СКУЧНАЯ ИСТОРИЯ

(ИЗ ЗАПИСОК СТАРОГО ЧЕЛОВЕКА) Есть в России заслуженный профессор НиколайСтепанович такой-то, тайный советник и кавалер; унего так много русских и иностранных орденов, чтокогда ему приходится надевать их, то студентывеличают его иконостасом. Знакомство у него самоеаристократическое; по крайней мере за последние25-30 лет в России нет и не было такого знаменитогоученого, с которым он не был бы коротко знаком.Теперь дружить ему не с кем, но если говорить опрошлом, то длинный список его славных друзейзаканчивается такими именами, как Пирогов, Кавелини поэт Некрасов, дарившие его самой искренней итеплой дружбой. Он состоит членом всех русских и трехзаграничных университетов. И прочее, и прочее. Всё этои многое, что еще можно было бы сказать, составляетто, что называется моим именем. Это мое имя популярно. В России оно известнокаждому грамотному человеку, а за границею оноупоминается с кафедр с прибавкою известный ипочтенный. Принадлежит оно к числу тех немногихсчастливых имен, бранить которые или упоминать ихвсуе, в публике и в печати считается признаком дурноготона. Так это и должно быть. Ведь с моим именем тесносвязано понятие о человеке знаменитом, богатоодаренном и несомненно полезном. Я трудолюбив ивынослив, как верблюд, а это важно, и талантлив, а этоеще важнее. К тому же, к слову сказать, я воспитанный,скромный и честный малый. Никогда я не совал своегоноса в литературу и в политику, не искал популярностив полемике с невеждами, не читал речей ни на обедах,ни на могилах своих товарищей… Вообще на моемученом имени нет ни одного пятна и пожаловаться емуне на что. Оно счастливо.аться ему
не на что. Оно счастливо.

{07252}

Носящий это имя, то есть я, изображаю из себячеловека 62 лет, с лысой головой, с вставными зубами ис неизлечимым tic’ом. Насколько блестяще и красивомое имя, настолько тускл и безобразен я сам. Голова ируки у меня трясутся от слабости; шея, как у однойтургеневской героини, похожа на ручку контрабаса,грудь впалая, спина узкая. Когда я говорю или читаю,рот у меня кривится в сторону; когда улыбаюсь — всёлицо покрывается старчески мертвенными морщинами.Ничего нет внушительного в моей жалкой фигуре;только разве когда бываю я болен tic’ом, у меняпоявляется какое-то особенное выражение, которое увсякого, при взгляде на меня, должно быть, вызываетсуровую внушительную мысль: «По-видимому, этотчеловек скоро умрет». Читаю я по-прежнему не худо; как и прежде, я могуудерживать внимание слушателей в продолжение двухчасов. Моя страстность, литературность изложения июмор делают почти незаметными недостатки моегоголоса, а он у меня сух, резок и певуч, как у ханжи.Пишу же я дурно. Тот кусочек моего мозга, которыйзаведует писательскою способностью, отказалсяслужить. Память моя ослабела, в мыслях недостаточнопоследовательности, и, когда я излагаю их на бумаге,мне всякий раз кажется, что я утерял чутье к ихорганической связи, конструкция однообразна, фразаскудна и робка. Часто пишу я не то, что хочу; когдапишу конец, не помню начала. Часто я забываюобыкновенные слова, и всегда мне приходится тратитьмного энергии, чтобы избегать в письме лишних фраз иненужных вводных предложений — то и другое ясносвидетельствует об упадке умственной деятельности. Изамечательно, чем проще письмо, тем мучительнее моенапряжение. За научной статьей я чувствую себягораздо свободнее и умнее, чем за поздравительнымписьмом или докладной запиской. Еще одно: писатьпо-немецки или английски для меня легче, чемпо-русски. Что касается моего теперешнего образа жизни, топрежде всего я должен отметить бессонницу, котороюстрадаю в последнее время. Если бы меня спросили: чтосоставляет теперь главную и основную черту твоегосуществования? Я ответил бы: бессонница. Как ипрежде, по привычке, ровно в полночь я раздеваюсь иложусь в постель. Засыпаю я скоро, но во втором часу в постель. Засыпаю я скоро, но во втором часу

{07254}

просыпаюсь, и с таким чувством, как будто совсем неспал. Приходится вставать с постели и зажигать лампу.Час или два я хожу из угла в угол по комнате ирассматриваю давно знакомые картины и фотографии.Когда надоедает ходить, сажусь за свой стол. Сижу янеподвижно, ни о чем не думая и не чувствуя никакихжеланий; если передо мной лежит книга, томашинально я придвигаю ее к себе и читаю без всякогоинтереса. Так, недавно в одну ночь я прочелмашинально целый роман под странным названием: «Очем пела ласточка». Или же я, чтобы занять своевнимание, заставляю себя считать до тысячи, иливоображаю лицо кого-нибудь из товарищей и начинаювспоминать: в каком году и при каких обстоятельствахон поступил на службу? Люблю прислушиваться кзвукам. То за две комнаты от меня быстро проговоритчто-нибудь в бреду моя дочь Лиза, то жена пройдетчерез залу со свечой и непременно уронит коробку соспичками, то скрипнет рассыхающийся шкап илинеожиданно загудит горелка в лампе — и все эти звукипочему-то волнуют меня. Не спать ночью — значит, каждую минуту сознаватьсебя ненормальным, а потому я с нетерпением жду утраи дня, когда я имею право не спать. Проходит многотомительного времени, прежде чем на дворе закричитпетух. Это мой первый благовеститель. Как только онпрокричит, я уже знаю, что через час внизу проснетсяшвейцар и, сердито кашляя, пойдет зачем-то вверх полестнице. А потом за окнами начнет мало-помалубледнеть воздух, раздадутся на улице голоса… День начинается у меня приходом жены. Она входитко мне в юбке, непричесанная, но уже умытая,пахнущая цветочным одеколоном, и с таким видом, какбудто вошла нечаянно, и всякий раз говорит одно и тоже: — Извини, я на минутку… Ты опять не спал? Затем она тушит лампу, садится около стола иначинает говорить. Я не пророк, но заранее знаю, о чембудет речь. Каждое утро одно и то же. Обыкновенно,после тревожных расспросов о моем здоровье, она вдругвспоминает о нашем сыне офицере, служащем вВаршаве. После двадцатого числа каждого месяца мывысылаем ему по 50 рублей — это главным образом ислужит темою для нашего разговора. образом и
служит темою для нашего разговора.

{07255}

— Конечно, это нам тяжело, — вздыхает жена, — нопока он окончательно не стал на ноги, мы обязаныпомогать ему. Мальчик на чужой стороне, жалованьемаленькое… Впрочем, если хочешь, в будущем месяцемы пошлем ему не пятьдесят, а сорок. Как ты думаешь? Ежедневный опыт мог бы убедить жену, что расходыне становятся меньше оттого, что мы часто говорим оних, но жена моя не признает опыта и аккуратно каждоеутро рассказывает и о нашем офицере, и о том, что хлеб,славу богу, стал дешевле, а сахар подорожал на двекопейки — и всё это таким тоном, как будто сообщаетмне новость. Я слушаю, машинально поддакиваю и, вероятно,оттого, что не спал ночь, странные, ненужные мыслиовладевают мной. Я смотрю на свою жену и удивляюсь,как ребенок. В недоумении я спрашиваю себя: неужелиэта старая, очень полная, неуклюжая женщина, с тупымвыражением мелочной заботы и страха перед кускомхлеба, со взглядом, отуманенным постояннымимыслями о долгах и нужде, умеющая говорить только орасходах и улыбаться только дешевизне — неужели этаженщина была когда-то той самой тоненькой Варею,которую я страстно полюбил за хороший, ясный ум, зачистую душу, красоту и, как Отелло Дездемону, за»состраданье» к моей науке? Неужели это та самаяжена моя Варя, которая когда-то родила мне сына? Я напряженно всматриваюсь в лицо сырой,неуклюжей старухи, ищу в ней свою Варю, но отпрошлого у ней уцелел только страх за мое здоровье, даеще манера мое жалованье называть нашимжалованьем, мою шапку — нашей шапкой. Мне больносмотреть на нее, и чтобы утешить ее хоть немного, япозволяю ей говорить что угодно, и даже молчу, когдаона несправедливо судит о людях или журит меня за то,что я не занимаюсь практикой и не издаю учебников. Кончается наш разговор всегда одинаково. Женавдруг вспоминает, что я еще не пил чаю, и пугается. — Что ж это я сижу? — говорит она, поднимаясь. -Самовар давно на столе, а я тут болтаю. Какая я сталабеспамятная, господи! Она быстро идет и останавливается у двери, чтобысказать: — Мы Егору должны за пять месяцев. Ты этознаешь? Егору должны за пять месяцев. Ты это
знаешь?

