Второе лето

Близилось лето – второе лето войны. Не рады ему люди. Черным, зловещим крылом фронт загибается на юге. Тыловые немцы по вечерам пиликают на губных гармониках, распевают про «мутер Волгу», в газетках ошеломляюще вспыхивает: Кавказ, Сталинград… Опять большая тревога придавила людей.

И все же это не сорок первый. Нет уже наивных надежд на скорый, решительный поворот событий, но нет и прежней растерянности перед каждой сводкой.

Враждебный немцам тыл жадно ловил хоть сколько-нибудь ободряющие новости с фронта, жил, дышал ими, но у людей были уже и свои, местные победы и поражения, которые тоже радовали или угнетали.

Чем больше обживали немцы завоеванные земли, тем менее прочно чувствовали себя. Горбун с редкими изъеденными зубами был четвертым по счету комендантом. Первый пробыл в поселке недолго. Он больше всего заботился о снабжении своей резиденции колхозным салом, «яйками» и занимался этим, пока «Толики» не отправили его на излечение. Второй занялся укреплениями вокруг комендатуры. И начал он почему-то с вышки-каланчи для часового. С неделю часовой маячил на новой вышке, обзор у него был хороший, но и его видели издалека. По нему стреляли. Вышка пошла на слом. Третий, «зимний комендант», все превращал в дрова: гумно Жигоцких, дубы, пришоссейные сосны. При этом убиралось все, что могло укрыть партизан от обстрела. Еще не наступили холода, а комендатура уже дымила всеми трубами. Говорили, что полицай Ещик выволок во двор два десятка вьюшек. В них немцы не нуждались: печки топились день и ночь. Если его предшественник стремился вверх, то «зимний комендант» полез в землю: на месте сломанной вышки взгорбился дзот, два других оскалились амбразурами в сторону шоссе. А комендант-горбун и вовсе кротом заделался: прямо из комендатуры к дзотам прорыл подземные ходы. Особенную любовь этот комендант питал к колючей проволоке. Мало ему показалось одного ряда колючки, приказал еще один ряд кольев оплести. Все окна зарешетил металлической сеткой.

Целыми днями горбун ползал среди рабочих, которых пригоняли пилить дрова и строить заграждения, выискивая, кому бы дать «гумы» за саботаж. Доставалось многим, но особенно невзлюбил он старого Тита. Горбун так и висел над чернозубым стариком, а того просто распирало от злых слов. Злюка на злюку нарвался.

Тит без конца поучает тех, кто с ним работает, но при этом не забывает встречать всякий взгляд коменданта спрашивающей, даже подобострастной улыбкой.

– Как довбежку держишь, по рукам скоро дашь! Стукни заодно этого, – Тит льстиво смотрит на обернувшегося коменданта, – может, не такой злой сделается. Ну, хватит колотить, ветром не повалит, идем дальше. Крал и горб нарвал. Как гадаешь, где его берлинская фраву карточки своего горбатенького держит? В книге нельзя: не закроется…

Не закончив своих фортификаций, комендант вдруг собрался в отпуск. Полицаи бегом таскали на машину ящики и мешки с копченостями. Горбун в последний раз прогулялся по двору, погрозил и даже улыбнулся Титу. Навстречу его желтым зубам Тит обнажил в улыбке свои, черные. Пользуясь хорошим расположением духа коменданта, даже по плечу его похлопал:

– Пан в Берлин? До фраву, спрашиваю? Да-алекая дорога…

Тит как в воду глядел. Не прошло и десяти минут после отбытия коменданта, как в той стороне, куда ушли машины, грохнул взрыв, второй, застучали пулеметы. Смолисто-черный столб всполз на голубой глянец неба. Так горят резиновые колеса – это уже известно селябовцам.

Были у людей и поражения, тоже своих местных масштабов, но переживались они остро.

В Зорьке, куда утречком уехали немцы и полицаи, поднялась пальба. Селибовцы, довольные, переглядывались: попались бобики хлопцам на вертел. Но люди сразу сникли, как только увидели первых полицаев: возвращались они победителями, такие важные, у некоторых лишнее оружие, одежонка в руках.

– Перецокали бандитов, – сообщает упругий, как сарделька, коротконогий полицай Фомка, раздувая и без того раздутые младенческие щеки.

На двух телегах тяжело белеют тела убитых. Партизаны!..

