрасном настроении. Он блеснул своими способностями и заработал на этом деньги. Мне вдруг приходит на ум, что он, наверное, первый встретившийся мне гренландец, говоривший мне «вы» и ожидавший, что я также буду говорить ему «вы».

— Есть еще одно обстоятельство, — говорит он. — С двенадцати лет я полностью слеп.

Он наслаждается моим замешательством.

— Я поворачиваю голову вслед за вашим голосом. Но я ничего не вижу. В некоторых случаях слепота обостряет слух.

Я пожимаю протянутую мне руку. Мне бы следовало сдержаться. Ведь действительно очень нехорошо обижать слепого человека. К тому же соотечественника. Но для меня в настоящей, неприкрытой жадности всегда было что-то загадочное и провоцирующее.

— Господин смотритель, — шепчу я. — Вам бы следовало быть осторожным. В вашем возрасте. В окружении всех этих ценностей. На судне, которое бросается в глаза, как открытый сейф. Южная гавань насквозь пронизана криминальными элементами. Вы знаете, что этот мир полон людей, которые, не будучи сдерживаемы ничем, стремятся завладеть собственностью своих ближних.

Он пытается проглотить свое адамово яблоко.

— До свидания, — говорю я. — Будь я на вашем месте, я бы забаррикадировала дверь после моего ухода.

Последние желтые солнечные лучи улеглись на плоских камнях причала. Через несколько минут они исчезнут. За собой они оставят промозглый, сырой воздух.

Вокруг ни души. Ключом я отдираю белый полиэтилен от вывески. Всего лишь полосочку, чуть-чуть, чтобы можно было заглянуть внутрь. Вывеска изготовлена мастером. Черные буквы на белом фоне. «На этом месте Копенгагенский университет, Полярный центр и Министерство культуры создают Арктический музей». Потом идет список тех фондов, которые платят за это удовольствие. Его я не читаю. Я иду вдоль набережной.

Арктический музей. Там был куплен кораблик для Исайи. Я достаю из глубокого кармана квитанцию смотрителя. Она безупречно составлена, что является еще одним чудом, принимая во внимание то, что он слеп. Внизу — подпись. Разобрать ее невозможно. Но он поставил печать. То, что на печати, прочитать можно.

На ней написано: «Андреас Фине Лихт. Доктор философии. Профессор в области эскимосских языков и культуры».

Я застываю на месте, пока не пройдет шок. Потом я думаю, не пойти ли назад.

В конце концов я продолжаю свой путь. Пленка — копия. А когда охотишься, иногда бывает полезно обнаружить себя, остановиться и помахать стволом ружья.

Оглавление

Обращение к пользователям