Конец и начало

Сегодня Толя уйдет в партизаны! Ночью подойдут из лесу. И комендатуру, конечно, разгромят. Толя станет партизаном. И тогда все кончится. Нет, все начнется. Начнется необычайное!

Сделалось вдруг страшно: а что, если как раз сегодня немцы схватят всех? Так люди, пробыв в завалившейся шахте не одни сутки, видимо, с особенным страхом думают о непрочности креплений именно в те часы и минуты, когда им уже слышны голоса друзей, пробивающихся навстречу.

Если немцы о чем-нибудь догадываются, если есть предатель – несчастье произойдет именно сегодня. Бросить бы все, бежать, пока можно. Лес – вот он, рядом. И на работе, вдали от поселка, легче было бы дожидаться ночи, но сегодня воскресенье. Или это нарочно к выходному приурочено, чтобы можно было собраться? А что тут собираться? Шапку на голову и пошел. Кучугура так и сказал маме при последней встрече:

– Берите только ложку.

Но мама вслух соображает, что взять из еды, что из тряпок захватить. Но на то она и мама.

За медикаментами к аптеке подъедут сани. Алексей будет подавать из окна то, что приготовлено мамой и Надей. Толя же понесет в чемоданчике хлеб и пожелтевшее сало. Как же, он младший! Но с мамой лучше не спорить, особенно сегодня.

Решено отправить дедушку засветло. Он пойдет будто бы в гости в деревню. Меньше возни ночью будет. Дрожащими руками надевал старик чистое белье, с тяжелым кряхтеньем навертывал новые портянки. Дедушка ухитрился ни на одной войне не побывать, все выходило – между, а тут на тебе – в восемьдесят лет надо идти в лес. В блеклых глазах его печальная готовность: что ж, ради спасения внуков он готов. Мама объяснила: уходим, иначе хлопцев в Германию увезут. Долго мама растолковывала ему, как он должен идти, что говорить, у кого дожидаться ночи.

Стоя у окон, провожали дедушку-партизана. В старом папином пальто с каракулевым воротником, в тяжелых сапогах, в вытертой ушанке, туго, как у ребенка, завязанной под бородой, дедушка похож не столько на партизана, сколько на богатого хуторянина, собравшегося в церковь. Вышел за калитку – высморкался. Вытер бороду, усы. И глаза. Толя заподозрил, что на глазах у дедушки слезы.

Отправив деда в партизаны, бабушка начала перебирать свое добро в сундуке. Взять, что получше? Но лучшее у старухи то, что она приготовила для последнего обряда, для смертного своего часа. И она взялась надевать пахнущее сундучной пылью старомоднейшее черное платье с узенькими рукавами и какими-то крылышками на плечах. Платье длинное-длинное, ботинки закрывает.

Мама каким-то странным взглядом посмотрела на старуху. Промолвила неожиданно мягко:

– Свяжите все это в узел. Хлопцы… вот Толя понесет. На себя наденьте, что потеплее. Вы туда жить идете.

В спальне подняли две доски, в яму, приготовленную еще летом, опустили бабушкин сундук. Начали швырять в него, что под руки попадало. Мама тихо сказала:

– Наживали с папой…

Толя положил и свои книги. С тоскливым сожалением подержал в руках тяжелый однотомник Пушкина. Найдут сундук, на барахло у бобиков нюх отменный. Нет, Пушкин тоже уйдет в партизаны. И тетрадку с собственными стихами, конечно, прихватит Толя.

А до вечера еще целая вечность. Что, если именно в эту минуту в комендатуре, в волости уже готовятся, что, если там уже знают?.. Мама не выдержала, пошла навстречу опасности – к бургомистру. Этот ничего скрыть не умеет, когда дело касается «бандитов». Вернулась в сопровождении волостного секретаря – бородатого родителя Афанасия, того самого Афанасия, что несколько раз приходил с Владиком играть в карты. Бородач оставил в сенях полмешка муки. Уходя, сказал:

– Месяц будете с блинами.

Лица у домашних были, вероятно, глупейшие, потому что мама даже рассмеялась:

– Бургомистр прислал. Я расстоналась там, что нечем семью кормить. И вот… с блинами мы теперь.

Мама, кажется, находит уже что-то веселое в роли, которую до этого играла с таким напряжением. Похоже, что и она думает сейчас о том же, о чем думает Толя: ох и дураками покажутся сами себе и друг другу бургомистр и комендант завтра! Если, конечно, доживут до завтра. И правда, мама даже улыбнулась, когда Толя с хохотком сказал:

– Придут завтра на блины!

Но тут же посерьезнела. Будто сама удивилась своему настроению. Как можно будничнее объяснила:

– В случае чего, можно будет сказать: «Если мы собирались в партизаны, зачем бы тогда я ходила к вам муки просить?»

Мама, кажется, способна верить в вещи еще более наивные, чем записка Павла. И все-таки она тогда всех их победила! Только бы сегодня не сорвалось…

Толю отправили сбросить сено корове.

– Побольше, все равно, – сказала мама.

Раз все равно полицаи заберут корову, тогда зачем эти хлопоты? Но пришлось идти. Глядя с чердака на старательно жующую Малютку, Толя подумал, что хорошо бы и ее увести, а в сено насыпать горячих углей, устроить пожар замедленного действия. Вспыхнул бы, конечно, и дом, а там и до комендатуры недалеко.

Старик медленно идет вдоль забора, тяжело отдувается в усы, глаза у него слезятся, видимо, от холода. Переходя поперечную улочку, он всякий раз останавливается, недоверчиво смотрит направо, налево. Боится машины. Он давно, с самого начала войны, никуда от дома не уходил. Годы отодвинули его в сторонку от того, чем живут все. Этих всех он мысленно объединяет в одном понятии и слове: молодые. Молодые – это те, которые до войны старались жить не так, как жили их деды и отцы. Вымудряли много, но вот что учились все, что не сидели дома, что машины всякие наловчились делать – это хорошо. И то, что не для денег стали жить, а для себя, старику нравилось. Баба, та часто удивлялась своему сыну и невестке: «Столько получают, а на черный день и рублика нету». Дурная баба, думали бы они про книжку, так про нас, стариков, и не вспомнили бы.