Толя старался идти рядом с телегой, как можно ближе к ней, он не просто шел, он сопровождал мертвых партизан. В нем бились, плакали, недоумевали очень бессвязные и очень горячие слова. Как могли они, партизаны, позволить убить себя! Нет, он не смел их упрекать, но он горько недоумевал.

Где-то среди убитых – Никита Гром. Это его десятизарядкой форсит Пуговицын, жестяно стучит полами его кожанки. Никиту запоздало и ненужно укоряют: эх, не надо было в открытую бросаться на засевших в деревне немцев и полицаев! Что Никита сделал именно так, Толю не удивляет. Они такие – партизаны. Но как могли их, партизан, побить?

С машины, прибывшей из города, сполз Хвойницкий и подбежал к телеге.

– Бандиты, бандиты, – загундосил он, схватил с земли лопату и замахнулся на мертвых.

– У-у-х! – застонал кто-то из толпы так, будто ему вырывали зубы. Немец-шофер, который до этого с любопытством смотрел из кабины на мертвых партизан, стал заводить мотор.

Мама не подходит к убитым. Она стоит возле дома. Толя видит, какое у нее лицо. Пошел к ней. Хотел что-то другое сказать, но неожиданно и глупо пожаловался:

– Одного немца ранили, а самих – вот…

Мать поняла по-своему:

– Ничего вы не смыслите, хотя и считаете себя большими. Одного ранили, двоих ранили… От этого не легче тем, кто собирал и провожал из дому сыновей. Только отвели от дома и тут же под пули подставили. Безоружных. Мальчишек.

Толя уже слышал, что четверо из семерых погибших – новички. Они только шли в партизаны. Но Толю не может не возмущать, что мама судит, как те бабы.

– Подставили, заставили? А как же иначе вооружаться новичкам? А знаешь, как здорово они наступали. Без звука. Говорят, полицаи от страха в погреба полезли, если бы не немцы, крышка бы им. Никита до гумна добежал уже. А когда его ранили, часы о десятизарядку разбил.

– Зачем? – не поняла мама.

– Как зачем? Чтобы им не достались.

– Вы все какие-то помешанные, и Павел и вы.

– Мама, ты Никиту знала, видела?

Вопрос у Толи вырвался сам собой. И, может быть, оттого, что Никита Гром был тут, на глазах, мертвый, мать ответила:

– Да.

Сказала и тревожно, предупреждающе поглядела на сына. Как запело все в Толе! Этим простым «да» мать приобщала его к очень многому, о чем он уже догадывался, о чем почти знал. Догадывался, для кого опустошены были чемоданы и бельевая корзина, которые вначале едва закрывались от медикаментов, догадывался, где мама взяла столько марок, когда нужно было подкупить аптечное начальство. Правда, теперь мама не ходит в деревни. Но это только олухи-полицаи не понимают, кто такой Кричевец – ветеринар из Зорьки, каждую неделю появляющийся в поселке. А даже по тому, как ходит он по поселку сторонкой, по тому, какое замкнуто-безразличное лицо у этого человека с тонкими женскими бровями, можно догадаться, что не только в волость приходит Кричевец. Очень незаметно, мимоходом умеет он проскользнуть в дом. Мама сразу подыщет Толе занятие, он послушно уходит, но вовсе не для того, чтобы делать наспех придуманную работу. Мать не знала, что, пока она с Павлом и Кричевцем сидит в хате, Толя занят тем, что Павел называет «держать глаз на противнике».

После того «да» мама уже не выпроваживает Толю. И Кричевец конечно же заметил его, заинтересовался:

– Это младший ваш?

Мама тут же высказала постоянную тревогу свою:

– В Германию хватают, голова кругом идет, не знаю, что и предпринять.

– А почему бы старшему в полицию не вступить?

– Не хочу! – резко возразила мать. – Даже просто так не хочу.

– А почему бы и нет? – загорелся Алексей. – И винтовка будет.

– Замолчи! – почти крикнула мать. – Не понимаешь, так молчи лучше. Я больше жила, знаю. Война окончится, а потом объясняй каждому. И чтобы бабы проклинали тебя – не хочу. Лучше я их на шоссе к Порохневичу устрою. Что надо, я сама…

– К Порохневичу тоже выход, – согласился Кричевец. – Шоссейных они пока не берут. Да, встретил я на базаре Захарку нашего. С Пуговицыным.

– Они родня какая-то, – заметила мать.

