Репетиция

В воскресное утро около комендатуры выстроилась большая колонна крытых машин. Загадочно и зловеще чернели их пустые чрева. Эсэсовцы в черных накидках поверх шинелей чего-то ждали, скучившись под соснами. Это настораживало. Мама решила:

– Уходите к Артему. Переждете там.

– А ты, мама? – протестующе отозвался Алексей.

– Ну что ты спрашиваешь? Куда мне со стариками? И Маня…

У Мани лицо в коричневых пятнах.

– Опаснее для мужчин, а мы как-нибудь, потом, – заключила мама.

Павел распорядился:

– Надо топоры взять, будто в лес.

Выходили вчетвером. Янек тут как тут: он только что не ночует у Корзунов. Янек, кажется, подозревает, что к этому дому тянутся какие-то нити. Он не осмеливается ничего узнавать, но старается быть начеку, чтобы не прозевать, не пропустить.

И теперь Янек доволен, что оказался на месте в нужный момент, первый шагает к лесу, откуда, возможно, уже не придется возвращаться.

Когда уходили, мать поцеловала Алексея, потом – дрогнувшими губами Толю.

– Ты, Павел, старше, смотри, как лучше. Не приходите, пока все точно не разузнаете через Артема. – С трудом сказала: – А если что, ты знаешь, куда идти.

Охватившее всех возбуждение мешает до конца понять, уяснить страшный смысл этих ее последних, тихо оказанных слов.

За школой их догнала Нина. В пальтишке, из которого она давно выросла, в больших ботинках, она на себя не похожа.

И только бледное широкое личико и серьезные глаза – Нинкины.

– Меня тетя Аня – с вами.

– А сами они? – все-таки спросил Алексей.

– Не знаю. Тетя сказала: уходи и ты.

За поселком Павел совсем преобразился: походка стала пружинистой, нос горбится по-особому хищно и радостно. В лесу облегченно заговорили все сразу.

Но тут же притихли. В поселке что-то началось: крики, женский плач. Пошли быстрее, Теперь говорит один лишь Павел:

– Партизаан должен идти и все примечать. Ямка, пень – тут можно залечь в случае чего. Прошел ямку – намечай следующий рубеж…

На опушке встретили Лесуна с топором и жердью на плече. Тут же под дубами оставались до вечера. «Баба» принесла два кувшина молока и большую ковригу.

Артем ушел к поселку.

Вернулся он только под вечер. Ничего не говоря, сел на пень, который ему почтительно уступили, и начал сворачивать цигарку.

Толя с ненавистью смотрел на волосатые руки, занятые табаком, точно это они мешали человеку говорить.

– Что там? – не выдержал Алексей.

– Надрожались. Согнали всех за проволоку. Табор целый: дети, бабы. И я подсунулся, хотел сблизку разглядеть, а этот завкомовец Пуговицын – цап меня. Матка ваша испугалась, подумала, что и у меня побывали. Твоей женке, – он повернулся к Павлу, – плохо было, а теперь ничего. До притемков держали. Шумахер все бегал за немцами, уговаривал. А человечек он полезный. Понаехали из города какие-то. Документы давай проверять. Не бумажки, а молодые вам нужны! Ищи-свищи. Разбежались, а которые под завод, в трубы позаползали. Домой пойдете завтра, мати приказала. Перин у меня на вас не припасено, снопы под гумном стоят. Распустил – и канапа тебе, хочешь – спи, хочешь – мышей гоняй. Не заскучаешь.

Ужинали при лучине.

– Вот когда-то, – вспоминал Артем, дуя на горячую картофелину, – над корытом с водой защемишь лучину в светец, и хорошо. Как-то свелось все. И сделать руки не доходят. А вот так навалом – смоляков много надо, но набраться.

– Скажите вы мне, – продолжал философствовать Артем, – людям хватало и лучины, потом керосина показалась нехороша, лампочки эти придумали. А вот в ту войну немцы были другие, чем эти, не такие звери. Как это понимать: люди умнее, а злее сделались. Или тут фашизма эта виновата?

– Фашизм, дед! – серьезно поправил его Павел.

На соломе спать одна роскошь. В этом столько партизанского!

А Лесун про них, про партизан:

– Спрашивает: ну, хуторянин, понял, что к чему? А я его, бороду, и до войны знал: приезжал, распоряжался. Я-то, говорю, свое понял. А вы свое поняли? Или и потом будете…

Кто-то прошел по двору, осторожно постучал в дверь. Сердце у Толи забилось в сладком страхе: они!

Артем вскочил, долго всматривался в окно, потом вышел в сени. С кем-то переговаривается, стукнула щеколда.

– Янек, – неожиданно раздается у порога. Это батька Янека.

– Что вам? – не очень ласково отзывается сын, хотя и на «вы».

– Янек, где ты тут? Что это ты делаешь? Хочешь всех загубить? Иди домой, пока не знают.

Сын молчит.

– Янек!

– Не пойду сегодня. Вы что, в Германию хотите меня сплавить?

– Побойся бога, Янек! У нас уже все спокойно.

– Ну и спите спокойно, я приду завтра.

– А если проверят? И матку и брата губишь.

Барановский, видимо, боится, что Янек собрался уйти в лес.

– Хлопцев вот никто домой не тащит.

– Кто как хочет, а ты иди.

Сын молчит.

– Янек! – снова и снова звучит в темноте. Толя живо представляет озабоченное лицо Барановского, высокого работяги-печника, всегда такого молчаливого. – Янек, у тебя к матке и брату сердца нету.