А тут германец этот. Старик столько перемен всяких видел, что и новую беду не считал непоправимой. Ну пришел немец, побудет, а потом его выгонят. Так всегда было. На это русская армия есть. Но молодым не терпится. Старик мало видит, но много понимает. Не хотят старику говорить, ну и ладно. Но ему молодых жалко. Ему уж все равно, а молодым бы жить да жить, когда вся эта каша перекипит. А теперь вот им надо в лес бежать, спасаться. А какое там спасение? На муки, на смерть идут.

Навстречу идет Владик, фельдшер. Он тоже молодой, ихний.

– Куда это вы, дедушка?

Полнясь жалостью ко внукам, страхом за них, с тоской думая о неуютном морозном лесе, старик проговорил в отчаянии:

– Ды гэта ж мы, Владичек, у партизаны идем.

Возле угла Толю поджидал брат. Ничего еще не сказал, а Толя по лицу его понял, что произошло самое страшное.

– Что?

– Владик в хате. Дедушка сказал ему.

Через шоссе за аптеку – и лес! Теперь, сию минуту, еще можно, вот-вот станет поздно, непоправимо поздно. Потом, в комендатуре, в подвале, избитый, будешь мучительно жалеть о минуте, когда еще можно было… Тебя поведут в лес, рядом будет идти Фомка с лопатой – и все лишь потому, что ты упустил вот эту минуту. А мама? Ей будет еще тяжелее, если и тебя схватят. Она и сама сказала бы… Конечно, она приказала бы: «Уходите, бегите в лес!» А ты все будешь бегать и все пусть на нее?.. Какие белые и большие глаза у брата! Но он не смотрит на лес, он как бы прислушивается к тому, что в доме. Нет, нет, надо идти в дом…

В зале слышны взволнованные голоса: доверительно-жалующийся мамин и как бы огорченный – Владика. Если бы не знал, кто такой этот Владик, с чем он пришел, можно было бы подумать, что мама только и ждала его, чтобы попросить совета. Дверь открылась, выглянул Владик. Лицо красное, вспотевшее. Дверь осталась приоткрытой.

– Что нам делать, Владичек, что делать? – не то жалуется, не то спрашивает мама.

– Почему вы мне не сказали ничего? Я поговорил бы с Хвойницким.

– У них уже список партизанских семей приготовлен. А если заберут?

– Боюсь вам советовать. Смотрите… Я еще приду к вам.

– Владичек…

– Нет, что вы, никому ни слова. Как вы можете даже думать так, Анна Михайловна?

Владик в распахнутой шубе выбежал в кухню и, не замечая никого, – на улицу. Мама вышла из зала и сразу к окну:

– Куда он пошел? Ой, детки, что это наш дедушка сделал! Из ума выжили.

Упрек адресуется и бабке, которая выглядывает из столовой. Матери не до того, чтобы быть справедливой. Разве справедлива жизнь к ней самой?

– Где он? – У матери щеки мокрые от слез, а глаза до боли сухие.

– Шоссе перешел, – шепчет Алексей, – домой, кажется.

И тут все увидели, как большая фигура Владика метнулась обратно через шоссе. Неужели все-таки к бургомистру? Почему мама ничего не предпринимает? Как может она полагаться на совесть человека, которого сама считала шпиком?

Мама ходит по комнатам, не отводя взгляда от окон, и все, кроме бабушки, тоже смотрят в окна.

Солнце, как огромная капля расплавленного стекла, висит где-то над самым краем земли под узкой грядой облаков, пылающих оранжево-синим пламенем. Красная капля словно разбухает, наливается и все более круглится. В какое-то мгновение она вдруг делается пылающим диском, который, будто оттолкнув от себя узкую полосу облаков, повисает неподвижно.

Тени на розоватом снегу – длинные-длинные. На таких ногах ночь давно могла бы прийти. Неужели возможно то, что будет завтра? Сейчас Толя смотрит из спальни своего дома на садящееся солнце, а придет и пройдет ночь, и все будет по-другому. Толя перестанет быть Толей, он станет тем, кого любят и кем восхищаются, кого ненавидят и боятся, – он будет партизаном. Теперь он может выйти на шоссе, пройти мимо комендатуры, спокойно разминуться с немцами, с полицаями. Сегодняшний Толя их мало интересует, завтрашнего они тотчас бы схватили.

И опять, как перед поездкой к дяде, явилась потребность внутренне остановиться, заглянуть в себя, запомнить себя на самом «перевале». Когда-нибудь он мысленно возвратится к этому дню, к этой минуте и ему легче будет представить, как он еще не был партизаном, а потом – как он уже стал партизаном. Нужно только постоять, за что-либо уцепившись глазами, и, главное, постараться остановиться внутренне. Запомнить это красное солнце под полосой горящих облаков? Нет, оно еще не раз будет таким, и оно никакого отношения не имеет к тому, что сегодня происходит и произойдет. А вот этого дощатого сарая, этой стены, красноватой от косых лучей, никогда уже не будет, если ночью начнется бой, пожар. Почти два года назад в этой же комнате дядя переодевался, Алексей хлопотал над чемоданами, а Толя сидел вот здесь, на кровати, старался и не мог почувствовать ужас перед словом «война». Тогда стена была светлая, палевая. Завтра уже не будет ни Толи, еще не ушедшего в партизаны, ни вот этой стены, на которую он сейчас смотрит…

Было тревожно: где теперь Владик? Но вместе с тем было до дрожи хорошо: проснутся поселковцы завтра, а Толя для них уже – партизан. И еще – чуть-чуть тоскливо при мысли, что все остающееся позади уже никогда не встретишь. Можно будет лишь представить потом, как ты стоял вот здесь, смотрел в окно и старался перенести это мгновение в будущее.