– Родня? Кажется, опасный он тип, этот Захарка. Всегда улыбается, а гад, по-моему. А посмотрели бы вы, чем он у нас в Зорьке баб лечит. Нальет в аптечные бутылочки бурачного сока и еще какой бурды – и давай, баба, сало, самогон.

– Приходил он ко мне, еще когда про Ваню, что казнили его, придумал. Все дознавался, что у меня есть. Кое-что уступила ему, думаю, все же людей лечит.

– Зря.

– Меня, правда, Борис Николаевич предупреждал… Я вам рассказывала, каким Борис Николаевич появился у нас в начале войны? Вот в этой комнате был. С бородой, вы бы не узнали.

– А теперь он побрился? – вырвалось у Толи.

– Ты что это? – нахмурилась мать.

– Побрился, – засмеялся Кричевец, и лишь это выручило Толю: не пришлось ему за водой ехать.

Кричевец поинтересовался:

– Вы давно его знаете?

– Еще до того, как он в городе стал работать. Директором совхоза был тут у нас. С моим Ваней очень дружили.

Мать важные дела не откладывает. Через три дня хлопцы уже работали на шоссе. Заодно и Янек пристроился. Казик тоже побывал у Порохневича, и вот Жигоцкий-младший каждое утро заходит к Корзунам с лопатой. С Минькой Толя теперь видится редко: сразу обнаружилось, что Минька помоложе Толи, ему еще не надо бояться Германии.

У Порохневича штат немалый, почти как до войны, и все молодые хлопцы. Из «дедов», как тут их величают, неразлучные Голуб и Повидайка да еще человека четыре. Помощник у Порохневича тоже из довоенных – Шабрук. Этот чем-то напоминает голодного отощавшего кота, который уже ничего не боится, снова и снова, рискуя попасть под помои или палку, пакостит. Он тут, кажется, всем в кости въелся. Поддерживая штаны, подвязанные какой-то женской тряпкой, одаряя всех улыбкой, он беспрестанно зудит:

– Наработались? Отдыхаем? (Полоска желтых зубов.) Шефа давно не видели? (Уже частокол зубов, узких, длинных.) Гумы захотелось, н-нтеллигенция! Напекли вас, портфельщиков! (Тут уже и синие десны полезли наружу.)

Тип этот хорошо знает, что его терпеть не могут, но ему, кажется, доставляет особое удовольствие видеть это, напоминать про шефа, про «гуму». Сам он больше, чем кто-либо другой, боится очкастого красномордого шефа, который носится на «оппеле» по дорожным участкам, проверяя работы. Все это знают и плюют на угрозы Шабрука. Пасуют перед Шабруком разве только Голуб да Повидайка.

Правда, к начальству тянется «дед» Кулик – назло «молокососам», которые без устали изводят его. Кулик недавно молодой женой обзавелся и до заикания обижается, когда его называют дедом. Даже жалко этого человека с морщинистым, похожим на печеное яблоко лицом, который всякую минуту ожидает, что его вот-вот ударят по самому больному месту. День-два его не трогают, он уже поверит, что о нем забыли, всех называет «хлопчиками», табачком наделяет – тут-то его и подденут на крючок. Особенный на это мастак младший из трех братьев Михолапов. Размякнет Кулик, разговорчивым сделается, улыбается, открыт весь, как медуза. Михолап-младший и подаст голос:

– Дед, а дед, гляди, молодка твоя бежит.

Будто вилку под ребра сунут человеку – Кулик так и взовьется.

– Т-эт, т-эт, плямкаешь, щенок чертов, научились, мелкозубые, некому вас отучить.

Братья Михолапы – все они черные, словно из одного куска смолы, – хохочут, довольные и «дедом», и своим Мишкой.

– В старой печи черти палят, – поддает жару Михолап-старший.

Голуб и Повидайка, как всегда, маячат на шоссе друг возле друга. Голуб, точно полураспрямленная дуга, висит над лопатой, а сбоку воробьем прыгает Повидайка и все что-то толкует. Голуб тоже какое-то начальство, хотя и – поменьше Шабрука. Он один за всех торчит на шоссе, опасаясь, что шеф нагрянет. И держит возле себя Повидайку, которому ох как хочется на травку, где с самого утра валяются остальные «работнички». В душе Повидайка чуть-чуть лентяй. Хотя он всю жизнь с мозоли хлеб ест, но он давно и твердо решил, что всей работы не переделаешь. Тем более немецкой.