{07256}

Не следует запускать жалованья прислуге,сколько раз я говорила! Отдать за месяц десять рублейгораздо легче, чем за пять месяцев — пятьдесят! Выйдя за дверь, она опять останавливается иговорит: — Никого мне так не жаль, как нашу бедную Лизу.Учится девочка в консерватории, постоянно в хорошемобществе, а одета бог знает как. Такая шубка, что наулицу стыдно показаться. Будь она чья-нибудь другая,это бы еще ничего, но ведь все знают, что ее отецзнаменитый профессор, тайный советник! И, попрекнув меня моим именем и чином, онанаконец уходит. Так начинается мой день.Продолжается он не лучше. Когда я пью чай, ко мне входит моя Лиза, в шубке, вшапочке и с нотами, уже совсем готовая, чтобы идти вконсерваторию. Ей 22 года. На вид она моложе, хорошасобой и немножко похожа на мою жену в молодости.Она нежно целует меня в висок и в руку и говорит: — Здравствуй, папочка. Ты здоров? В детстве она очень любила мороженое, и мне частоприходилось водить ее в кондитерскую. Мороженое длянее было мерилом всего прекрасного. Если ей хотелосьпохвалить меня, то она говорила: «Ты, папа,сливочный». Один пальчик назывался у неефисташковым, другой сливочным, третий малиновым ит. д. Обыкновенно, когда по утрам она приходила ко мнездороваться, я сажал ее к себе на колени и, целуя еепальчики, приговаривал: — Сливочный… фисташковый… лимонный… И теперь, по старой памяти, я целую пальцы Лизы ибормочу: «фисташковый… сливочный… лимонный…»,но выходит у меня совсем не то. Я холоден, какмороженое, и мне стыдно. Когда входит ко мне дочь икасается губами моего виска, я вздрагиваю, точно ввисок жалит меня пчела, напряженно улыбаюсь иотворачиваю свое лицо. С тех пор, как я страдаюбессонницей, в моем мозгу гвоздем сидит вопрос: дочьмоя часто видит, как я, старик, знаменитый человек,мучительно краснею оттого, что должен лакею; онавидит, как часто забота о мелких долгах заставляетменя бросать работу и по целым часам ходить из угла вугол и думать, целым часам ходить из угла в
угол и думать,

{07257}

но отчего же она ни разу тайком отматери не пришла ко мне и не шепнула: «Отец, вот моичасы, браслеты, сережки, платья… Заложи всё это, тебенужны деньги…»? Отчего она, видя, как я и мать,поддавшись ложному чувству, стараемся скрыть отлюдей свою бедность, отчего она не откажется отдорогого удовольствия заниматься музыкой? Я бы непринял ни часов, ни браслетов, ни жертв, храни менябог, — мне не это нужно. Кстати вспоминаю я и про своего сына, варшавскогоофицера. Это умный, честный и трезвый человек. Номне мало этого. Я думаю, если бы у меня был отецстарик и если бы я знал, что у него бывают минуты,когда он стыдится своей бедности, то офицерское местоя отдал бы кому-нибудь другому, а сам нанялся бы вработники. Подобные мысли о детях отравляют меня. Кчему они? Таить в себе злое чувство противобыкновенных людей за то, что они не герои, можеттолько узкий или озлобленный человек. Но довольно обэтом. В без четверти десять нужно идти к моим милыммальчикам читать лекцию. Одеваюсь и иду по дороге,которая знакома мне уже 30 лет и имеет для меня своюисторию. Вот большой серый дом с аптекой; тут когда-тостоял маленький домик, а в нем была портерная; в этойпортерной я обдумывал свою диссертацию и написалпервое любовное письмо к Варе. Писал карандашом, налисте с заголовком «Historia morbi». Вот бакалейнаялавочка; когда-то хозяйничал в ней жидок,продававший мне в долг папиросы, потом толстая баба,любившая студентов за то, что «у каждого из них матьесть»; теперь сидит рыжий купец, очень равнодушныйчеловек, пьющий чай из медного чайника. А вотмрачные, давно не ремонтированные университетскиеворота; скучающий дворник в тулупе, метла, кучиснега… На свежего мальчика, приехавшего изпровинции и воображающего, что храм науки в самомделе храм, такие ворота не могут произвести здоровоговпечатления. Вообще ветхость университетскихпостроек, мрачность коридоров, копоть стен, недостатоксвета, унылый вид ступеней, вешалок и скамей вистории русского пессимизма занимают одно из первыхрусского пессимизма занимают одно из первых

{07258}

мест на ряду причин предрасполагающих… Вот и нашсад. С тех пор, как я был студентом, он, кажется, не стални лучше, ни хуже. Я его не люблю. Было бы гораздоумнее, если бы вместо чахоточных лип, желтой акациии редкой, стриженой сирени росли тут высокие сосны ихорошие дубы. Студент, настроение которого вбольшинстве создается обстановкой, на каждом шагу,там, где он учится, должен видеть перед собою тольковысокое, сильное и изящное… Храни его бог от тощихдеревьев, разбитых окон, серых стен и дверей, обитыхрваной клеенкой. Когда подхожу я к своему крыльцу, дверьраспахивается и меня встречает мой старыйсослуживец, сверстник и тезка швейцар Николай.Впустив меня, он крякает и говорит: — Мороз, ваше превосходительство! Или же, если моя шуба мокрая, то: — Дождик, ваше превосходительство! Затем он бежит впереди меня и отворяет на моемпути все двери. В кабинете он бережно снимает с меняшубу и в это время успевает сообщить мнекакую-нибудь университетскую новость. Благодарякороткому знакомству, какое существует между всемиуниверситетскими швейцарами и сторожами, емуизвестно все, что происходит на четырех факультетах, вканцелярии, в кабинете ректора, в библиотеке. Чеготолько он не знает? Когда у нас злобою дня бывает,например, отставка ректора или декана, то я слышу, какон, разговаривая с молодыми сторожами, называеткандидатов и тут же поясняет, что такого-то неутвердит министр, такой-то сам откажется, потомвдается в фантастические подробности о каких-тотаинственных бумагах, полученных в канцелярии, осекретном разговоре, бывшем якобы у министра спопечителем и т. п. Если исключить эти подробности, тов общем он почти всегда оказывается правым.Характеристики, делаемые им каждому из кандидатов,своеобразны, но тоже верны. Если вам нужно узнать, вкаком году кто защищал диссертацию, поступил наслужбу, вышел в отставку или умер, то призовите к себена помощь громадную память этого солдата, и он нетолько назовет вам год, месяц и число, но и сообщиттакже подробности, которыми сопровождалось то илидругое обстоятельство. сопровождалось то или
другое обстоятельство.

{07259}

Так помнить может только тот,кто любит. Он хранитель университетских преданий. От своихпредшественников-швейцаров он получил в наследствомного легенд из университетской жизни, прибавил кэтому богатству много своего добра, добытого за времяслужбы, и если хотите, то он расскажет вам многодлинных и коротких историй. Он может рассказать онеобыкновенных мудрецах, знавших всё, озамечательных тружениках, не спавших по неделям, омногочисленных мучениках и жертвах науки; доброторжествует у него над злом, слабый всегда побеждаетсильного, мудрый глупого, скромный гордого, молодойстарого… Нет надобности принимать все эти легенды инебылицы за чистую монету, но процедите их, и у вас нафильтре останется то, что нужно: наши хорошиетрадиции и имена истинных героев, признанных всеми. В нашем обществе все сведения о мире ученыхисчерпываются анекдотами о необыкновеннойрассеянности старых профессоров и двумя-тремяостротами, которые приписываются то Груберу, то мне,то Бабухину. Для образованного общества этого мало.Если бы оно любило науку, ученых и студентов так, какНиколай, то его литература давно бы уже имела целыеэпопеи, сказания и жития, каких, к сожалению, она неимеет теперь. Сообщив мне новость, Николай придает своему лицустрогое выражение, и у нас начинается деловойразговор. Если бы в это время кто-нибудь постороннийпослушал, как Николай свободно обращается стерминологией, то, пожалуй, мог бы подумать, что этоученый, замаскированный солдатом. Кстати сказать,толки об учености университетских сторожей сильнопреувеличены. Правда, Николай знает больше сотнилатинских названий, умеет собрать скелет, иногдаприготовить препарат, рассмешить студентовкакой-нибудь длинной ученой цитатой, но, например,незамысловатая теория кровообращения для него итеперь так же темна, как 20 лет назад. За столом в кабинете, низко нагнувшись над книгойили препаратом, сидит мой прозектор Петр Игнатьевич,трудолюбивый, скромный, но бесталанный человек, летивый, скромный, но бесталанный человек, лет

{07260}

35, уже плешивый и с большим животом. Работает он отутра до ночи, читает массу, отлично помнит всёпрочитанное — и в этом отношении он не человек, азолото; в остальном же прочем — это ломовой конь,или, как иначе говорят, ученый тупица. Характерныечерты ломового коня, отличающие его от таланта,таковы: кругозор его тесен и резко ограниченспециальностью; вне своей специальности он наивен,как ребенок. Помнится, как-то утром я вошел в кабинети сказал: — Представьте, какое несчастье! Говорят, Скобелевумер. Николай перекрестился, а Петр Игнатьевичобернулся ко мне и спросил: — Какой это Скобелев? В другой раз — это было несколько раньше — яобъявил, что умер профессор Перов. Милейший ПетрИгнатьевич спросил: — А что он читал? Кажется, запой у него под самым ухом Патти, нападина Россию полчища китайцев, случись землетрясение,он не пошевельнется ни одним членом и преспокойнобудет смотреть прищуренным глазом в свой микроскоп.Одним словом, до Гекубы ему нет никакого дела. Я быдорого дал, чтобы посмотреть, как этот сухарь спит сосвоей женой. Другая черта: фанатическая вера в непогрешимостьнауки и главным образом всего того, что пишут немцы.Он уверен в самом себе, в своих препаратах, знает цельжизни и совершенно незнаком с сомнениями иразочарованиями, от которых седеют таланты. Рабскоепоклонение авторитетам и отсутствие потребностисамостоятельно мыслить. Разубедить его в чем-нибудьтрудно, спорить с ним невозможно. Извольте-капоспорить с человеком, который глубоко убежден, чтосамая лучшая наука — медицина, самые лучшие люди- врачи, самые лучшие традиции — медицинские. Отнедоброго медицинского прошлого уцелела только однатрадиция — белый галстук, который носят теперьдоктора; для ученого же и вообще образованногочеловека могут существовать только традицииобщеуниверситетские, без всякого деления их намедицинские, юридические и т. п., но ПетруИгнатьевичу е, юридические и т. п., но Петру
Игнатьевичу

