«Огонь»

Доверять в высшей степени случайному, минутному успеху опасно, но опасно также пренебрегать им. Всякое явление ценно хотя бы тем, что дает возможность познать породившую его причину, и поэтому любой сенсационный успех уже сам по себе выражает некий нематериальный факт: какую-либо душевную потребность, которую он удовлетворяет, безмолвный вопрос, на который он дает ответ, настроение нации, которое он формулирует. Для диагноза духа эпохи исключительно важна оценка природы крупного литературного успеха — этого зримого симптома изменений, свершающихся в людских душах, — и когда-нибудь тиражи нашумевших книг расскажут грядущим поколениям о температурной кривой Европы за три военных года больше, нежели все документы и сводки. Но уже и теперь, чтобы понять время, в какое мы живем, и его политический смысл, нам небезразлично узнать, каким настроением проникнута эта поразительная книга, которая сегодня во Франции затмила все книги о войне; ибо всего лучше нацию постигаешь по ее выдающимся сынам, а время — по тому, что пользуется в нем успехом. Подобно тому, как в «Contrat social»[1] Руссо крылось предвестие революции, в «Вертере» Гете — романтизма, в «Отцах и детях» Тургенева — нигилизма, так и «Le feu»[2] Барбюса передает чувства современной Франции и, быть может, возвещает завтрашнее братство народов Европы. Мы не можем, не смеем не замечать того факта, что ныне во Франции из всех книг, написанных о войне, самым большим успехом пользуется книга, страстно восславляющая мир.

Анри Барбюс… Пусть образованный человек и даже тот, кто считает себя знатоком французской литературы, не стыдится, что до сих пор ни разу не слыхал этого имени. В Париже молодого поэта знали лишь в узком кругу как зятя Катюля Мендеса, а также по роману «L’enfer»[3], в котором угадывался талант. Талант! Как измельчало и истерлось в наши дни это слово, ценившееся в античные времена на вес золота! Если бы под Круи или Суше немецким снарядом вместо другого солдата был разорван в клочья пехотинец Барбюс, то маленький росток его славы быстро бы зачах. Фронтовые товарищи бросили б на его тело несколько лопат земли, газеты уделили б несколько строк его памяти, и один из выдающихся глашатаев нашего времени бесследно исчез бы под гигантским жерновом уничтожения, как и многие другие, чьи имена и произведения нам неведомы. Ныне же на обложке книги «Огонь», спустя полгода после первого ее издания, стоит удивительная цифра — «Сотая тысяча». И молодежь во Франции и далеко за ее пределами видит в Барбюсе выразителя самых сокровенных своих чувств.

Можно ли назвать романом эту снискавшую мировую славу книгу, взбудоражившую наше время так, как ни одно произведение французской литературы после «Нала»? Пожалуй, нет. Скорее, она его противоположность. Ведь роман, собственно, является вымыслом, плодом фантазии писателя, показывающего жизнь преображенной, возвышенной, «fiction» [4], как не случайно именуется художественная проза на лаконичном английском языке; ценность же этой книги прежде всего в отсутствии всякого вымысла, в беспощадной правдивости и достоверности. Барбюс не перекрашивает кровь в розовый цвет и не изображает войну этакой молодеческой забавой; он не прибегает к патриотическому пафосу, чтобы возвеличить трагические события, и не смягчает их пресловутым окопным юмором, о котором болтают столько вздора в тылу. Он ничего не выдумывает и не гармонизирует того, что враждебно разуму; жизнь и смерть на войне, существование, которое влачит французский пехотинец в огне и грязи, в дьявольском хаосе, в земном аду, он изображает без прикрас.