Опять забежал Владик. Долго задерживаться боится, ему стыдно за эту боязнь, и он шепчет:

– Я приду, вещи помогу вынести.

Толя смотрит на него с благодарностью (на того Владика, который не выдаст) и с отвращением (на того, который заставляет опасаться себя, который сейчас пойдет и донесет).

– Вот, а говорили о нем, – промолвила мать.

Алексей подхватил с готовностью:

– Владик любит туману напустить.

…. Толе тоже хочется поверить. Владик не выдаст хотя бы потому, что мама дружила с его матерью. В отношении некоторых правил Владик, кажется, довольно тверд, хотя в карты играет и не совсем честно. Только бы дал уйти! А если бы он знал, что не одни Корзуны уходят?.. Этого он, конечно, не знает и не узнает, даже если мама и поверит в него.

Оставалось только ждать. Сидели в темноте на стульях, на диване. Бабушка то зайдет в зал, то выйдет, она словно старается вспомнить, сообразить, найти что-то. Мама заговорила вполголоса:

– Тяжело будет старикам. Не привыкли они без крыши жить. Бедный дедушка, так разнервничался: «Это ж мы, Владичек, в партизаны идем».

Нина засмеялась, и всем сделалось весело. И тут, как будто бы и совсем некстати, мама спросила:

– Что нам делать, детки? Пойдем, да?

Вот тебе и на! Да разве нужно спрашивать об этом? Тем более сейчас, когда уже и отступать-то нельзя.

– Ну, а как же! – даже возмутился Толя.

– Алексей, ты старший, почему ты молчишь? В голосе мамы – непонятная боль.

– Что теперь раздумывать, – как всегда, невпопад буркнул брат.

И тут, неожиданно для всех, мать разрыдалась.

– Простите меня, детки, может, я вас сама на погибель веду.

Прибежала из кухни бабушка, застыла в темноте.

– Я давно ушел бы, если б не семья! – восклицает Толя и, чтобы убедить, добавляет как можно грубее: – Думает, что это она нас тащит? Если бы не ты, я давно бы…

Алексей с неумелой лаской гладит мамино плечо, руку:

– Ну, не надо, мама… Мы же сами. Не надо, перестань…

А матери было страшно. Она вдруг остро ощутила, какой неожиданной и жестокой стороной повернулось то, что она старалась все брать на себя, старалась сама все делать, все решать. Получалось, что это она поставила детей перед необходимостью идти в лес, навстречу той случайности, которая уже уничтожила Важника, Виктора, так беспощадно оборвала жизнь новичков, которых Никита Гром вел в партизаны. Теперь поздно раздумывать над тем, уходить или не уходить. Вот именно, у детей не осталось даже выбора. Они рады, они счастливы, что уходят в партизаны. Но это ничего не меняет: не они идут, а она их вынудила идти навстречу страшной неизвестности, может быть – смерти. Разве что-нибудь сможет облегчить ее муки, если случится непоправимое, разве не себя она будет считать единственной виновницей того, что ее дети не живут, когда другие живут, смеются, учатся, растят своих детей? И мать просила, чтобы они сами решили, она молила защитить ее от самой себя, защитить от той, которая не простит, если с детьми что-нибудь случится там, куда она их ведет.

… Стояли в темных сенях и напряженно всматривались в холодную ночь. Все двери открыты настежь, чтобы не стучать.

– Иди, сынок, – шепот мамы. – В углу справа все сложено. А может, лучше я сама?

– Ну, вот еще, – приглушенным басом отозвался Алексей и исчез в темноте.

Слушали, как Алексей проходил через двор, как осторожные шаги удалялись в сторону аптеки. Скоро уходить и Толе. У него в руках чемоданчик, с которым он приехал от дяди в первый день войны, и еще бабушкин узелок. Всучили все-таки. Холодно – даже дрожишь. Из кухни уже не тянет теплом и домашними запахами. Холод вошел в дом, из которого уходили хозяева. Толе казалось, что за спиной у него дом умирает, как живое существо. Но Толя не жалеет его, он весь устремлен туда, куда уходит, – в партизаны.

– Давайте насыплем углей в сено, – шепчет он.

– Что ты опять сочиняешь! Тише. Иди.

Толя вышел из сеней так, точно от берега оторвался. Пока он не доберется до другого берега – до леса, – его подстерегает злая опасность. Теперь он уже партизан, и если его схватят… Слева затаилась комендатура. Шоссе лежит впереди, как пропасть, которую надо перескочить. Толя перескочил и прилип к дереву. Идут! Заметили или не заметили его? Бежать за аптеку! Теперь обязательно увидят. Близко уже, по стуку сапог можно понять, что их много. Смеются. Значит, полицаи. Немцы ночью не смеются. Слившись с деревом, Толя медленно поворачивался возле него, пока полицейские проходили мимо. Дышать даже перестал, так близко они были.

– Завалиться бы да выспаться. А тут мне караул этот всучили.

Разванюши голос! Толя позволил себе чуть-чуть вдохнуть и выдохнуть.

А вот и Фомка бабьей скороговоркой сыплет:

– Придумали эту конюшню. Дышишь, чем Ещик воняет. Я и дома мог бы переспать. Или еще где.

– Давно бы тебя партизаны заарканили! – возражает Разванюша. – Правду я говорю, Пуговицын?

– Я на правде вашей не был.

Прошли. Дятел сильно и часто-часто стучит над головой… Да нет же, это Толино сердце так колотится о сосну, к которой он прижимается.

Толя забежал за аптеку. Далеко впереди что-то поскрипывает, может быть, санные полозья скрежещут о песок. Толя шел полем и впереди, как защиту, как друга, как свой новый дом, ощущал лес, партизанский лес. Счастливо оставаться, бобики! Тут, возле леса, страшно уже вам, а не мне. Знали бы вы, что ждет вас сегодня!