{07261}

трудно согласиться с этим, и он готовспорить с вами до страшного суда. Будущность его представляется мне ясно. За всюсвою жизнь он приготовит несколько сотен препаратовнеобыкновенной чистоты, напишет много сухих, оченьприличных рефератов, сделает с десятокдобросовестных переводов, но пороха не выдумает. Дляпороха нужны фантазия, изобретательность, умениеугадывать, а у Петра Игнатьевича нет ничегоподобного. Короче говоря, это не хозяин в науке, аработник. Я, Петр Игнатьевич и Николай говорим вполголоса.Нам немножко не по себе. Чувствуешь что-то особенное,когда за дверью морем гудит аудитория. За 30 лет я непривык к этому чувству и испытываю его каждое утро.Я нервно застегиваю сюртук, задаю Николаю лишниевопросы, сержусь… Похоже на то, как будто я трушу, ноэто не трусость, а что-то другое, чего я не в состоянии ниназвать, ни описать. Без всякой надобности я смотрю на часы и говорю: — Что ж? Надо идти. И мы шествуем в таком порядке: впереди идетНиколай с препаратами или с атласами, за ним я, а замною, скромно поникнув головою, шагает ломовойкопь; или же, если нужно, впереди на носилках несуттруп, за трупом идет Николай и т. д. При моемпоявлении студенты встают, потом садятся, и шум морявнезапно стихает. Наступает штиль. Я знаю, о чем буду читать, но не знаю, как будучитать, с чего начну и чем кончу. В голове нет ни однойготовой фразы. Но стоит мне только оглядетьаудиторию (она построена у меня амфитеатром) ипроизнести стереотипное «в прошлой лекции мыостановились на…», как фразы длинной вереницейвылетают из моей души и — пошла писать губерния!Говорю я неудержимо быстро, страстно и, кажется, неттой силы, которая могла бы прервать течение моейречи. Чтобы читать хорошо, то есть нескучно и спользой для слушателей, нужно, кроме таланта, иметьеще сноровку и опыт, нужно обладать самым яснымпредставлением о своих силах, о тех, кому читаешь, и отом, что составляет предмет твоей речи. Кроме того,надо быть человеком себе на уме, следить зорко и ни наодну секунду не терять поля зрения.о и ни на
одну секунду не терять поля зрения.

{07262}

Хороший дирижер, передавая мысль композитора,делает сразу двадцать дел: читает партитуру, машетпалочкой, следит за певцом, делает движение в сторонуто барабана, то валторны и проч. То же самое и я, когдачитаю. Предо мною полтораста лиц, не похожих одно надругое, и триста глаз, глядящих мне прямо в лицо. Цельмоя — победить эту многоголовую гидру. Если я каждуюминуту, пока читаю, имею ясное представление остепени ее внимания и о силе разумения, то она в моейвласти. Другой мой противник сидит во мне самом. Это- бесконечное разнообразие форм, явлений и законов имножество ими обусловленных своих и чужих мыслей.Каждую минуту я должен иметь ловкость выхватыватьиз этого громадного материала самое важное и нужное итак же быстро, как течет моя речь, облекать своюмысль в такую форму, которая была бы доступнаразумению гидры и возбуждала бы ее внимание, причемнадо зорко следить, чтобы мысли передавались не помере их накопления, а в известном порядке,необходимом для правильной компоновки картины,какую я хочу нарисовать. Далее я стараюсь, чтобы речьмоя была литературна, определения кратки и точны,фраза возможно проста и красива. Каждую минуту ядолжен осаживать себя и помнить, что в моемраспоряжении имеются только час и сорок минут.Одним словом, работы немало. В одно и то же времяприходится изображать из себя и ученого, и педагога, иоратора, и плохо дело, если оратор победит в васпедагога и ученого, или наоборот. Читаешь четверть, полчаса и вот замечаешь, чтостуденты начинают поглядывать на потолок, на ПетраИгнатьевича, один полезет за платком, другой сядетпоудобнее, третий улыбнется своим мыслям… Этозначит, что внимание утомлено. Нужно принять меры.Пользуясь первым удобным случаем, я говорюкакой-нибудь каламбур. Все полтораста лиц широкоулыбаются, глаза весело блестят, слышится ненадолгогул моря… Я тоже смеюсь. Внимание освежилось, и ямогу продолжать. Никакой спорт, никакие развлечения и игры никогдане доставляли мне такого наслаждения, как чтениелекций. Только на лекции я мог весь отдаваться страстии понимал, что вдохновение не выдумка поэтов, понимал, что вдохновение не выдумка поэтов,

{07263}

а существует на самом деле. И я думаю, Геркулес послесамого пикантного из своих подвигов не чувствовалтакого сладостного изнеможения, какое переживал явсякий раз после лекций. Это было прежде. Теперь же на лекциях яиспытываю одно только мучение. Не проходит иполучаса, как я начинаю чувствовать непобедимуюслабость в ногах и в плечах; сажусь в кресло, но сидячитать я не привык; через минуту поднимаюсь,продолжаю стоя, потом опять сажусь. Во рту сохнет,голос сипнет, голова кружится… Чтобы скрыть отслушателей свое состояние, я то и дело пью воду,кашляю, часто сморкаюсь, точно мне мешает насморк,говорю невпопад каламбуры и в конце концовобъявляю перерыв раньше, чем следует. Но главнымобразом мне стыдно. Мои совесть и ум говорят мне, что самое лучшее, чтоя мог бы теперь сделать, — это прочесть мальчикампрощальную лекцию, сказать им последнее слово,благословить их и уступить свое место человеку,который моложе и сильнее меня. Но пусть судит менябог, у меня не хватает мужества поступить по совести. К несчастию, я не философ и не богослов. Мнеотлично известно, что проживу я еще не большеполугода; казалось бы, теперь меня должны бы большевсего занимать вопросы о загробных потемках и о техвидениях, которые посетят мой могильный сон. Нопочему-то душа моя не хочет знать этих вопросов, хотяум и сознает всю их важность. Как 20-30 лет назад, таки теперь, перед смертию, меня интересует одна тольконаука. Испуская последний вздох, я все-таки будуверить, что наука — самое важное, самое прекрасное инужное в жизни человека, что она всегда была и будетвысшим проявлением любви и что только ею одноючеловек победит природу и себя. Вера эта, быть может,наивна и несправедлива в своем основании, но я невиноват, что верю так, а не иначе; победить же в себеэтой веры я не могу. Но не в этом дело. Я только прошу снизойти к моейслабости и понять, что оторвать от кафедры и учениковчеловека, которого судьбы костного мозга интересуютбольше, чем конечная цель мироздания, равносильнотому, если бы его взяли да и заколотили в гроб, недожидаясь, пока он умрет.колотили в гроб, не
дожидаясь, пока он умрет.

{07264}

От бессонницы и вследствие напряженной борьбы свозрастающею слабостью, со мной происходит нечтостранное. Среди лекции к горлу вдруг подступаютслезы, начинают чесаться глаза, и я чувствуюстрастное, истерическое желание протянуть впередруки и громко пожаловаться. Мне хочется прокричатьгромким голосом, что меня, знаменитого человека,судьба приговорила к смертной казни, что черезкаких-нибудь полгода здесь в аудитории будетхозяйничать уже другой. Я хочу прокричать, что яотравлен; новые мысли, каких не знал я раньше,отравили последние дни моей жизни и продолжаютжалить мой мозг, как москиты. И в это время моеположение представляется таким ужасным, что мнехочется, чтобы все мои слушатели ужаснулись,вскочили с мест и в паническом страхе, с отчаяннымкриком бросились к выходу. Не легко переживать такие минуты. II После лекции я сижу у себя дома и работаю. Читаюжурналы, диссертации или готовлюсь к следующейлекции, иногда пишу что-нибудь. Работаю сперерывами, так как приходится приниматьпосетителей. Слышится звонок. Это товарищ пришел поговорить оделе. Он входит ко мне со шляпой, с палкой и,протягивая ко мне ту и другую, говорит: — Я на минуту, на минуту! Сидите, collega! Толькодва слова! Первым делом мы стараемся показать друг другу, чтомы оба необыкновенно вежливы и очень рады видетьдруг друга. Я усаживаю его в кресло, а он усаживаетменя; при этом мы осторожно поглаживаем друг другапо талиям, касаемся пуговиц, и похоже на то, как будтомы ощупываем друг друга и боимся обжечься. Обасмеемся, хотя не говорим ничего смешного. Усевшись,наклоняемся друг к другу головами и начинаемговорить вполголоса. Как бы сердечно мы ни былирасположены друг к другу, мы не можем, чтобы незолотить нашей речи всякой китайщиной, вроде: «выизволили справедливо заметить», или «как я уже имелчесть вам сказать», не можем, чтобы не хохотать, есликто из нас сострит, хотя бы неудачно. Кончив кто из нас сострит, хотя бы неудачно. Кончив