Это военный дневник, один из тысяч, не первый и, наверное, не последний в нашем мире, разорванном на Здесь и Там. Но почему же именно этот поражает в самое сердце, затрагивает самые сокровенные общечеловеческие чувства, почему он вызывает у нас, подобно античной драме, наряду с бесконечным ужасом также таинственное, томительное, прекрасное и в то же время пугающее волнение, когда страшное возвышается до трагического, бессмысленное превращается в символ, а причиняющее одну лишь боль рождает душевное потрясение? Почему именно этой книге выпал удел тревожить всех без исключения. Всегда нелегко определить единый источник воздействия большого художественного произведения, так как его влияние слагается из бесконечного множества невидимых сил; но мне думается, что непреходящая ценность этого произведения заключается прежде всего в его единственной в своем роде оптике — в двойном видении мира: Барбюс глядит на него из бездны человеческого страдания, из душной ямы солдатского окопа как французский пехотинец и одновременно как мировой поэт, стоящий на вершине свободнейшей, гуманистической морали. Созерцающий, страдающий, он затерялся, как песчинка, в хаосе миллионов, но благодаря своей внутренней свободе он сумел вырваться из этого ада предписанной ненависти и узаконенного убийства, не утратив ни на мгновение способности к любви и милосердию. Вот почему эта книга являет собой образец и художественного мастерства и человечности.

Уже сама манера, в которой написан «Огонь», совершенно нова и своеобразна. Ни строчки о судьбах отдельной личности, речь — только о переживаниях коллектива. Это не дневник какого-то одного солдата, а «Journal d`une escouade» [5], описание переживаний отделения, судьбы одного взвода. Между двумя существовавшими доныне в литературе способами изображения — объективным и субъективным — Барбюс избрал третий: коллективный. Он показывает войну не так, как Толстой, чей всепроникающий взор охватывал и все этажи ее здания, и бесконечные горизонты мировой истории, заглядывая и в комнату полководца, и в покои императора, и в душу крестьянина или офицера; но и не так, как Лилиенкрон и Стендаль, которые повествовали лишь о том, что запечатлелось на сетчатке их глаз. У Барбюса наблюдающее, переживающее «я» удесятеряется и обретает новую цельность: он говорит и пишет не от лица индивидуума, а от имени семнадцати товарищей, которых сто недель совместных страданий в пекле войны спаяли в единое целое. Пехотный взвод — мельчайшее воинское подразделение мировой войны — рассказывает о гигантской войне.

Самого Барбюса-писателя вначале совсем не ощущаешь. Он как бы рупор граммофона, из которого раздаются голоса и стоны этих семнадцати человек, анонимный собиратель и рассказчик их страданий; мы его не видим, как не видим на картине нарисовавшего ее художника. Растворившийся в братском содружестве, он уже ничего не воспринимает обособленно, лично, но то, что он переживает, он переживает семнадцатью душами. Он слушает и потому молчалив, голоса его товарищей звучат со страниц книги так же, как они звучали в жизни, ибо он не искажает ни одного их слова. Он сохраняет все угловатости их крестьянского говора, всю непосредственность выражений, он не полирует их грубый диалект, не уснащает их речь афоризмами и рефлексиями. Три четверти книги написаны на парижском арго и поэтому едва ли понятны тем, кто изучал французский по грамматикам и у гувернанток; но даже тот, кто пополнил свой лексикон на Монмартре, станет в тупик перед иным словцом, которого в 1914 году Академия еще не знала, ибо оно только что отчеканилось в окопе. Великолепна эта новая техника изображения коллектива, и главное в ней то, что она нечто большее, нежели просто техника; не столько изобретательность искусного литератора породила ее, сколько человеческая необходимость, благодарное чувство верности тем ста неделям, которые Барбюс и его товарищи провели под одной палаткой и под тем, другим шатром, сотканным из огненных нитей немецких снарядов. Оторванная от своего домашнего мира и брошенная в бесконечность войны, эта горстка людей становится его родиной, его семьей, его народом. Все, что он переживает, он переживает вместе с ними, благодаря им, у них одна жизнь и одна смерть. Словно спутники Одиссея в пещере Полифема, прижавшиеся друг к другу в ожидании того, что огромная свирепая рука выхватит кого-нибудь из их рядов, сидят, скорчившись, эти семнадцать дни и ночи в окопе, и первобытный страх выжимает из их душ только что рожденные слова. Эти слова, полные то страха смерти, то животной радости, экстаза от вновь подаренной хотя бы на день жизни, сильнее всех красивых слов, которыми тыловые стихотворцы и парижские газеты прославляют войну; они неописуемы, незабываемы, эти разговоры во мраке жизни перед мраком смерти.