– Завтра!

– Я-я-нек!

Ушел. Артем закрыл дверь. Сказал почему-то со вздохом:

– Дитя плачет, пока поперек лавы[9] ложится, а как вдоль, от него плачут.

– Ты всплакнешь, как же.

Это «баба» голос подала откуда-то с печи. От удивления Лесун и кряхтеть перестал.

Утром все уже выглядело по-иному. Вместо с ночью как бы отступила и опасность.

Дома хлопцев встретили так, точно это они пережили самое страшное.

Маня стыдливо улыбается им из постели. Она вся как-то обуглилась за эти сутки.

– Думали, детки, конец уже нам, – говорит мать и виновато улыбается, – думали, не свидимся больше. Собрались и мы, а уже поздно, хватают всех, гонят. Рада была, что хоть Нинку догадалась отослать. За проволокой плач, крик, дети, женщины… А они все приезжают, все что-то готовят. Потом пришло какое-то безразличие, кто лежит, кто сидит. Жутко так. Говорят, они хотели молодежь забрать, а остальных… Ужас-то какой! Сжечь в школе хотели. Но увидели, что молодые все убежали.

Вечером заглянул Казик и сразу же начал жаловаться:

– Подумайте, до чего дошло! Я за доски забрался, потом хотел переползти в лучшее место, а она увидела и кричит из-за проволоки: «Казю, идь тутай!» Это она и сына за проволоку зовет. Как будто ей легче будет, если и меня туда же?

Никто не спрашивает, о ком он говорит. На такое способна только Жигоцкая. Мама почему-то не уговаривает Казика «понять» свою мамашу.

Наконец Толя снова побывал у Виктора дома. Двор у Любови Карповны совсем запущен, калитка без завес: приставляется, как печная заслонка. В доме что-то гнетущее, как в семьях, где люди подолгу не разговаривают друг с другом.

И запах новый, солдатский.

– А, Толя…

Виктор занят тем, что перебирает тюбики в измазанном красками ящике. Выжатые, пустые кладет на откинутую крышку. Отобрал «сухие», а потом ссыпал их назад в ящик. Толю, конечно, заинтересовала винтовка, он осторожно положил ее на колени, стал открывать и закрывать затвор.

– Вот в город ехать завтра, – думая о чем-то своем, сказал Виктор.

– Соли купил бы, на деревне обменять можно хорошо, – ухватилась за его слова Любовь Карповна. – Одной мне все надо.

Виктор не отозвался, он будто и не слышал ее.

– Стыд за тебя принимаю только. Нужна тебе была эта полиция. Как ели нищимницу, так и едим. Если такой, в лес лучше бы убегал.

И теперь Виктор смолчал: в глазах – ни прежней иронии, ни сердитых искорок, а лишь тяжелая озабоченность и какая-то тоска.

Любовь Карповна вышла, застучала ведрами в сенях.

– А почему ты не кончил техникум свой художественный? – спрашивает Толя.

– Исключили.

– Виктор, а за что?

– За отчима… Откуда мне знать? Написали, что он был царский офицер. Да что ты спрашиваешь у меня? Я сам спросил бы. Кто-то наверх выбирался. Или спасался. По спинам, по головам. Вроде этого Казика.

Виктор закурил. В комнате почти темно. Свет папиросы выхватывает из темноты то щеку, то руку Виктора.

– Топор рубит, а силу ему топорище дает. Цыган байку баял, он у нас в подвале сидит. Пришел человек в лес. Испугались деревья, задрожали: в руке у человека – топор. Но старый дуб сказал: «Не пугайтесь, топор-то без топорища». Второй раз появился человек, деревья уже не дрожали. Говорит человек дереву, самому замшелому: «Кто ты сейчас, кто знает, что ты есть в этом лесу? А вот стань моим топорищем». И стало дерево топорищем. И не стало леса.

Виктор курит некоторое время молча.

– Хитрый цыганюга. Рассказал и смотрит, здорово ли уел меня, полицая.

– Виктор, а какие они, партизаны?

– Какие? Ты же каждый день видишь Анну Михайловну, свою маму.

– Я про настоящих.

– Про настоя-ящих! Шли мы как-то ночью в деревню. Подумалось: кончится война, живые останутся жить. И будут рассуждать о мере пережитого и сделанного. А по-моему, самое тяжелое в теперешней войне – вот это: мать и дети. – Виктор курит. Лицо его на миг бронзовеет в темноте от глубоких затяжек. – Каково было бы даже солдату, если бы в окоп подсадили еще и детишек его! Таких вот, как Надины девочки. Мина, падающая на его окоп, падает и на них, ползут танки, а снизу на того солдата смотрят дочуркины глаза. Я бы боялся смотреть на этого солдата.

Помолчали.

– Видимо, только мать и способна вынести то, что на нее обрушила эта война.

– Гляди – снег повалил, – сказал Толя. – Завтра шоссе чистить попрут.

– А мне в город. Бургомистр и Пуговицын едут обмундирование получать. И я напросился. Надо.

Назавтра в такую же пору прибежала Анютка:

– Ой, Любовь Карповну повели в комендатуру. Хвойницкий бьет ее по голове, а она так вот закрывается а все лицом к нему поворачивается… Ее сын что-то сделал в городе.

Глаза у мамы стали тоскливыми-тоскливыми.

– Вот, я так и знала…

 

[9]Широкая скамья, стоящая вдоль стены в белорусской хате (бел.).

Оглавление

Обращение к пользователям