{07265}

говорить оделе, товарищ порывисто встает и, помахивая шляпой всторону моей работы, начинает прощаться. Опятьщупаем друг друга и смеемся. Провожаю до передней;тут помогаю товарищу надеть шубу, но он всяческиуклоняется от этой высокой чести. Затем, когда Егоротворяет дверь, товарищ уверяет меня, что япростужусь, а я делаю вид, что готов идти за ним дажена улицу. И когда, наконец, я возвращаюсь к себе вкабинет, лицо мое всё еще продолжает улыбаться,должно быть, по инерции. Немного погодя, другой звонок. Кто-то входит впереднюю, долго раздевается и кашляет. Егордокладывает, что пришел студент. Я говорю: проси.Через минуту входит ко мне молодой человек приятнойнаружности. Вот уж год, как мы с ним находимся внатянутых отношениях: он отвратительно отвечает мнена экзаменах, а я ставлю ему единицы. Таких молодцов,которых я, выражаясь на студенческом языке, гоняюили проваливаю, у меня ежегодно набирается человексемь. Те из них, которые не выдерживают экзамена понеспособности или по болезни, обыкновенно несут свойкрест терпеливо и не торгуются со мной; торгуются же иходят ко мне на дом только сангвиники, широкиенатуры, которым проволочка на экзаменах портитаппетит и мешает аккуратно посещать оперу. Первым ямирволю, а вторых гоняю по целому году. — Садитесь, — говорю я гостю. — Что скажете? — Извините, профессор, за беспокойство… -начинает он, заикаясь и не глядя мне в лицо. — Я бы непосмел беспокоить вас, если бы не… Я держал у васэкзамен уже пять раз и… и срезался. Прошу вас, будьтедобры, поставьте мне удовлетворительно, потому что… Аргумент, который все лентяи приводят в своюпользу, всегда один и тот же: они прекрасно выдержалипо всем предметам и срезались только на моем, и этотем более удивительно, что по моему предмету онизанимались всегда очень усердно и знают его прекрасно;срезались же они благодаря какому-то непонятномунедоразумению. — Извините, мой друг, — говорю я гостю, -поставить вам удовлетворительно я не могу. Подитееще почитайте лекции и приходите. Тогда увидим. почитайте лекции и приходите. Тогда увидим.

{07266}

Пауза. Мне приходит охота немножко помучитьстудента за то, что пиво и оперу он любит больше, чемнауку, и я говорю со вздохом: — По-моему, самое лучшее, что вы можете теперьсделать, это — совсем оставить медицинскийфакультет. Если при ваших способностях вам никак неудается выдержать экзамена, то, очевидно, у вас нет нижелания, ни призвания быть врачом. Лицо сангвиника вытягивается. — Простите, профессор, — усмехается он, — но этобыло бы с моей стороны по меньшей мере странно.Проучиться пять лет и вдруг… уйти! — Ну, да! Лучше потерять даром пять лет, чем потомвсю жизнь заниматься делом, которого не любишь. Но тотчас же мне становится жаль его, и я спешусказать: — Впрочем, как знаете. Итак, почитайте ещенемножко и приходите. — Когда? — глухо спрашивает лентяй. — Когда хотите. Хоть завтра. И в его добрых глазах я читаю: «Прийти-то можно, новедь ты, скотина, опять меня прогонишь!» — Конечно, — говорю я, — вы не станете ученееоттого, что будете у меня экзаменоваться ещепятнадцать раз, но это воспитает в вас характер. И натом спасибо. Наступает молчание. Я поднимаюсь и жду, когдауйдет гость, а он стоит, смотрит на окно, теребит своюбородку и думает. Становится скучно. Голос у сангвиника приятный, сочный, глаза умные,насмешливые, лицо благодушное, несколько помятое отчастого употребления пива и долгого лежанья надиване; по-видимому, он мог бы рассказать мне многоинтересного про оперу, про свои любовные похождения,про товарищей, которых он любит, но, к сожалению,говорить об этом не принято. А я бы охотно послушал. — Профессор! Даю вам честное слово, что если выпоставите мне удовлетворительно, то я… Как только дело дошло до «честного слова», я махаюруками и сажусь за стол. Студент думает еще минуту иговорит уныло:Студент думает еще минуту и
говорит уныло:

{07267}

— В таком случае прощайте… Извините. — Прощайте, мой друг. Доброго здоровья. Он нерешительно идет в переднюю, медленноодевается там и, выйдя на улицу, вероятно, опять долгодумает; ничего не придумав, кроме «старого чёрта» помоему адресу, он идет в плохой ресторан пить пиво иобедать, а потом к себе домой спать. Мир праху твоему,честный труженик! Третий звонок. Входит молодой доктор в новойчерной паре, в золотых очках и, конечно, в беломгалстуке. Рекомендуется. Прошу садиться и спрашиваю,что угодно. Не без волнения молодой жрец наукиначинает говорить мне, что в этом году он выдержалэкзамен на докторанта и что ему остается теперь тольконаписать диссертацию. Ему хотелось бы поработать уменя, под моим руководством, и я бы премного обязалего, если бы дал ему тему для диссертации. — Очень рад быть полезным, коллега, — говорю я,- но давайте сначала споемся относительно того, чтотакое диссертация. Под этим словом принято разуметьсочинение, составляющее продукт самостоятельноготворчества. Не так ли? Сочинение же, написанное начужую тему и под чужим руководством, называетсяиначе… Докторант молчит. Я вспыхиваю и вскакиваю сместа. — Что вы все ко мне ходите, не понимаю? — кричу ясердито. — Лавочка у меня, что ли? Я не торгуютемами! В тысячу первый раз прошу вас всех оставитьменя в покое! Извините за неделикатность, но мне,наконец, это надоело! Докторант молчит, и только около его скулвыступает легкая краска. Лицо его выражает глубокоеуважение к моему знаменитому имени и учености, а поглазам его я вижу, что он презирает и мой голос, и моюжалкую фигуру, и нервную жестикуляцию. В своемгневе я представляюсь ему чудаком. — У меня не лавочка! — сержусь я. — Иудивительное дело! Отчего вы не хотите бытьсамостоятельными? Отчего вам так противна свобода? Говорю я много, а он всё молчит. В конце концов ямало-помалу стихаю и, разумеется, сдаюсь. Докторантполучит от меня тему, которой грош цена, напишет ит от меня тему, которой грош цена, напишет

{07268}

под моим наблюдением никому не нужную диссертацию, сдостоинством выдержит скучный диспут и получит ненужную ему ученую степень. Звонки могут следовать один за другим без конца, ноя здесь ограничусь только четырьмя. Бьет четвертыйзвонок, и я слышу знакомые шаги, шорох платья, милыйголос… 18 лет тому назад умер мой товарищ окулист иоставил после себя семилетнюю дочь Катю и тысячшестьдесят денег. В своем завещании он назначилопекуном меня. До десяти лет Катя жила в моей семье,потом была отдана в институт и живала у меня только влетние месяцы, во время каникул. Заниматься еевоспитанием было мне некогда, наблюдал я ее толькоурывками, и потому о детстве ее могу сказать оченьнемного. Первое, что я помню и люблю по воспоминаниям, это- необыкновенную доверчивость, с какою она вошла вмой дом, лечилась у докторов и которая всегдасветилась на ее личике. Бывало, сидит где-нибудь всторонке с подвязанной щекой и непременно смотрит начто-нибудь со вниманием; видит ли она в это время, какя пишу и перелистываю книги, или как хлопочет жена,или как кухарка в кухне чистит картофель, или какиграет собака, у нее всегда неизменно глаза выражалиодно и то же, а именно: «Всё, что делается на этомсвете, всё прекрасно и умно». Она была любопытна иочень любила говорить со мной. Бывало, сидит застолом против меня, следит за моими движениями изадает вопросы. Ей интересно знать, что я читаю, чтоделаю в университете, не боюсь ли трупов, куда деваюсвое жалованье. — Студенты дерутся в университете? — спрашиваетона. — Дерутся, милая. — А вы ставите их на колени? — Ставлю. И ей было смешно, что студенты дерутся и что яставлю их на колени, и она смеялась. Это был кроткий,терпеливый и добрый ребенок. Нередко мнеприходилось видеть, как у нее отнимали что-нибудь,наказывали понапрасну или не удовлетворяли еелюбопытства; в это время к постоянному выражениюдоверчивости на ее лице примешивалась еще грусть — итолько. Я не ице примешивалась еще грусть — и
только. Я не