Люди, изображенные Барбюсом, говорят о войне просто, и она — необозримая, многоликая, всеобъемлющая, гигантская — становится в их беседах обозримей, проще, как бы смотанной в крохотный клубок. И в часы, долгие, бессчетные часы ожидания — ведь оно главное занятие на войне: ожидание приказов, распоряжений, смены, отпуска, смерти, мира, милосердия, — этот клубок постепенно разматывается. Как бы между делом в своих разговорах они распускают петлю за петлей чудовищной стальной сети, которая опутала Францию и всю нашу злосчастную Европу; простодушные крестьянские рассуждения препарируют фантастическую паутину ее нервов столь наглядно, как это не могло бы сделать ни одно подробное бесстрастное описание. Я попытаюсь показать на примерах, как Барбюс, словно играючи, разбирает на части весь механизм войны. Передышка между боями. Солдаты перебирают свои ранцы, показывая их содержимое друг другу. Мы видим всю кладь пехотинца: его военное снаряжение и одновременно по заботливо припрятанным в уголках ранца вещицам угадываем характер каждого. Один достает фотографию жены и обоих детей, другой — сувенир, третий — колоду карт, четвертый охотничий нож, и все разглядывают, ощупывают эти жалкие сокровища. Они советуются, куда их лучше уложить, они как бы выкладывают содержимое своих ранцев на глазах у читателя, они сравнивают, обсуждают, и постепенно вместе с этими крохотными вещицами, напоминающими им о забытом дома и на войне, вся родина, все бесконечно далекое былое пересыпается из раскрытых ранцев на страницы книги. Или — один из них возвращается в окопы после поправки; «bonne blessure»[6] — так французские пехотинцы нежно называют рану, которая вместо смерти приносит счастливцу несколько недель отпуска, — дала ему возможность побывать в тылу; и вот он описывает свой путь из госпиталя в этапный пункт, из этапного пункта в тыл, рассказывает об издевательствах бюрократов, о высокомерии офицеров, о всех своих горьких и сладких встречах со всевозможными самаритянами. Товарищи то и дело перебивают его, спеша поделиться на этот счет своими воспоминаниями, и постепенно из их беседы вырисовывается малоприятная картина французского тыла. Так из нескольких разрозненных сценок молниеносно создается законченный образ той сложной структуры, к которой приспосабливается передний край фронта. Или взять живую лекцию об артиллерии! Прислушиваясь к грохоту канонады, солдаты по звуку пролетающих снарядов определяют их калибр и действие. Как охотник распознает животных по их голосам, так и эти жители ада узнают снаряды по малейшему шуму; по одному только шелесту с точностью до сантиметра они определяют размеры тяжелых снарядов; с особым страхом прислушиваются они к полету австрийских мортирных снарядов огромной разрушительной силы, с которыми они впервые познакомились под Верденом. Так из их незамысловатой крестьянской беседы, из их шуток, восклицаний, криков, обсуждения траектории, скорости полета и действия снарядов незаметно вырастает необычайно наглядный образ самого страшного оружия этой войны — артиллерии.