Справа по дороге кто-то идет к лесу. И слышно, что женщины: на каждом шагу спотыкаются. Это же мама с бабушкой и Ниной! Но что это громадное, в два человеческих роста, движется следом за ними? Неужели Владик? Он! И тюк большущий на голове тащит. Ну и мама, навьючила человека, которого, может быть, и теперь шпиком считает, будто так и надо! Битый небитого везет!

Вот обрадуется она, услышав, что Толя уже здесь. Сын подал голос.

– Что ты шумишь? – гневно шепчет навстречу ему мать. – Тише ты!

Обрадовал! Невпопад, как всегда.

Оказывается, и Алексей уже здесь. Он принял у Владика туго набитый мешок и ждет в сторонке. А Владик никак не распрощается.

– Надеюсь, еще встретимся.

«Это уже твое дело, – довольно-таки неблагодарно думает Толя, – если вовремя спохватишься, может быть, встретимся».

Протянутую ему руку Толя пожал без особого энтузиазма. Конечно, Владик никакой не шпик, ерунда все эти слухи, но он все же дал повод о себе так думать, и сколько надрожались из-за него сегодня.

Единственное, что пробуждает в Толе теплое чувство к Владику, – это то, что Владик первый из поселковцев, кто уже знает, что Толя – партизан.

– Спасибо, Владичек, – говорит мама.

– Ну, хлопцы, до встречи. Эсминец «Керчь» эскадры топить не будет!

Владик еще раз подержался за руку с каждым, а Нину почему-то поцеловал. Похоже, что ему совестно уходить, оставлять в темном лесу женщин и детей. Если уж на то пошло, они (особенно Толя) могут его самого пожалеть!

Обождали. Шагов Владика больше не слышно.

– Кто приезжал? – тихо спросила мама.

– Один Горбель. Погрузили, он уехал, а я пошел вас встретить. Коваленков видел, все в той стороне собираются.

Алексей вскинул мешок на плечо и направился в глубь леса. Он как-то сразу стал понимать, что к чему, и мама как бы уступила ему место впереди себя. А Толя по-прежнему не в счет. Нет, и о нем вспомнили.

– Помоги бабушке, – приказывает мама.

А бабушка все отстает. Она, кажется, только и ждет той минуты, когда сказано будет, что можно возвращаться назад в поселок, в теплую хату. Ей никак не хочется поверить, что этот темный, холодный, страшный лес и есть их новое жилье. Внука уже злит пугливая медлительность бабки.

– Ну вы смело, тут дорога.

– Ты не нукай, а помогай, – слышен в темноте мамин голос. Алексей остановился, с кем-то разговаривает. Да тут под соснами целый табор! Толпятся, ходят один за одним и все улыбаются – ото по шепоту, по нервным смешкам можно понять. Узнают друг друга с такой радостью, точно с начала войны впервые встретились.

Подбежала Надя, смеется тихонько, прижимаясь к плечу мамы. Галчата ее сидят рядышком на чемодане, будто поезда ожидают.

– Где же они, почему нет их? – нервничает кто-то.

Отдельным лагерем на узлах и мешках расположилась большая семья Коваленков. Приглушенно смеется грудастая Ефросинья, жена Разванюши.

– Ну, ты, бес в юбке!

Это старик Коваленок наводит порядок в своем «доме».

Всех и не разглядишь. Толя прикинул: с детьми – человек пятьдесят, а еще Разванюша и его хлопцы. Ну и шуму будет завтра! Те, кто помоложе, курят в сторонке, удивляют друг друга своей осведомленностью:

– Наш Коля тоже пошел. Склад заводской брать будут. И завод рванут – вот увидите!

– А немцы хотели его пускать.

– А мы идем, а Застенчиков попереду. Услышал – остановился, и мы нарочно остановились. Ка-ак рванет он в лес! А потом – ругаться!

У широколицего сына заводского конюха полный карман толстеньких французских патронов. Толя выпросил одну обойму. В долг, конечно. Получит там – вернет.

Появился «полицай» Комлев. На правом и левом плече три или четыре винтовки.

– Кто тут постарше? Со мной пойдем.

– Давай мне.

– И я… – быстро сказал Алексей, будто забегая кому-то наперед.

Комлева окружили.

– Что там, Жора?

– Куда вы?

– Почему нас не забирают?

Про «забирают» опять Застенчиков. А винтовку не попросил. Когда-то Сенька Важник изводил этого вояку – и не зря.

Мама незаметно тронула Алешу за руку. Он отошел в сторонку, сказал:

– Ничего, мама. Не бойся.

Толя чувствует себя в чем-то виноватым. Он больше всех кричал: «Пойдем! Пойдем!» Теперь же навстречу опасности идет Алеша, а не он. Толю оставляют с женщинами, и он помалкивает. Алексей, кажется, рад и тому, что он уже с винтовкой, и тому, что Толя без винтовки, что маме хоть за Толю не надо пока бояться. Брат всегда отводил Толе роль «маминого утешения». Самое удивительное, что сегодня это не злит Толю. Он не побоялся бы пойти туда, куда отправляется Алексей, где скоро начнется бой. Конечно, нет. Но если сразу двоим пойти, как будет тут мама? А если сразу возле дома, и двоих?..

Ну, а если и дальше вот так пойдет? Дудки, он только сегодня уступает брату, потому что все равно брат не уступит ему.

С Комлевым ушли Алексей и еще один человек. Кто-то подал пример, взялся ужинать. И всем это очень понравилось. Ужин в лесу как бы закрепляет твое повое положение. Сразу поделились на семьи. С одобрением говорят про Коваленка: он целого кабана притащил в мешках.

Оделяют друг друга, но все-таки каждый полез в свой мешок, в свой узелок. Это неприятно удивило Толю. Не так бы надо. Вот тебе и «только ложку берите»! Мама, оказывается, права была, что заставила тащить с собой еду.