{07269}

умел заступаться за нее, а только, когдавидел грусть, у меня являлось желание привлечь ее ксебе и пожалеть тоном старой няньки: «Сиротка моямилая!» Помню также, она любила хорошо одеваться ипрыскаться духами. В этом отношении она походила наменя. Я тоже люблю красивую одежду и хорошие духи. Жалею, что у меня не было времени и охотыпроследить начало и развитие страсти, которая вполнеуже владела Катею, когда ей было 14-15 лет. Я говорюоб ее страстной любви к театру. Когда она приезжала кнам из института на каникулы и жила у нас, то ни о чемона не говорила с таким удовольствием и с такимжаром, как о пьесах и актерах. Своими постояннымиразговорами о театре она утомляла нас. Жена и дети неслушали ее. У одного только меня не хватало мужестваотказывать ей во внимании. Когда у нее являлосьжелание поделиться своими восторгами, она входила комне в кабинет и говорила умоляющим тоном: — Николай Степаныч, позвольте мне поговорить свами о театре! Я показывал ей на часы и говорил: — Даю тебе полчаса. Начинай. Позднее она стала привозить с собою целымидюжинами портреты актеров и актрис, на которыхмолилась; потом попробовала несколько разучаствовать в любительских спектаклях и в концеконцов, когда кончила курс, объявила мне, что онародилась быть актрисой. Я никогда не разделял театральных увлечений Кати.По-моему, если пьеса хороша, то, чтобы она произвеладолжное впечатление, нет надобности утруждатьактеров: можно ограничиться одним только чтением.Если же пьеса плоха, то никакая игра не сделает еехорошею. В молодости я часто посещал театр, и теперь раза двав год семья берет ложу и возит меня «проветрить».Конечно, этого недостаточно, чтобы иметь право судитьо театре, но я скажу о нем немного. По моему мнению,театр не стал лучше, чем он был 30-40 лет назад.По-прежнему ни в театральных коридорах, ни в фойе яникак не могу найти стакана чистой воды. По-прежнемукапельдинеры штрафуют меня за мою шубу наму
капельдинеры штрафуют меня за мою шубу на

{07270}

двугривенный, хотя в ношении теплого платья зимоюнет ничего предосудительного. По-прежнему вантрактах играет без всякой надобности музыка,прибавляющая к впечатлению, получаемому от пьесы,еще новое, непрошенное. По-прежнему мужчины вантрактах ходят в буфет пить спиртные напитки. Еслине видно прогресса в мелочах, то напрасно я стал быискать его и в крупном. Когда актер, с головы до ногопутанный театральными традициями ипредрассудками, старается читать простой,обыкновенный монолог «Быть или не быть» не просто,а почему-то непременно с шипением и с судорогами вовсем теле, или когда он старается убедить меня во чтобы то ни стало, что Чацкий, разговаривающий много сдураками и любящий дуру, очень умный человек и что»Горе от ума» не скучная пьеса, то на меня от сценывеет тою же самой рутиной, которая скучна мне былаеще 40 лет назад, когда меня угощали классическимизавываниями и биением по персям. И всякий развыхожу я из театра консервативным более, чем когдавхожу туда. Сантиментальную и доверчивую толпу можноубедить в том, что театр в настоящем его виде естьшкола. Но кто знаком со школой в истинном ее смысле,того на эту удочку не поймаешь. Не знаю, что будетчерез 50-100 лет, но при настоящих условиях театрможет служить только развлечением. Но развлечениеэто слишком дорого для того, чтобы продолжатьпользоваться им. Оно отнимает у государства тысячимолодых, здоровых и талантливых мужчин и женщин,которые, если бы не посвящали себя театру, могли быбыть хорошими врачами, хлебопашцами,учительницами, офицерами; оно отнимает у публикивечерние часы — лучшее время для умственного трудаи товарищеских бесед. Не говорю уж о денежныхзатратах и о тех нравственных потерях, какие несетзритель, когда видит на сцене неправильно трактуемыеубийство, прелюбодеяние или клевету. Катя же была совсем другого мнения. Она уверяламеня, что театр, даже в настоящем его виде, вышеаудиторий, выше книг, выше всего на свете. Театр -это сила, соединяющая в себе одной все искусства, аактеры — миссионеры. Никакое искусство и никакаянаука в отдельности не в состоянии действовать так в отдельности не в состоянии действовать так

{07271}

сильно и так верно на человеческую душу, как сцена, инедаром поэтому актер средней величины пользуется вгосударстве гораздо большею популярностью, чемсамый лучший ученый или художник. И никакаяпубличная деятельность не может доставить такогонаслаждения и удовлетворения, как сценическая. И в один прекрасный день Катя поступила в труппу иуехала, кажется, в Уфу, увезя с собою много денег, тьмурадужных надежд и аристократические взгляды надело. Первые письма ее с дороги были удивительны. Ячитал их и просто изумлялся, как это небольшие листкибумаги могут содержать в себе столько молодости,душевной чистоты, святой наивности и вместе с темтонких, дельных суждений, которые могли бы сделатьчесть хорошему мужскому уму. Волгу, природу, города,которые она посещала, товарищей, свои успехи инеудачи она не описывала, а воспевала; каждая строчкадышала доверчивостью, какую я привык видеть на еелице, — и при всем том масса грамматических ошибок,а знаков препинания почти совсем не было. Не прошло и полгода, как я получил в высшейстепени поэтическое и восторженное письмо,начинавшееся словами: «Я полюбила». К этому письмубыла приложена фотография, изображавшая молодогомужчину с бритым лицом, в широкополой шляпе и спледом, перекинутым через плечо. Следующие затемписьма были по-прежнему великолепны, но ужпоказались в них знаки препинания, исчезлиграмматические ошибки и сильно запахло от нихмужчиною. Катя стала писать мне о том, что хорошо быгде-нибудь на Волге построить большой театр не иначе,как на паях, и привлечь к этому предприятию богатоекупечество и пароходовладельцев; денег было бымного, сборы громадные, актеры играли бы на условияхтоварищества… Может быть, всё это и в самом делехорошо, но мне кажется, что подобные измышлениямогут исходить только из мужской головы. Как бы то ни было, полтора-два года, по-видимому,всё обстояло благополучно: Катя любила, верила в своедело и была счастлива; но потом в письмах я сталзамечать явные признаки упадка. Началось с того, чтоявные признаки упадка. Началось с того, что

{07272}

Катя пожаловалась мне на своих товарищей — этопервый и самый зловещий симптом; если молодойученый или литератор начинает свою деятельность стого, что горько жалуется на ученых или литераторов,то это значит, что он уже утомился и не годен для дела.Катя писала мне, что ее товарищи не посещаютрепетиций и никогда не знают ролей; в постановкенелепых пьес и в манере держать себя на сцене видно укаждого из них полное неуважение к публике; винтересах сбора, о котором только и говорят,драматические актрисы унижаются до пенияшансонеток, а трагики поют куплеты, в которыхсмеются над рогатыми мужьями и над беременностьюневерных жен и т. д. В общем надо изумляться, как этодо сих пор не погибло еще провинциальное дело и каконо может держаться на такой тонкой и гнилойжилочке. В ответ я послал Кате длинное и, признаться, оченьскучное письмо. Между прочим я писал ей: «Мненередко приходилось беседовать со стариками актерами,благороднейшими людьми, дарившими меня своимрасположением; из разговоров с ними я мог понять, чтоих деятельностью руководят не столько их собственныйразум и свобода, сколько мода и настроение общества;лучшим из них приходилось на своем веку играть и втрагедии, и в оперетке, и в парижских фарсах, и вфеериях, и всегда одинаково им казалось, что они шлипо прямому пути и приносили пользу. Значит, каквидишь, причину зла нужно искать не в актерах, аглубже, в самом искусстве и в отношениях к нему всегообщества». Это мое письмо только раздражило Катю.Она мне ответила: «Мы с вами поем из разных опер. Явам писала не о благороднейших людях, которые дариливас своим расположением, а о шайке пройдох, неимеющих ничего общего с благородством. Это табундиких людей, которые попали на сцену только потому,что их не приняли бы нигде в другом месте, и которыеназывают себя артистами только потому, что наглы. Ниодного таланта, но много бездарностей, пьяниц,интриганов, сплетников. Не могу вам высказать, какгорько мне, что искусство, которое я так люблю, попалов руки ненавистных мне людей; горько, что лучшиелюди видят зло только издали, не хотят подойтипоближе и вместо того, чтоб вступиться, ойти
поближе и вместо того, чтоб вступиться,