Из таких небольших сцен и эпизодов построена вся книга. Одни из них незабываемы по своей красоте, другие — по своему ужасу. Например, история с летчиком. В воскресенье утром, летая над позициями, он замечает по обе стороны передовых линий какие-то темные, одинаковые по величине и очертанию массы. Он снижается, чтобы узнать, в чем дело, и видит: внизу, одновременно справа и слева, происходит воскресное богослужение — у немцев и у французов, С обеих сторон в один и тот же час, к одному и тому же небу и к одному и тому же богу возносятся молитвы и песнопения на двух языках, от двух народов; но прежде чем до него донеслись благочестивые слова, вокруг самолета стала рваться шрапнель. Или другой случай, с солдатом из Суше, который, как лунатик, бродит по выжженной равнине, где прежде стояла его родная деревня, и на этом превращенном в ничто клочке земли пытается отыскать приметы своего дома. А история с солдатом, который разыскивает труп своего брата, последнего из шести, не ведая, что тот лежит рядом, за насыпью, и что часы, чье тиканье слышалось всю ночь, были на руке у того, кого он искал; их холодный механизм пережил молодую, горячую жизнь. Эти жуткие эпизоды незабываемы по своей реалистичности, по художественной силе. И постоянно со страниц книги все снова и снова раздается стон то одного, то другого французского солдата и скорбный голос самого писателя: «On ne peut pas se figurer» — «Это невозможно себе представить!» — слова, становящиеся лейтмотивом произведения, придающие ему особый ритм. Каждая страница книги повествует о мучениях, и, несмотря на это, писателю кажется, что он сказал недостаточно: еще мало горя, мало страданий. Ведь если даже он и изобразит все круги ада этой войны, то какими же словами рассказать о самой незримой, самой страшной из ее пыток: о бесконечности, о времени, о медленно, слишком медленно текущем времени? Ум может охватить секунды, минуты, но месяцы, годы — как объять их, как перенести эту монотонность, эту непрерывность, эту вечность? Безнадежность охватывает французских пехотинцев и самого писателя, они уже не верят в жизнь, он — в искусство. Безмерное людское горе ввергает художника в величайшее сомнение и скорбь.

Об усталости и истощении, безысходности и нескончаемости трех лет войны, о том, чего еще не знал Золя в своем «Разгроме», о последнем круге ада, по которому проходит французский пехотинец, повествует сегодня Барбюс своим соотечественникам и всему миру. Засевшим в тылу политиканам и «ура-патриотам» он — безупречный свидетель, солдат и борец — предъявляет обвинение за муки их жертв; ни о чем не пишет он с такой беспощадностью, как о бесконечности страданий, от которых нет спасения. Даже короткая передышка, отпуск — предполагаемый отдых — пехотинцев, этих илотов взбесившегося национализма, отравлен, превращен в жестокий фарс, о котором рассказывают страницы этой книги мучений. Барбюс описывает приезд отпускников в Париж. Они еще не стряхнули с себя окопной грязи, в ушах у них еще стоит звон от грохота орудий, сердца их еще сжимаются от перенесенного ужаса. Они идут по бульварам, окруженные праздной толпой, мимо проносятся автомобили с расфранченными пассажирами, на улицах заманчиво блестят витрины магазинов и глаза женщин. Никто, ничто не знает здесь о войне, от всех этих людей она далека, как сияющее небо над крышами. Впрочем, нет, и вот, кажется, доказательство тому. У одного магазина собирается толпа и с любопытством разглядывает какое-то странное сооружение на витрине. Что там такое? Они проталкиваются ближе и видят за стеклом восковой манекен: немецкого офицера в новеньком обмундировании, с картонным Железным крестом на груди; немец стоит на коленях и, прося пощады, протягивает восковые руки к восковому французскому офицеру с детскими румяными щечками, который уставился на него выпученными стеклянными глазами. Под дурацкими куклами большими буквами написано: «камрад» — насмешливая кличка немцев. Гнев и омерзение охватывают солдат: так вот как здесь, оказывается, представляют себе немцев эти бездельники, вот как они думают в тылу о войне! К отпускникам обращается какая-то элегантная, благоухающая дама: «Скажите, господа, вы ведь настоящие солдаты, вы видели все это наяву, не правда ли?» Оба, еле сдерживая отвращение, робко бормочут: «Гм… да… да…» — и довольная публика сияет от радости, Они заходят в кафе, к ним подсаживаются разные любители поболтать, выражают им свое восхищение; один восторженный штатский говорит, что ему тоже очень хотелось бы пойти на войну, но вот злое начальство не отпускает; другой уверят их, что здесь, в тылу, он не менее полезен государству, чем они там, на фронте. Опять они отвечают: «Гм… да… да…» — смиренно, доброжелательно, но в глубине души понимают: между ними и теми лежит пропасть, они говорят на разных языках. И они бредут дальше, бедняги, чувствуя себя совершенно забытыми в этом большом городе, в Париже, который думает лишь о себе и своих удовольствиях. И вдруг один из них неожиданно резюмирует: «А ведь правда! Выходит, что у нас не одна страна, а две. Мы разделены на две чуждые страны: на фронт, где слишком много несчастных, и на тыл, где слишком много счастливых». Они чувствуют себя потерянными в столице Франции, которую в течение тысячи дней защищали своей кровью, и с поникшими головами уходят из этой каменной чужбины на свою страшную родину, в окопы.