Весело наблюдать, как страдает Повидайка и как он мало-помалу и Голуба совращает на саботаж. Голуб размеренно сдвигает песок к асфальту и то ли прислушивается к россказням Повидайки, то ли свою думу думает. А Повидайка ковырнет землю и станет перед лопатой у работающего, как машина, Голуба. И все рассказывает что-то. Несколько раз приходится ему отступать. Наконец Голуб распрямляется. Глянув в один, в другой конец шоссе, медленно направляется к кустам.

– Что, обедать время? – интересуется Казик. – Главное, все делать вовремя.

– А почему бы и нет, сильно потрудились, – добродушно ворчит Голуб и, подавая жестянку из-под монпансье Повидайке, говорит всегда одно и то же: – На, закури, чтобы баба крепче любила.

Но его товарищ не курит.

– Вот чарку бы, а то что, – лепечет он.

– Ишь, теленочек, жиденького ему.

От шефа страховал Голуб. С Шабруком сложнее, он появляется неожиданно, как с дерева соскочит.

– Что, студентики, спим? – начинает Шабрук демонстрировать свои зубы и десны. – Перевыполнили план, стахановцы? С портфельчиком лучше было?

Черноволосые крепыши Михолапы откровенно игнорируют начальство, даже глаз не открывают. Янек и Алексей смущаются, а Казик бойко оправдывается:

– Только лопаты положили.

Злой на зубоскалов Кулик поощряет Шабрука:

– Дай им в кости, дай.

– А ты сам что? – законно интересуется Шабрук. – Хоть бы ты уже, старый человек…

– Что ты привязался, зараза? «Старый», «старый», раззявился!

Михолапы хохочут с закрытыми от солнца глазами. Потом Мишка поднимает голову:

– Закурить принесли, дядька Шабрук?

– У шефа закуришь, он тебе место найдет. В машину – и в Германию. Как на том участке. Прохлаждались в кустиках, он налетел, в машину и – прощай, мама!.. С шефом не с Голубом, шутки плохи.

– Ну и черти его дери, – поднимается Михолап-старший, – ты вот чего бегаешь? Какие есть штаны и те скоро потеряешь.

В разговор вклинивается Казик:

– Ничего, Сидор Илларионович, посидим, поработаем, солнце еще вон где.

Казик – единственный, кого Шабрук считает тут стоящим человеком. Шабрук закуривает. Потом все же идет на шоссе распекать Голуба.

– Надо как-то умнее делать, – говорит Алексей, – а то мы все на Голуба сваливаем.

– Не лезть же и нам из кожи, – громко возражает Казик. – Ничего, не съест его.

Приезжало на велосипеде и начальство покрупнее – Порохневич; с непроницаемо серьезным лицом выслушивало Шабрука, поравнявшись с работниками, дружно шаркающими железом по песку, здоровалось и уезжало.

Когда привезли камнедробилку, Шабрук, кажется, решил, что пришло время отыграться:

– Закрылась малина. Машина – это вам не Голуб, нажмет.

И правда – нажала. И тут можно бы тарахтеть жерновами вхолостую, но моторист оказался под стать Шабруку. Молодой, а злости на Советскую власть больше, чем у десяти Шабруков. Откуда только? Кончится камень – выключает машину. Это уже сигнал, Шабрук тут как тут.

– Ну, кончайте радикулит лечить, – говорит Михолап-средний, – несет уже штаны в руках.

Неохотно все поднимаются с нагретых солнцем валунов и берутся за молоты. Работа кипит, а камнедробилка молчит. Моторист и руки сложил: «Вот, мол, сижу, не подают камня».

– Старый ты человек, – обращается Шабрук к совести Голуба, – не хотят работать, докладывай – кто. Не то своими боками отдуваться будешь.

Голуб что-то бормочет заикаясь. Не по себе ему. Его, трудягу, обвиняют в безделии, и вроде по праву, но разве его это вина, что так все обернулось теперь, и он не может осуждать хлопцев. Все наблюдают за ним с чувством вины, даже молоты опустили. Один Повидайка самозабвенно гакает. Но удар у него короткий, тюкающий, слышно, что лупит не по шву. Когда по шву – удар похрустывающий. Кто-кто, а Шабрук в этом понимает. Он подходит к Повидайке и любуется им. На детски розовых щечках Повидайки мокро.