{07273}

пишуттяжеловесным слогом общие места и никому не нужнуюмораль…» и так далее, всё в таком роде. Прошло еще немного времени, и я получил такоеписьмо: «Я бесчеловечно обманута. Не могу дольшежить. Распорядитесь моими деньгами, как это найдетенужным. Я любила вас, как отца и единственного моегодруга. Простите». Оказалось, что и ее он принадлежал тоже к «табунудиких людей». Впоследствии по некоторым намекам ямог догадаться, что было покушение на самоубийство.Кажется, Катя пробовала отравиться. Надо думать, чтоона потом была серьезно больна, так как следующееписьмо я получил уже из Ялты, куда, по всейвероятности, ее послали доктора. Последнее письмо ееко мне содержало в себе просьбу возможно скореевыслать ей в Ялту тысячу рублей и оканчивалось онотак: «Извините, что письмо так мрачно. Вчера япохоронила своего ребенка». Прожив в Крыму окологода, она вернулась домой. Путешествовала она около четырех лет, и во все этичетыре года, надо сознаться, я играл по отношению кней довольно незавидную и странную роль. Когда ранееона объявила мне, что идет в актрисы, и потом писаламне про свою любовь, когда ею периодически овладевалдух расточительности и мне то и дело приходилось, по еетребованию, высылать ей то тысячу, то две рублей,когда она писала мне о своем намерении умереть ипотом о смерти ребенка, то всякий раз я терялся и всёмое участие в ее судьбе выражалось только в том, что ямного думал и писал длинные, скучные письма,которых я мог бы совсем не писать. А между тем ведь язаменял ей родного отца и любил ее, как дочь! Теперь Катя живет в полуверсте от меня. Онананяла квартиру в пять комнат и обставилась довольнокомфортабельно и с присущим ей вкусом. Если бы ктовзялся нарисовать ее обстановку, то преобладающимнастроением в картине получилась бы лень. Дляленивого тела — мягкие кушетки, мягкие табуретки,для ленивых ног — ковры, для ленивого зрения -линючие, тусклые или матовые цвета; для ленивойдуши — изобилие на стенах дешевых вееров и мелкихкартин, в которых оригинальность исполненияпреобладает над содержанием, избыток столиков иполочек, уставленных нием, избыток столиков и
полочек, уставленных

{07274}

совершенно ненужными и неимеющими цены вещами, бесформенные лоскутьявместо занавесей… Всё это вместе с боязнью яркихцветов, симметрии и простора, помимо душевной лени,свидетельствует еще и об извращении естественноговкуса. По целым дням Катя лежит на кушетке и читаеткниги, преимущественно романы и повести. Из дому онавыходит только раз в день, после полудня, чтобыповидаться со мной. Я работаю, а Катя сидит недалеко от меня на диване,молчит и кутается в шаль, точно ей холодно. Оттого ли,что она симпатична мне, или оттого, что я привык к еечастым посещениям, когда она была еще девочкой, ееприсутствие не мешает мне сосредоточиться. Изредка язадаю ей машинально какой-нибудь вопрос, она даеточень короткий ответ; или же, чтоб отдохнуть минутку,я оборачиваюсь к ней и гляжу, как она, задумавшись,просматривает какой-нибудь медицинский журнал илигазету. И в это время я замечаю, что на лице ее уже нетпрежнего выражения доверчивости. Выражение теперьхолодное, безразличное, рассеянное, как у пассажиров,которым приходится долго ждать поезда. Одета онапо-прежнему красиво и просто, но небрежно; видно, чтоплатью и прическе немало достается от кушеток икачалок, на которых она лежит по целым дням. И ужона не любопытна, как была прежде. Вопросов она ужмне не задает, как будто всё уж испытала в жизни и неждет услышать ничего нового. В исходе четвертого часа в зале и в гостинойначинается движение. Это из консерватории вернуласьЛиза и привела с собою подруг. Слышно, как играют нарояли, пробуют голоса и хохочут; в столовой Егорнакрывает на стол и стучит посудой. — Прощайте, — говорит Катя. — Сегодня я не зайдук вашим. Пусть извинят. Некогда. Приходите. Когда я провожаю ее до передней, она суровооглядывает меня с головы до ног и говорит с досадой: — А вы всё худеете! Отчего не лечитесь? Я съезжу кСергею Федоровичу и приглашу. Пусть вас посмотрит. — Не нужно, Катя. — Не понимаю, что ваша семья смотрит! Хороши,нечего сказать. Она порывисто надевает свою шубку, и в это времяиз ее небрежно сделанной прически непременно падаютнебрежно сделанной прически непременно падают

{07275}

на пол две-три шпильки. Поправлять прическу лень инекогда; она неловко прячет упавшие локоны подшапочку и уходит. Когда я вхожу в столовую, жена спрашивает меня: — У тебя была сейчас Катя? Отчего же она не зашлак нам? Это даже странно… — Мама! — говорит ей укоризненно Лиза. — Если нехочет, то и бог с ней. Не на колени же нам становиться. — Как хочешь, это пренебрежение. Сидеть вкабинете три часа и не вспомнить о нас. Впрочем, какей угодно. Варя и Лиза обе ненавидят Катю. Ненависть эта мненепонятна и, вероятно, чтобы понимать ее, нужно бытьженщиной. Я ручаюсь головою, что из тех полуторастамолодых мужчин, которых я почти ежедневно вижу всвоей аудитории, и из той сотни пожилых, которых мнеприходится встречать каждую неделю, едва ли найдетсяхоть один такой, который умел бы понимать ненавистьи отвращение к прошлому Кати, то есть к внебрачнойбеременности и к незаконному ребенку; и в то же времяя никак не могу припомнить ни одной такой знакомоймне женщины или девушки, которая сознательно илиинстинктивно не питала бы в себе этих чувств. И это неоттого, что женщина добродетельнее и чище мужчины:ведь добродетель и чистота мало отличаются от порока,если они не свободны от злого чувства. Я объясняю этопросто отсталостью женщин. Унылое чувствосострадания и боль совести, какие испытываетсовременный мужчина, когда видит несчастие, гораздобольше говорят мне о культуре и нравственном росте,чем ненависть и отвращение. Современная женщинатак же слезлива и груба сердцем, как и в средние века.И по-моему, вполне благоразумно поступают те,которые советуют ей воспитываться как мужчина. Жена не любит Кати еще за то, что она былаактрисой, за неблагодарность, за гордость, заэксцентричность и за все те многочисленные пороки,какие одна женщина всегда умеет находить в другой. Кроме меня и моей семьи, у нас обедают еще две-триподруги дочери и Александр Адольфович Гнеккер,поклонник Лизы и претендент на ее руку. Это молодой Лизы и претендент на ее руку. Это молодой

{07276}

блондин, не старше 30 лет, среднего роста, оченьполный, широкоплечий, с рыжими бакенами около ушейи с нафабренными усиками, придающими его полному,гладкому лицу какое-то игрушечное выражение. Одетон в очень короткий пиджак, в цветную жилетку, вбрюки с большими клетками, очень широкие сверху иочень узкие книзу, и в желтые ботинки без каблуков.Глаза у него выпуклые, рачьи, галстук похож на рачьюшейку, и даже, мне кажется, весь этот молодой человекиздает запах ракового супа. Бывает он у нас ежедневно,но никто в моей семье не знает, какого онпроисхождения, где учился и на какие средства живет.Он не играет и не поет, но имеет какое-то отношение и кмузыке и к пению, продает где-то чьи-то рояли, бываетчасто в консерватории, знаком со всемизнаменитостями и распоряжается на концертах; судитон о музыке с большим авторитетом и, я заметил, с нимохотно все соглашаются. Богатые люди имеют всегда около себя приживалов;науки и искусства тоже. Кажется, нет на свете такогоискусства или науки, которые были бы свободны отприсутствия «инородных тел» вроде этого г. Гнеккера.Я не музыкант и, быть может, ошибаюсь относительноГнеккера, которого, к тому же, мало знаю. Но слишкомуж кажутся мне подозрительными его авторитет и тодостоинство, с каким он стоит около рояля и слушает,когда кто-нибудь поет или играет. Будь вы сто раз джентльменом и тайнымсоветником, но если у вас есть дочь, то вы ничем негарантированы от того мещанства, которое часто вносятв ваш дом и в ваше настроение ухаживания, сватовствои свадьба. Я, например, никак не могу помириться с темторжественным выражением, какое бывает у моейжены всякий раз, когда сидит у нас Гнеккер, не могутакже помириться с теми бутылками лафита,портвейна и хереса, которые ставятся только ради него,чтобы он воочию убедился, как широко и роскошно мыживем. Не перевариваю я и отрывистого смеха Лизы,которому она научилась в консерватории, и ее манерыщурить глаза в то время, когда у нас бывают мужчины.А главное, я никак не могу понять, почему это ко мнекаждый день ходит и каждый день со мною обедаетсущество, совершенно чуждое моим привычкам, моейнауке, овершенно чуждое моим привычкам, моей
науке,

{07277}

всему складу моей жизни, совершенно непохожеена тех людей, которых я люблю. Жена и прислугатаинственно шепчут, что «это жених», но я все-таки непонимаю его присутствия; оно возбуждает во мне такоеже недоумение, как если бы со мною за стол посадилизулуса. И мне также кажется странным, что моя дочь,которую я привык считать ребенком, любит этотгалстук, эти глаза, эти мягкие щеки… Прежде я любил обед или был к нему равнодушен,теперь же он не возбуждает во мне ничего, кроме скукии раздражения. С тех пор, как я сталпревосходительным и побывал в деканах факультета,семья моя нашла почему-то нужным совершенноизменить наше меню и обеденные порядки. Вместо техпростых блюд, к которым я привык, когда былстудентом и лекарем, теперь меня кормят супом-пюре, вкотором плавают какие-то белые сосульки, и почками вмадере. Генеральский чин и известность отняли у менянавсегда и щи, и вкусные пироги, и гуся с яблоками, илеща с кашей. Они же отняли у меня горничную Агашу,говорливую и смешливую старушку, вместо которойподает теперь обед Егор, тупой и надменный малый, сбелой перчаткой на правой руке. Антракты коротки, нокажутся чрезмерно длинными, потому что их нечемнаполнить. Уж нет прежней веселости,непринужденных разговоров, шуток, смеха, нетвзаимных ласок и той радости, какая волновала детей,жену и меня, когда мы сходились, бывало, в столовой;для меня, занятого человека, обед был временемотдыха и свидания, а для жены и детей праздником,правда, коротким, но светлым и радостным, когда онизнали, что я на полчаса принадлежу не науке, нестудентам, а только им одним и больше никому. Нет ужебольше уменья пьянеть от одной рюмки, нет Агаши, нетлеща с кашей, нет того шума, каким всегда встречалисьмаленькие обеденные скандалы вроде драки под столомкошки с собакой или падения повязки с Катиной щеки втарелку с супом. Описывать теперешний обед так же невкусно, какесть его. На лице у жены торжественность, напускнаяважность и обычное выражение заботы. Онабеспокойно оглядывает наши тарелки и говорит: «Явижу, вам жаркое не нравится… Скажите: ведь ненравится?» И я должен отвечать: «Напрасно тыбеспокоишься, милая, н отвечать: «Напрасно ты
беспокоишься, милая,