Открыл Толя чемоданчик.

– Что это? Книга? Не можешь без фокусов!

Мама не очень рассердилась, что Толя «забыл» дома буханку хлеба. Тихо сказала:

– Если вернемся, папа придет…

Но будто испугалась этого «если» и не договорила.

Уже два часа ночи. К утру скоро повернет, а партизаны не приходят, не забирают. И тут вдруг все ощутили, как близко они к поселку и как быстро может наступить утро. Что тогда?

– Не вертаться же, – испуганно и обиженно шепчут в темноте.

Толя не тревожится: партизаны знают, что и когда делать. Мама молчит, прислушивается к тишине в поселке.

И вдруг зашумели возле дороги, обрадованно, благодарно.

– Горбель!

– Миша!

А тот, кто примчался на низких санях, вполголоса ругается:

– Почему вы здесь? Вас в Зорьке ожидают.

Значит, была все-таки причина волноваться, напутали что-то. Все готовы расцеловать сердитого Горбеля – знакомого колхозника из Зорьки, который все стоит на санях, готовый мчаться назад. Каким-то образом разглядев в темноте маму, Горбель сказал:

– Разбилась бутылка, большая, что в корзине была. И теперь сено пахнет. Эх, не сказал ваш сын, что спирт там…

Казик Жигоцкий был в самом деле болен – нелепо, смешно болен. И все это знали. Но никто, кроме домашних, не знал, что больной Казик вот уже две недели не ночует в комнатах. Когда-то для дачников начали было делать комнатушку на чердаке, уже и кровать железную туда поставили. Теперь пригодилась. По внутренней лестнице Казик забирался вечером на чердак.

– Вас они не тронут, – почти визжал он, хотя никто его не останавливал, – им я нужен. Из-за вас все это.

А утром появлялся, бледный, заросший, но живой и даже с шуточками:

– Схожу со своего капитанского мостика. Как в каютах, все в порядке на корабле?

В эту ночь он проснулся под ворохом одеял и старых овчин от ощущения, что внизу под стеной кто-то стоит. Проснулся и сразу услышал короткий, отрывистый шепот. Они, кто же еще! Сейчас будут ломиться в дом, или бросят гранату, или подожгут… Хорошо, что он здесь, а не в хате. В ушах гудело. Пододвинулся к чердачному окошку, судорожно вдохнул пыль. Чтобы не зачихать, до боли стиснул пальцами лицо, нос. Рама неплотная, Казик слышит:

– Кто идет?

Кто-то отозвался и тут же, видимо споткнувшись, выругался. Потом:

– Конечно, с полицией… Человек двадцать… Скоро начинаем и мы.

Казик уже догадался, что не к нему пришли эти люди. Но если захватят поселок, придут, не эти, так другие. Внизу под стеной – партизаны. То, что всегда казалось хотя и возможным, но далеким, подступило, вот оно, рядом. Сейчас начнут стрелять, будет пожар, а он как в клетке. Если он спасется от партизан, завтра из города приедут новые немцы, и тоже неизвестно, что будет.

И когда ночную тишину проломило первыми взрывами, Казик упал и пополз, глотая сухой пресный чердачный песок, собирая губами, лицом липкую паутину. Он стукался обо что-то головой и все ползал, ползал и никак не мог найти место, где бы не так грохотало, не так визжало, где бы ему было не так страшно.

Но даже сейчас он не может забыть про живот, про то, что ему надо… И он судорожно хватается за ремень и чувствует, что уже все равно…

Человек сам ощущал, как жалок он, отвратителен в эти минуты, но где-то глубоко-глубоко таилась хитрая расчетливая мысль-надежда, что именно это его спасет: кому, зачем нужно трогать его, такого слабого, беспомощного, такого некрасивого?

Зарево из печи охватывает каждого, кто входит в избу, тени мечутся по темным неоштукатуренным стенам. Приблизительно так и представлял Толя место, где встречалась мама с партизанами. Правда, не все понятно Толе. Вот хотя бы эта женщина, хозяйка: она совсем не поражена, что столько селибовцев идут в партизаны, и хорошо заметно, что она не в восторге от того, что в ее доме столько гостей. Сидит над люлькой, подвешенной к балке, убаюкивает плачущую девочку, на гостей не глянет.

Для Толи этот дом, эта женщина – первое, что повстречалось ему в партизанском мире, таком необычном. И потому он не способен догадаться именно о самом простом. Ему, например, и в голову не приходит, что женщина просто-напросто боится: «Вы прибежали, побудете и уедете, а завтра ворвутся сюда немцы и не дай бог узнают, что останавливались у меня».

Толя смотрит на себя, на то, что он «ушел в партизаны», глазами поселковцев, глазами тех, которые проснутся завтра, узнают, позавидуют, восхитятся… Толе еще предстояло почувствовать, что есть не только провожающий, но и встречающий взгляд.

Толпились в хате, выходили в темноту, ждали. И когда внезапно загрохотало там, в стороне поселка, все выбежали, замерли. Толя слушал бой не только из Зорьки.

Одновременно он сидел на полу рядом с удивленными, обрадованными и слегка напуганными Янеком и Минькой; в то же самое время он осторожно выглядывал в окошко глазами Владика, наконец-то сообразившего, что Корзуны ему не все сказали; с особенным удовольствием Толя любовался Казиком, распластавшимся за печкой. И всем им Толя давал понять, что он еще вчера знал, что будут громить комендатуру.

Он так живо представил, как от взрывов гранат красно вспыхивают окна комендатуры, что тут же пояснил женщинам:

– До гранат дошло – слышите.

Над лесом в одном месте слегка посветлело. Но темнота тут же сомкнулась снова. Опять там посветлело, больше, чем в первый раз, и ночь уже не смогла сомкнуться: зарево хотя и пригасло, но осталось.

– Горит комендатура, – догадался кто-то.

И вдруг:

– Идут, партизаны идут!

Сейчас Толя увидит тех, кто столько времени был для него мечтой, легендой!