И вот они опять у себя дома, в своей семье, во взводе. Начинается последний акт человеческой трагедии. Ночью спящих солдат поднимают по тревоге и бросают в атаку. Этот апокалипсис современного человечества описан Барбюсом так беспощадно правдиво, так жизненно, или, вернее, так убийственно, что невозможно пересказать все. Душа горит, когда подумаешь, что на нашей земле может быть нечто подобное.

Ночь после атаки. Бойня кончилась. Двое солдат, уцелевших из семнадцати, — все, что осталось от взвода, — блуждают по перепаханному снарядами полю. Они ищут своих товарищей, с кем час назад играли в карты, своих собратьев, которых полюбили, с кем сроднились за эти два года, и находят лишь их растерзанные трупы. К их братской скорби, к их человеческому страху примешивается и неодолимое чувство неистовой, триумфальной, первобытной радости: «Я еще жив! Я еще жив!» Они только что убивали сами, вокруг них смерть, оскаленные лица, окровавленные головы, но они двое сознают только то, что еще живы. Они бредут дальше, от трупа к трупу, все чаще и тревожней звучит в этих жутких картинах лейтмотив книги: «On ne peut pas se figurer» — «Этого невозможно себе представить!» И они умолкают. С окровавленными руками они ползут назад сквозь колючую проволоку и забиваются в свои норы. И тогда из темноты, чуть слышно, один за другим начинают раздаваться голоса. Они безымянны, эти голоса оставшихся в живых, и порой кажется, что гул их нарастает, будто в него невнятно вливаются новые десятки, сотни тысяч голосов тех, что сейчас лежат бесполезной падалью перед немецкими окопами. Они рассуждают о войне, эти безымянные, добираются до ее смысла. Но не об Эльзас-Лотарингии говорят солдаты и не о Марокко и Сирии, как их министры, а только о страданиях и о том, когда же наступит им конец. Один еще отваживается произнести вычитанную фразу: чтобы уничтожить милитаризм, надо разгромить Германию. Но другие уже не верят этой фразе. «Сегодня милитаризм называется Германией, а завтра он будет называться иначе?» — говорят они. Не Германию надо раз и навсегда победить в этой войне, а самое войну. Не Германия враг народа, а война. «Две армии в схватке — это одна огромная армия, совершающая самоубийство!» — выкрикивает кто-то, и все бурно соглашаются с ним. Ни единого слова ненависти к Германии не произносят французские бойцы, которые только что врывались с ручными гранатами в немецкие окопы и остервенело кололи штыками, они полны сострадания к жертвам войны и ненавидят лишь войну ж тех, кто ее затеял. Никогда больше подобное бедствие не должно обрушиться на человечество, восклицают они, и если только нынешняя война будет последней в истории, то все принесенные жертвы не напрасны. Их не искупят никакие вновь приобретенные провинции; вознаградить их может лишь одна, последняя надежда, что, ужаснувшись безмерности страданий, человечество не понесет добровольно еще раз крест войны. И над равниной, усеянной трупами, как трубный глас Суда, разносится из французских окопов клич: «Guerre a la guerre!» — «Война войне!»