– Молот собрался расколоть? – спрашивает Шабрук, ласково выворачивая свои синие десны.

– Как бы ручка подлиньше была.

– Дай.

Шабрук берет молот, перекатывает валун и начинает отсекать боковину. Хруст – и каменный ломоть отваливается в сторону.

Повидайка смущенно крякает.

Шабрук отшвыривает молот и, довольный, что есть чем порадовать, сообщает:

– Завтра машины подойдут, камни с восьмидесятого километра возить будете. С пленными за компанию.

– Те камни только краном поднимать.

– Ничего, шеф из тебя кран сделает. Даст гумы – угол дома поднимешь. Н-нтеллигенция!

Уходя домой, договорились, кто и что должен принести для пленных. Пришли к девяти. Пленные уже на работе. Валят лес, дым от костров ползет по шоссе. Человек десять около машины, накатывают по доскам в кузов большущие камни, от которых в канаве остаются глубокие вмятины. Вся охрана в лесу, около машины лишь немец-шофер и переводчик. Разгрузив карманы в пилотки пленных, предусмотрительно разложенные в канаве, Толя поднялся с колен. Над ним стоят лагерный переводчик. В глазах переводчика, расплывающихся за стеклами толстых очков, издевка.

– А вам известно, что с пленными нельзя общаться?

– Я не общаюсь, – ответил Толя и оттого, что получилось глупо, озлился, посмотрел прямо в очки переводчику и неожиданно для самого себя сказал: – Ну так и что? Сам же ты наелся.

– Я вам не грублю, почему вы мне грубите?

Толя ушел к своим.

– О чем он с тобой? – с интересом спросил Павел и решил почему-то: – Ловкий парень этот Шелков.

– Сволочь просто, – возмутился Толя.

А тут еще Казик, тоже хорош гусь! Договорились же, а он только и принес на две цигарки самосада, да и тот у дедушки взял утром. Отдал щепотку пленному, теперь театрально хлопает по карманам и врет:

– По дороге роздал, ребятки, все начисто. Я не умею понемногу. Что есть – сразу.

Пленные извиняются, виновато ежатся. Сегодня Толя просто ненавидел Казика. И работу свою он всегда умеет на других переложить. Отошел к Шабруку и завел разговорчик на час. Шабрук светит деснами и, похоже, доволен, что другие злятся и на него и на Казика. И не скажешь ничего: на немцев ведь работа. Но камни все равно погрузят, не ты, так пленные, а у них и без того ноги подкашиваются. И не потому это Казик, что для немцев. Просто любит за других прятаться.

Когда машина с пленными ушла, Толя громко спросил:

– Почему ты ничего не взял из дому? Ты же хоть свеклы собирался принести.

Казик вдруг выпалил горячо и почти убежденно:

– Надо было не бросать винтовки, есть там, где давали.

И прилившая к щекам кровь, и дрожь в пальцах, и пафос-то весь – все из-за какой-то ботвы и моркови, которую он обещал принести, но, видимо, не смог выклянчить у старой Жигоцкой! Всем стало неловко. Когда снова подошла машина, Казик энергично, с прибаутками взялся за работу. Толя не раз ощущал на себе его взгляд – внимательный, настороженный. Стоило Толе произнести слово – Казик сразу отзывался, как бы даже заискивающе.

С этого дня Толя начал ловить себя на том, что он присматривается к Казику, словно ищет подтверждения какому-то еще не вполне ясному чувству.

Как-то вечером за столом собралось особенно много людей. Даже Афанасия – сына бежавшего из деревни старосты – зачем-то притащил Владик.

Вообще Владик Грабовский становится все более сомнительным типом: очень уж странные у него знакомства. Заметно, что его распирает от удовольствия быть «фигурой» в поселке: начинающий фельдшер, а все называют, как врача, доктором; совсем недавно был несмелый маменькин сынок, который пугливо обходил шумные, драчливые компании сверстников, а тут вдруг выгнало его в настоящего мужчину, и густой бас проломился.

Оказывается, человек глупеет, когда его начинают называть «мужчиной». На Владике это, во всяком случае, подтверждается.

Если тебе так уж невтерпеж побыть «фигурой» – мол, до войны не пришлось, – мог бы, по крайней мере, без полицаев обойтись. А то и в волостной управе его видят, и с Хвойницким.