В толчее он не разглядел, как партизаны прошли через двор, на короткое время свет из раскрытой двери охватил их фигуры. Вместе со всеми Толя протолкался в хату.

Их четверо. Двое греются у печки, заслоняясь ладонями и отворачиваясь от пламени. Один из этих двоих совсем молодой, лицо круглое, но не пухлое, а крепкое, как осенняя антоновка. Поперек груди – автомат. Рядом с ним – рябой неулыбчивый партизан с десятизарядкой. Из кармана его кожаной куртки (вытертой, побелевшей, но все же кожанки!) торчит длинная ручка гранаты.

Пожилой партизан, зажав коленями винтовку, отдыхает на скамье. Всех почему-то потянуло к партизану, который переобувается. У этого дружелюбное веснушчатое лицо, золотозубая улыбка. Одет в короткую доху, и весь какой-то кругловатый.

– Вы – «Толики»? – спросил его Толя, осененный догадкой.

– Нет, паренек, мы скорее Васи, если на то пошло. И я, и Авдеенко, тот, что очень серьезный.

Это он про молодого партизана. Поблескивая золотыми зубами, охотно отвечает на вопросы женщин, конечно же бестолковые.

– Мы на мосту были, в поселке не мы.

Толя украдкой провел пальцами по черному пятну на дохе партизана. Мокро!

– Кровь? – спросил он со сладким ужасом.

Толя имел в виду кровь немцев, которых там, на мосту, убивал этот партизан. На свежем от холода лице партизана появилось недоумение, тут же сменившееся дружелюбной усмешкой.

– Вода, паренек. В прорубь, понимаешь, чуть не угодил, когда отходить пришлось.

– Какие результаты на мосту?

Разглаживая на ноге мокрую портянку, партизан заговорил:

– Не совсем. Оружие не вынес ваш… ну, полицейский, что был там внутри. Убил дневального и выскочил. Наш Федя вбежал, а кто-то из них уже добрался до пирамиды. До оружия. Потянул Федя по нарам раз-другой, а его тут и положили. И пошло. Мы гранатами, и они гранатами. Да, а Федя у вас был переводчиком. В лагере военнопленных.

Значит, это тот самый переводчик, который Шмауса увел! Гордый тем, что знал человека, о котором партизаны говорят так уважительно, Толя сделался совсем назойливым.

На настойчивые вопросы Толи партизан неохотно отозвался:

– Немцев сколько? А кто их там считал.

– Их больше убили, десять будет?

– Возможно, что и десять.

– Так это хорошо – один на десять, – подсчитал Толя.

Молодой, тот, что очень серьезный, резко обернулся:

– Нам и двадцать за Федю не надо. И немцев… и таких вот…

Толя впервые позволил себе подумать о партизане с обидой. Ведь Толя лишь старался, чтобы женщины поняли, что даже при неудаче партизаны взяли верх.

В хату вбежал человек, очень подвижной. У человека из всего лезет вата: из рваных бурок, из стеганки, из шапки, и даже белые волосы на лбу кажутся уже клочьями ваты. Одно ухо зимней шапки поднято вверх, придавая лицу человека беспокойный, «заячий» вид. Это Горбель Миша. Вбежал он, и все повернулись к нему, заговорили с ним, а он заговорил сразу со всеми:

– Пришел обоз. Полицаев заводских на Гороховищи погнали. Здравствуйте, ребятки, – это он партизанам, – эх, жалко Федю, такой хлопец был! Спокойный, честный.

Дом встряхнуло.

– Ну вот – трубу вашу, – сказал золотозубый.

Почему он все: «ваши», «вашу»?

Опять вытолкались во двор. В поселке стрельба притихла. Зарево над лесом разлилось шире. Небо кажется еще ночным, но на земле посветлело. Можно уже видеть двор, огороженный в одну жердь, сарай с провисшей крышей. Лошадей полно во дворе, и по дороге обоз движется. Женщины кого-то окружили плотным кольцом. Комлев, его голос:

– Ведут, человек двадцать. Как всех поднял Сырокваш, вонища, говорят, была. Еще бы! Продрали глаза, а перед носом партизаны с автоматами стоят. Зачитали им сводку Совинформбюро и заставили ползти к лесу. Как миленькие поползли! А Пуговицын шепчет Сыроквашу: «У меня гранаты дома есть – схожу». Ничего, говорят ему, у нас имеются, дадим тебе.

…Утреннее небо первых дней весны. Все вокруг залито морозной голубоватостью. Снега на полях нет. Только далекий лес подчеркнут белой полоской, да там, где зимой была санная дорога, сохранился снег, оледеневший, смерзшийся с песком и конским пометом.

Мартовское солнце временами как-то пригасает, словно устает посылать и посылать на землю свои лучи. Солнечные стрелы ломаются о ледяную дорогу, осколки их больно вонзаются в глаза.

Политая льдом дорога – то пылающая, то темная – перекинута через поле как последнее, что осталось от зимних одежд земли. По ней далеко вытянулся санный поезд.

– Самый раз для самолетов.

Это говорит молодой темнолицый партизан, с которым едет Толя. Другие партизаны Толиного соседа по саням окликают по-разному:

– У тебя что, Перекруткин, соль?

– Эй, посторонись, Переверткин, оберну.

От самолетов на такой дороге не спрячешься, это правда. Переверткин (или Перекруткин) нет-нет да и поглядит в сторону Бобруйска. А вот Толя о самолетах и не подумал бы. Ему вдруг сделалось стыдно: столько времени он жил, не опасаясь немецких самолетов.

На следующих санях одни женщины. Мама обхватила Надиных малышек и Нину, сама Надя лихо поддергивает вожжи. Щурятся на солнце, улыбаются, Надя что-то кричит.