Мысль, что они, безвестные Спасители, своим мученичеством избавят Будущее от войны, что их пример навсегда отрезвит грядущие поколения, приносит им утешение, бесконечное утешение. Но лишь на один миг. Ибо кто, спрашивают они себя, расскажет человечеству о наших безмерных мучениях, кому они ведомы? Ни один писатель не сможет вообразить их себе, а военные корреспонденты, эти «Touristes des tranchees» — «окопные туристы», видели лишь частицу их страданий и не испытали самого страшного: принуждения и непрерывности, бесконечности мучений. Кто познал судьбу пехотинца? «Мы! Только мы! — отвечают голоса. — Мы, только мы, которые сами ее испытали!» Но, подобно ударам молота, падают на их сердца чьи-то слова: «Нет, и мы забудем, даже мы сами! Мы забудем! Того, что мы видели, было слишком много. Нам не вместить всего. Мы сами, мы тоже забудем обо всех пережитых страданиях».

Раскаленной иглой пронизывает их сознание эта мысль — самая страшная в этой страшной книге. «Да, мы забудем! — восклицает один. — Когда я был в отпуску и читал свои собственные письма с фронта, я не узнавал самого себя, я ничего этого не помнил». «Да, слишком много, всего не запомнишь, — подтверждает второй, — забываются бесконечность ночей, мука лишений… Остаются только имена, только названия, как в военной сводке». О непостоянство чувства! О забывчивость! О вялость мысли! Они в отчаянии обвиняют самих себя: «Мы machines a oublier — машины забвения. Человек — это существо, которое думает мало и легко забывает». И они, единственные очевидцы, окажутся немыми перед судом человечества и смогут лишь бормотать, вместо того чтобы говорить во весь голос! Их изобразят героями, тех, кто чувствует себя мучениками, ни в чем не повинными страдальцами; будут описывать лишь их подвиги, но не мучения, подбадривая, но не предостерегая грядущие поколения. К чему тогда эти муки, эти жертвы? Всякая надежда потеряна. «Tant de malheur est perdu!» — Все их страдания напрасны, если о них не узнает человечество, если никто правдиво не расскажет о них.

Этим свидетелем, этим глашатаем, возвещающим о страданиях французского пехотинца в назидание человечеству на все времена, и попытался стать Анри Барбюс.

Его книга возвышается гигантским надгробным памятником павшим товарищам, сложенным из их страданий, сцементированным их слезами и кровью, памятником, озаренным вдохновенным пламенем страсти художника. Его книга будет вечной плотиной, преграждающей путь мутному потоку стихов и трактатов тех бахвалов, у которых «избавление» от военной службы вызывает «прибавление» патриотического пыла; она будет вечно язвить тех осторожных патриотов, которые, превознося с пылом красноречия войну — это море крови и железа, — сами остерегались замочить в нем даже кончики пальцев; она будет вечной, потому что чувство писателя питалось пережитым и еще потому, что это чувство, обращенное через все границы ко всем народам, имело своим священным источником человечность. И среди битв, где решают Сила и Власть, это уже победа, в конечном счете единственная победа ясного духа над бессмыслицей происходящего, победа правды над фразой и ее презренным рабом — словом.

1918

Перевод Н. Бунина

 

[1]«Общественный договор» (фр.).

[2]«Огонь» (фр.).

[3]«Ад» (фр.).

[4]Фикция, выдумка (англ.).

[5]Дневник взвода (фр.).

[6]Удачная рана (фр.).

Оглавление

Обращение к пользователям