{07278}

жаркое очень вкусно». А она:»Ты всегда за меня заступаешься, Николай Степаныч, иникогда не скажешь правды. Отчего же АлександрАдольфович так мало кушал?» и всё в таком роде впродолжение всего обеда. Лиза отрывисто хохочет ищурит глаза. Я гляжу на обеих, и только вот теперь заобедом для меня совершенно ясно, что внутренняяжизнь обеих давно уже ускользнула от моегонаблюдения. У меня такое чувство, как будто когда-то яжил дома с настоящей семьей, а теперь обедаю в гостяху не настоящей жены и вижу не настоящую Лизу.Произошла в обеих резкая перемена, я прозевал тотдолгий процесс, по которому эта перемена совершалась,и не мудрено, что я ничего не понимаю. Отчегопроизошла перемена? Не знаю. Быть может, вся беда втом, что жене и дочери бог не дал такой же силы, какмне. С детства я привык противостоять внешнимвлияниям и закалил себя достаточно; такие житейскиекатастрофы, как известность, генеральство, переход отдовольства к жизни не по средствам, знакомства сознатью и проч., едва коснулись меня, и я остался цел иневредим; на слабых же, незакаленных жену и Лизу всёэто свалилось, как большая снеговая глыба, и сдавилоих. Барышни и Гнеккер говорят о фугах, контрапунктах,о певцах и пианистах, о Бахе и Брамсе, а жена, боясь,чтобы ее не заподозрили в музыкальном невежестве,сочувственно улыбается им и бормочет: «Этопрелестно… Неужели? Скажите…» Гнеккер солиднокушает, солидно острит и снисходительно выслушиваетзамечания барышень. Изредка у него является желаниепоговорить на плохом французском языке, и тогда онпочему-то находит нужным величать меня votreexcellence. А я угрюм. Видимо, я всех их стесняю, а они стесняютменя. Никогда раньше я не был коротко знаком ссословным антагонизмом, но теперь меня мучаетименно что-то вроде этого. Я стараюсь находить вГнеккере одни только дурные черты, скоро нахожу их итерзаюсь, что на его жениховском месте сидит человекне моего круга. Присутствие его дурно влияет на меняеще и в другом отношении. Обыкновенно, когда яостаюсь гом отношении. Обыкновенно, когда я
остаюсь

{07279}

сам с собою или бываю в обществе людей,которых люблю, я никогда не думаю о своих заслугах, аесли начинаю думать, то они представляются мнетакими ничтожными, как будто я стал ученым тольковчера; в присутствии же таких людей, как Гнеккер, моизаслуги кажутся мне высочайшей горой, вершинакоторой исчезает в облаках, а у подножия шевелятсяедва заметные для глаза Гнеккеры. После обеда я иду к себе в кабинет и закуриваю тамсвою трубочку, единственную за весь день, уцелевшуюот давно бывшей, скверной привычки дымить от утрадо ночи. Когда я курю, ко мне входит жена и садится,чтобы поговорить со мной. Так же, как и утром, язаранее знаю, о чем у нас будет разговор. — Надо бы нам с тобой поговорить серьезно, НиколайСтепаныч, — начинает она. — Я насчет Лизы… Отчеготы не обратишь внимания? — То есть? — Ты делаешь вид, что ничего не замечаешь, но этонехорошо. Нельзя быть беспечным… Гнеккер имеетнасчет Лизы намерения… Что ты скажешь? — Что он дурной человек, я не могу сказать, так какне знаю его, но что он мне не нравится, об этом яговорил тебе уже тысячу раз. — Но так нельзя… нельзя… Она встает и ходит в волнении. — Так нельзя относиться к серьезному шагу… -говорит она. — Когда речь идет о счастье дочери, надоотбросить всё личное. Я знаю, он тебе не нравится…Хорошо… Если мы откажем ему теперь, расстроим всё,то чем ты поручишься, что Лиза всю жизнь не будетжаловаться на нас? Женихов теперь не бог вестьсколько, и может случиться, что не представится другойпартии… Он очень любит Лизу и, по-видимому, нравитсяей… Конечно, у него нет определенного положения, ночто же делать? Бог даст, со временем определитсякуда-нибудь. Он из хорошего семейства и богатый. — Откуда тебе это известно? — Он говорил. У его отца в Харькове большой дом ипод Харьковом имение. Одним словом, НиколайСтепаныч, тебе непременно нужно съездить в Харьков. тебе непременно нужно съездить в Харьков.

{07280}

— Зачем? — Ты разузнаешь там… У тебя там есть знакомыепрофессора, они тебе помогут. Я бы сама поехала, но яженщина. Не могу… — Не поеду я в Харьков, — говорю я угрюмо. Жена пугается, и на лице ее появляется выражениемучительной боли. — Ради бога, Николай Степаныч! — умоляет онаменя, всхлипывая. — Ради бога, сними с меня этутяжесть! Я страдаю! Мне становится больно глядеть на нее. — Хорошо, Варя, — говорю я ласково. — Еслихочешь, то изволь, я съезжу в Харьков и сделаю всё, чтотебе угодно. Она прижимает к глазам платок и уходит к себе вкомнату плакать. Я остаюсь один. Немного погодя приносят огонь. От кресел илампового колпака ложатся на стены и пол знакомые,давно надоевшие тени, и когда я гляжу на них, мнекажется, что уже ночь и что уже начинается мояпроклятая бессонница. Я ложусь в постель, потом встаюи хожу по комнате, потом опять ложусь… Обыкновеннопосле обеда, перед вечером, мое нервное возбуждениедостигает своего высшего градуса. Я начинаю безпричины плакать и прячу голову под подушку. В этовремя я боюсь, чтобы кто-нибудь не вошел, боюсьвнезапно умереть, стыжусь своих слез, и в общемполучается в душе нечто нестерпимое. Я чувствую, чтодолее я не могу видеть ни своей лампы, ни книг, нитеней на полу, не могу слышать голосов, которыераздаются в гостиной. Какая-то невидимая инепонятная сила грубо толкает меня вон из моейквартиры. Я вскакиваю, торопливо одеваюсь иосторожно, чтоб не заметили домашние, выхожу наулицу. Куда идти? Ответ на этот вопрос у меня давно уже сидит в мозгу:к Кате. III По обыкновению, она лежит на турецком диване илина кушетке и читает что-нибудь. Увидев меня, оналениво поднимает голову, садится и протягивает мнеруку.мает голову, садится и протягивает мне
руку.

{07281}

— А ты всё лежишь, — говорю я, помолчав немногои отдохнув. — Это нездорово. Ты бы заняласьчем-нибудь! — А? — Ты бы, говорю, занялась чем-нибудь. — Чем? Женщина может быть только простойработницей или актрисой. — Ну что ж? Если нельзя в работницы, иди вактрисы. Молчит. — Замуж бы выходила, — говорю я полушутя. — Не за кого. Да и незачем. — Так жить нельзя. — Без мужа? Велика важность! Мужчин сколькоугодно, была бы охота. — Это, Катя, некрасиво. — Что некрасиво? — Да вот то, что ты сейчас сказала. Заметив, что я огорчен, и желая сгладить дурноевпечатление, Катя говорит: — Пойдемте. Идите сюда. Вот. Она ведет меня в маленькую, очень уютнуюкомнатку и говорит, указывая на письменный стол: — Вот… Я приготовила для вас. Тут вы будетезаниматься. Приезжайте каждый день и привозите ссобой работу. А там дома вам только мешают. Будетездесь работать? Хотите? Чтобы не огорчить ее отказом, я отвечаю ей, чтозаниматься у нее буду и что комната мне оченьнравится. Затем мы оба садимся в уютной комнатке иначинаем разговаривать. Тепло, уютная обстановка и присутствиесимпатичного человека возбуждают во мне теперь нечувство удовольствия, как прежде, а сильный позыв кжалобам и брюзжанию. Мне кажется почему-то, чтоесли я поропщу и пожалуюсь, то мне станет легче. — Плохо дело, моя милая! — начинаю я со вздохом.- Очень плохо… — Что такое? — Видишь ли, в чем дело, мой друг. Самое лучшее исамое святое право королей — это право помилования.И я всегда чувствовал себя королем, так какбезгранично пользовался этим правом. Я никогда несудил, пользовался этим правом. Я никогда не
судил,