Такой начальник медпункта, как Владик, – удобная вывеска для разных аптечных и не только аптечных дел, которыми озабочена мама. Возможно, потому она и не против этих картежных сборищ в доме. Мама лишь предупредила, чтобы никаких «опасных» разговоров при Грабовском не вели.

Тем более что по поселку прополз совсем уж неприятный слушок. Первым принес его Казик.

– Знаете, Лина Михайловна, что поговаривают? Этот Грабовский, фельдшер, каким-то значком за клубом хвастал. Говорят – гестаповский. Остерегаться нам следует его.

Хвастаться шпионским значком, да еще за клубом, где теперь собираются заводские курцы и говоруны, – что-то невероятное! Но на Владика и это похоже.

С Грабовским – ясно. А вот Казик? Вовсю стал остерегаться Грабовского. Правильно, конечно. Но очень уж противно видеть, как он это делает. Вроде даже заискивать начал, смеется одобрительно, что бы ни сморозил Грабовский, поддакивает на каждом слове.

Вот и сегодня лезет Владику чуть не в рот. А потом произошло совсем непонятное.

Играли в карты и разговаривали с Надиной Инкой. Кто-либо брал ее под свою опеку и требовал:

– Скажи: Толя – говяда.

Инка послушно говорила, блестя круглыми глазенками. Но стоило Толе притянуть ее за тонкие плечики, и она охотно поносила недавних своих покровителей:

– Янек – говяда, Ликсей – говяда.

– Споем, Иннок, – предлагает Янек и начинает гнусаво: – «Молодые девушки немцам улыбаются, позабыли девушки про парней своих…»

Ему вторит старательный детский голосишко: «Пло палней».

– Тише – стучат, – прервала их мама.

Открыла дверь бабушка, не разобрав толком, кто стучит. Услышав мужской голос в кухне, мама встревоженно свела заломленные брови. На кровати сидела Надя, она как-то вытянулась, напряглась вся. Виктор! Отведя рукой занавеску, он окинул всех безразличным взглядом и сказал:

– Почему ставни открыты? Светомаскировку не соблюдаете.

Толя не мог не отметить, что Виктор еще больше окреп и как-то огрубел. У рта складки, тугие, как веревки. И выглядит картинно, несмотря на мешковатый немецкий мундир: на плече винтовка, подсумки с патронами на бедре. И граната с длинной деревянной ручкой за поясом. Вот бы отвинтить ее да потянуть за шнур прямо на пузе у тебя, поганый бобик!

– Ну, что там, давай банкуй, – прервал общее оцепенение Толик. Мол, обращать еще внимание на всякого полицая. Глаза б хоть опускал, а то смотрит, будто и он человек!

Но всем явно не по себе. И у Толи внутри щемит что-то. А Казик даже побледнел. Боится он, что ли, этого бобика? Павел – молодец, спокойнее всех, усмехается.

– Да вот в картишки балуемся, – проговорил наконец Казик, но таким бодреньким голосом, что лучше бы уж помолчал.

Виктор опустил занавеску. Мама вышла следом за ним на улицу – закрыть ставню.

– Начальство, – послал вслед полицаю сын беглого старосты Афанасий.

Трудно сказать, насколько искренне, но румянолицый этот парень на каждом шагу демонстрирует свою непричастность и даже враждебность к тому, чему так преданно служит его бородатый батя.

– Еще неизвестно, что за птица этот Виктор, – произносит вдруг Казик.

Толя уставился на него: кому он говорит? Афанасию? Владику? Что значит: «птица»? Не тот, дескать, за кого выдает себя? Ерунда, конечно, но если так думать, тогда разве можно болтать об этих своих догадках при Владике и сыне полицая? И сказал-то как: «пти-ица»!

Видимо, от растерянности Казик не соображает, что говорит.

Надя так и сжигает Казика злым, презрительным взглядом. Но другие, кажется, не придают значения его оговорке.

Да и в самом деле, стоит ли выбирать слова, когда говоришь о предателе.

Вошла мама и приказала:

– Алексей, Толя, кончайте, дышать уже нечем от вашей коптилки. И вставать рано.

Павел поднялся первый.

– Хватит на сегодня.

Он-то чего старается? Толя взбунтовался:

– Доиграем.

– Перестань! – прикрикнула мать. – Нашли занятие.

Смущенные хлопцы стали прощаться.

Оглавление

Обращение к пользователям