Обгоняя их, несутся легкие санки, резко скрипят по песку. Правит дед, у которого за широким командирским ремнем граната с длинной деревянной ручкой. Сзади двое партизан. Ноги не помещаются в узеньких санках: один свесил к полозу ногу, другой – тоже. Оба с автоматами, белые полушубки перетянуты в поясе.

– Кучугура и Сырокваш, – сказал Перекруткин (или Переверткин) очень уважительно, но ледяной дороги и сантиметра не уступил. Проскрежетав одним полозом по песку, санки пронеслись мимо. Значит; тот, с черным пятном усиков на бледном лице, и есть Сырокваш. Толя даже попытался перехватить его взгляд. На Толю посмотрели, но так, что он вдруг почувствовал себя еще одним мешком в санях у Переверткина-Перекруткина. В конце концов они имеют право смотреть на него как угодно. Они ведь еще не знают его. Когда узнают, будет совсем другое.

Впереди деревня. Тут только две настоящие хаты. Вдоль улицы одни печки, некоторые развалились, а другие так и стоят, голубоватые, будто вчера только заботливая хозяйка белила их. Холодом веет от этих голых печей. Среди огородов, совсем уже не в ряд, погреба-землянки. Вот она – партизанская деревня.

В толпе женщин и партизан послушной, правильной колонной стоят полицаи. Такие смирненькие, будто сами удивлены, что так вот получилось: стали каким-то образом полицаями. Стоят и жадно, боязливо слушают, что говорят сердитые женщины. И чем больше слушают, тем больше каменеют. Стоят по два в ряд. Пуговицын и начальник полиции Зотов – в затылок Захарке и косоглазому брату Хвойницкого. Дальше братья Леоновичи, как всегда, рядышком, посиневшие, у младшего на шее всегдашний грязный бинт. Ещик в валенках и без шапки, этот, кажется, до сих пор не проснулся, пялит глаза на партизан, на неласковых женщин с тупым удивлением. А коротконогий Фомка пугливо жмется, точно щель ищет, подбородок, нос, щеки – все пухленькое и все белое. И бородатый батя Афанасия здесь, стоит, ссутулясь, не поднимая глаз. Всех Толя даже в лицо не знает: оказывается, много их бегало по поселку. Вчера еще каждый из них мог прийти к тебе в дом, арестовать, загнать в комендатуру, отправить в Германию или просто уничтожить тебя, всех, кто дорог тебе. Им казалось, что до судного дня далеко, они старались убедить себя, что дела немцев по-прежнему неплохи. Во всяком случае, думалось вот такому Фомке, еще неизвестно, кому хуже: ему, полицейскому, которому приходится бояться далекой, как фронт, расплаты, или соседу, которого в любой момент можно отправить впереди себя на тот свет. И отправляли сколько могли. А теперь стоят, такие беспомощные и послушные, хоть ты пожалей их.

– Наслужилиса? – громовым голосом спрашивает высокий партизан с лицом кавказца и с полесским выговором на «са». – Отвоевалиса, спрашиваю?

Полицаи виновато переминаются.

– Замаливать грехи будете, господа полицейские!

Черные выпуклые глаза партизана чуть-чуть простецкие, но голос грозный и оглушающий, как труба. Кожаная тужурка потрескивает на широких плечах.

– Бу-удем, – обрадованно и нестройно гудят полицаи, и всех громче Пуговицын. Он в одном мундире, бритая голова подрумянилась на морозе, а лицо серое.

Женщины расступились перед Кучугурой. Толя сразу узнал его: идет, чуть-чуть наклонившись, взгляд быстрый, исподлобья, рукой придерживает автомат у бедра.

– Вася, только не у нас вы их, уведите, – сказала молодая женщина, тронув Кучугуру за плечо.

Кучугура остановился перед Захаркой.

– Ну, сколько за Кричевца получил? На и от меня еще.

Не отнимая правой руки от автомата, левой коротко замахнулся. Рот, щеки у Захарки задергались в бессмысленной улыбке.

– Вась, оставь мне!

Расталкивая толпу, к полицаям пробивается партизан с синими, опаленными миной или снарядом, шеей и щекой. Черты лица у него грубые, но правильные – плакатное лицо моряка. И даже бескозырка на голове, хотя и без лент. Раздвигая плечом женщин, «моряк» издали объясняет Кучугуре:

– Мы слышали ваш концерт, а потом говорят: Селибу громят. Жалко, без нас. Задержались немножко, но эшелончик все-таки кульнули.

– Опять с сеном, да, Петенька? – спросил золотозубый партизан в бурой дохе, с которым Толя уже знаком.

– Ну, сено тоже фураж, – не смутился «моряк» и тут же обратился к полицаям: – Так это от вас столько вони было вокруг Селибы?

– Петя, это тот Никиту Грома убил, – подсказали со стороны.

– Ты?

Леонович-младший, перед которым остановился «моряк», испуганно задергал шеей, а старший торопливо пояснил:

– Это Пуговицын, вот тот, бритый.

– Вот этот, – сказал Фомка, и даже выступил из строя, и даже пальцем ткнул в спину Пуговицыну.

– Так это ты, гадина лысая, друга моего убил? Как ты думаешь, что я из тебя сделаю? – «Моряк» рукой взвешивает у пояса длиннющий штык-кинжал.

– Довольно, Зарубин, нечего тут спектакль представлять.

Веснушчатый партизан из охраны подошел к «моряку», взял его за плечо:

– Отойди, знаю я тебя. Не бойся, он свое получит.

– И получит. Вася, позволь мне конвоировать.

– Как хочешь. – Кучугура прошел вдоль строя. Остановился перед худым, остроносым полицаем. Его в поселке за хромоту называли «Рупь двадцать».

– А ты чего здесь?

– Вот взяли со всеми…

«Рупь двадцать» смущенно переступает длинными, в обмотках, ногами.

– Выходи. Отдайте ему винтовку.

Человек вышел из строя, а те, что остались, глядели вслед ему с лютой завистью. Догадался человек вовремя связь с партизанами наладить.

Откуда-то появился Разванюша.

– Так вот ты кто, а я-то тебя чуть не пристукнул, когда вчера тебе захотелось на двор не вовремя.

Сегодня Коваленок особенно петушистый, где-то уже красную ленту раздобыл, на полицаев посматривает весело.

– Не хватает только бургомистра, как раз в Большие Дороги поехал, а то хоть парад устраивай.

Фомка заискивающе усмехается, лица у братьев Леоновичей жалко кривятся: тоже готовы усмехнуться, если, конечно, им будет позволено. Пуговицын смотрит прямо перед собой, но кажется, что и спина его со сведенными лопатками, и подергивающийся затылок, и прижатые к черепу уши следят за «моряком», который не отходит от Пуговицына далеко. Конвоир тревожно посматривает на них обоих.

– Алексея ищешь? – окликнул Разванюша Толю. – Воду пьет.

А вот и Алексей. Ишь ты – десятизарядка, подсумки! Потрогать и то завидно. Постой, да, никак, этой винтовкой Пуговицын хвастался, когда ночью приходил? «Десять бандитов и – кон дела!» На прикладе «Н» выжжено – Никита.

– Идем, мать тут, – сказал Толя брату. Сказать «мама» он постеснялся (партизаны кругом!), по от непривычного «мать» братьям сделалось друг перед другом неловко.

Она стоит с Сыроквашем и Кучугурой. Алексей увидел это и повернул назад. Толя пошел к ним один. А чего стесняться?

– Алексей там, – сказал Толя, подходя к матери.

– Это ваш? – спросил партизан.

– Младший, – ответила мама. Она сегодня необычная. Лицо, правда, бледное, как всегда, и губы тоже бледные, но зато глаза так и лучатся, мама их щурит, а они от этого еще лучистее. – Просился все в партизаны.

Толя скромно потупил глаза, уверенный, что на него глядят с любопытством.

– Думает, что мед у вас тут.

И всегда она так: говорит, говорит, а потом и сказанет!

– При чем тут мед? – возмутился сын.. Но до него уже никому нет дела. Его нарочно каким-то молокососом, выставляют: мол, еще не партизан, не дорос.

– А когда будут оружие выдавать?

От смущения горячие слезы стояли у него в глазах, но Толя мужественно выдержал взгляд Сырокваша. Энергичное лицо его, на котором странно видеть пухлые детские губы под черным мазком усиков, вспыхнуло короткой, дружелюбной, как. Толе показалось, улыбкой.

– Выдавать? У нас каждый сам себе оружие добывает.

– Заработаешь – получишь, – сказала мать, сразу ставшая непонятно безразличной. И Сырокваш, как бы уступая ее настроению, перевел разговор, обратился к Кучугуре.

– Не заработаешь, а в бою, – возразил сын, но на него даже не посмотрели.

Опять Толе придется добиваться того, что к Алексею пришло само собой.

– Не хотите, Анна Михайловна, на своих полицаев посмотреть? – спросил вдруг Сырокваш.

– Нет.

– А им хотелось бы вас увидеть. Пуговицын небось самого себя укусил бы.

– Денисов сказал гнать в лагерь, – промолвил медлительный в разговоре и резкий в движениях Кучугура и добавил: – А у хлопцев зуб на бобиков острый, того и гляди…

– Он теперь без бороды? – хитро намекнул на старое знакомство с командиром бригады Толя, но его не сочли нужным услышать.

– Сортировать уже и этих начинаем, – сказал Сырокваш. – Как вы думаете, Анна Михайловна, есть тут такие, кому можно поверить?

– Вот Леоновичи… Два сына у матери, и теперь оба…

У мамы всегда так. Как будто вина их меньшая от того, что оба в полицию поперлись. Толе была неловко за мать перед партизанами, но они даже вида не показывают, что, конечно, не согласны с нею.

Подскакал верховой: немецкий автомат, пистолет, в руке короткая плеть, а лента на папахе такая, что, вероятно, с самолета видна. Наклонился с седла к Сыроквашу, сказал простуженным басом:

– Из Березок немцы двинулись.

– Вася, веди всех на Зубаревку, – деловито сказал Сырокваш. – Я пойду им навстречу.

Забегали возле землянок женщины, с детьми и узлами потянулись к лесу. Повели полицаев. Как-то непривычно видеть Алексея с винтовкой. Бредет следом за полицейскими, и, наверное, ему не хочется встречаться глазами с ком-либо из них. Со спины даже в своей поддевке с таким домашним желтым воротником он уже ничем не отличается от других партизан. Все дело в винтовке. Будет винтовка у Толи, и его не отличить от любого партизана. Он оглядел себя: зимнее пальто – коротковато, шилось, когда Толя еще в шестом классе был. Ну ничего, сойдет за поддевку.

Следом за пленными полицаями тронулся и обоз. В деревне осталось человек тридцать партизан. Они пойдут навстречу немцам.

Когда проезжали мимо последней землянки, увидели, что Алексей и Коваленок, придерживая винтовки, бегут назад в деревню.

По лицам видно, что отпросились из охраны, что и они пойдут навстречу немцам.

Алексей пробежал мимо брата и матери откровенно взволнованный, взглянул на них радостно.

– Готовьте нам обедик, Анна Михайловна! – крикнул Разванюша.

– Возвращайтесь, – срывающимся голосом пожелала мать.

А издали уже вламываются гулкие и какие-то двойные звуки. Будто доски кто сбрасывает: ударяется доска одним концом, потом звучно хлопает всей плоскостью.

Выехали из деревни. Впереди все та же политая льдом голубоватая дорога, извивающаяся среди черных обесснеженных полей.

Мама молчит. Хотя она рядом, но Толя знает, что вся она теперь там – с Алексеем. А когда Толя пойдет, она будет и с ним.

Пылающая ледяная дорога уходит в далекий лес – в незнаемую, таинственную партизанскую жизнь.

1955 – 1959

Оглавление
Обращение к пользователям