{07282}

был снисходителен, охотно прощал всех направои налево. Где другие протестовали и возмущались, там ятолько советовал и убеждал. Всю свою жизнь я старалсятолько о том, чтобы мое общество было выносимо длясемьи, студентов, товарищей, для прислуги. И такое моеотношение к людям, я знаю, воспитывало всех, комуприходилось быть около меня. Но теперь уж я некороль. Во мне происходит нечто такое, что приличнотолько рабам: в голове моей день и ночь бродят злыемысли, а в душе свили себе гнездо чувства, каких я незнал раньше. Я и ненавижу, и презираю, и негодую, ивозмущаюсь, и боюсь. Я стал не в меру строг,требователен, раздражителен, нелюбезен, подозрителен.Даже то, что прежде давало мне повод только сказатьлишний каламбур и добродушно посмеяться, родит вомне теперь тяжелое чувство. Изменилась во мне и моялогика: прежде я презирал только деньги, теперь жепитаю злое чувство не к деньгам, а к богачам, точно онивиноваты; прежде ненавидел насилие и произвол, атеперь ненавижу людей, употребляющих насилие, точновиноваты они одни, а не все мы, которые не умеемвоспитывать друг друга. Что это значит? Если новыемысли и новые чувства произошли от переменыубеждений, то откуда могла взяться эта перемена?Разве мир стал хуже, а я лучше, или раньше я был слепи равнодушен? Если же эта перемена произошла отобщего упадка физических и умственных сил — я ведьболен и каждый день теряю в весе, — то положение моежалко: значит, мои новые мысли ненормальны,нездоровы, я должен стыдиться их и считатьничтожными… — Болезнь тут ни при чем, — перебивает меня Катя.- Просто у вас открылись глаза; вот и всё. Вы увиделито, чего раньше почему-то не хотели замечать.По-моему, прежде всего вам нужно окончательнопорвать с семьей и уйти. — Ты говоришь нелепости. — Вы уж не любите их, что ж тут кривить душой? Иразве это семья? Ничтожества! Умри они сегодня, изавтра же никто не заметит их отсутствия. Катя презирает жену и дочь так же сильно, как те еененавидят. Едва ли можно в наше время говорить оправе людей презирать друг друга. Но если стать наточку зрения Кати и признать такое правосуществующим, ния Кати и признать такое право
существующим,

{07283}

то все-таки увидишь, что она имееттакое же право презирать жену и Лизу, как те еененавидеть. — Ничтожества! — повторяет она. — Вы обедалисегодня? Как же это они не позабыли позвать вас встоловую? Как это они до сих пор помнят еще о вашемсуществовании? — Катя, — говорю я строго, — прошу тебя замолчать. — А вы думаете, мне весело говорить о них? Я былабы рада совсем их не знать. Слушайтесь же меня, мойдорогой: бросьте всё и уезжайте. Поезжайте за границу.Чем скорее, тем лучше. — Что за вздор! А университет? — И университет тоже. Что он вам? Всё равноникакого толку. Читаете вы уже 30 лет, а где вашиученики? Много ли у вас знаменитых ученых?Сочтите-ка! А чтобы размножать этих докторов,которые эксплоатируют невежество и наживают сотнитысяч, для этого не нужно быть талантливым ихорошим человеком. Вы лишний. — Боже мой, как ты резка! — ужасаюсь я. — Как тырезка! Замолчи, иначе я уйду! Я не умею отвечать натвои резкости! Входит горничная и зовет нас пить чай. Околосамовара наш разговор, слава богу, меняется. Послетого, как я уже пожаловался, мне хочется дать волюдругой своей старческой слабости — воспоминаниям. Ярассказываю Кате о своем прошлом и, к великомуудивлению, сообщаю ей такие подробности, о каких ядаже не подозревал, что они еще целы в моей памяти. Аона слушает меня с умилением, с гордостью, притаивдыхание. Особенно я люблю рассказывать ей о том, какя когда-то учился в семинарии и как мечтал поступитьв университет. — Бывало, гуляю я по нашему семинарскому саду…- рассказываю я. — Донесет ветер из какого-нибудьдалекого кабака пиликанье гармоники и песню, илипромчится мимо семинарского забора тройка сколоколами, и этого уже совершенно достаточно, чтобычувство счастья вдруг наполнило не только грудь, нодаже живот, ноги, руки… Слушаешь гармонику илизатихающие колокола, а сам воображаешь себя врачом ирисуешь картины — одна другой лучше. И вот, какуешь картины — одна другой лучше. И вот, как

{07284}

видишь, мечты мои сбылись. Я получил больше, чемсмел мечтать. Тридцать лет я был любимымпрофессором, имел превосходных товарищей,пользовался почетною известностью. Я любил, женилсяпо страстной любви, имел детей. Одним словом, еслиоглянуться назад, то вся моя жизнь представляется мнекрасивой, талантливо сделанной композицией. Теперьмне остается только не испортить финала. Для этогонужно умереть по-человечески. Если смерть в самомделе опасность, то нужно встретить ее так, как подобаетэто учителю, ученому и гражданину христианскогогосударства: бодро и со спокойной душой. Но я порчуфинал. Я утопаю, бегу к тебе, прошу помощи, а ты мне:утопайте, это так и нужно. Но вот в передней раздается звонок. Я и Катя узнаемего и говорим: — Это, должно быть, Михаил Федорович. И в самом деле, через минуту входит мой товарищ,филолог, Михаил Федорович, высокий, хорошосложенный, лет 50, с густыми седыми волосами, счерными бровями и бритый. Это добрый человек ипрекрасный товарищ. Происходит он от стариннойдворянской фамилии, довольно счастливой италантливой, играющей заметную роль в истории нашейлитературы и просвещения. Сам он умен, талантлив,очень образован, но не без странностей. До некоторойстепени все мы странны и все мы чудаки, но егостранности представляют нечто исключительное инебезопасное для его знакомых. Между последними язнаю немало таких, которые за его странностямисовершенно не видят его многочисленных достоинств. Войдя к нам, он медленно снимает перчатки иговорит бархатным басом: — Здравствуйте. Чай пьете? Это очень кстати. Адскихолодно. Затем он садится за стол, берет себе стакан и тотчасже начинает говорить. Самое характерное в его манереговорить — это постоянно шутливый тон, какая-топомесь философии с балагурством, как у шекспировскихгробокопателей. Он всегда говорит о серьезном, ноникогда не говорит серьезно. Суждения его всегда резки,бранчивы, но благодаря мягкому, ровному, шутливомутону как-то так выходит, что резкость и ому
тону как-то так выходит, что резкость и

{07285}

брань не режутуха и к ним скоро привыкаешь. Каждый вечер онприносит с собою штук пять-шесть анекдотов изуниверситетской жизни и с них обыкновенно начинает,когда садится за стол. — Ох, господи, — вздыхает он, насмешливо шевелясвоими черными бровями. — Бывают же на свете такиекомики! — А что? — спрашивает Катя. — Иду я сегодня с лекции и встречаю на лестницеэтого старого идиота, нашего NN… Идет и, пообыкновению, выставил вперед свой лошадиныйподбородок и ищет, кому бы пожаловаться на своймигрень, на жену и на студентов, которые не хотятпосещать его лекций. Ну, думаю, увидел меня — теперьпогиб, пропало дело… И так далее в таком роде. Или же он начинает так: — Был вчера на публичной лекции нашего ZZ.Удивляюсь, как эта наша alma mater, не к ночи будьпомянута, решается показывать публике такихбалбесов и патентованных тупиц, как этот ZZ. Ведь этоевропейский дурак! Помилуйте, другого такого по всейЕвропе днем с огнем не сыщешь! Читает, можете себепредставить, точно леденец сосет: сю-сю-сю… Струсил,плохо разбирает свою рукопись, мыслишки движутсяеле-еле, со скоростью архимандрита, едущего навелосипеде, а главное, никак не разберешь, что он хочетсказать. Скучища страшная, мухи мрут. Эту скучищуможно сравнить только разве с тою, какая бывает у насв актовом зале на годичном акте, когда читаетсятрадиционная речь, чтоб ее чёрт взял. И тотчас же резкий переход: — Года три тому назад, вот Николай Степановичпомнит, пришлось мне читать эту речь. Жарко, душно,мундир давит под мышками — просто смерть! Читаюполчаса, час, полтора часа, два часа… «Ну, думаю, славабогу, осталось еще только десять страниц». А в конце уменя были такие четыре страницы, что можно былосовсем не читать, и я рассчитывал их выпустить.Значит, осталось, думаю, только шесть. Но, представьте,взглянул мельком вперед и вижу: в первом ряду сидятрядышком какой-то генерал с лентой и сидят
рядышком какой-то генерал с лентой и

{07286}

архиерей.Бедняги окоченели от скуки, таращат глаза, чтоб неуснуть, и все-таки тем не менее стараются изображатьна своих лицах внимание и делают вид, что мое чтениеим понятно и нравится. Ну, думаю, коли нравится, такнате же вам! На зло! Взял и прочел все четырестраницы. Когда он говорит, то улыбаются у него, как вообще унасмешливых людей, одни только глаза и брови. Вглазах у него в это время нет ни ненависти, ни злости,но много остроты и той особой лисьей хитрости, какуюможно бывает подметить только у оченьнаблюдательных людей. Если продолжать говорить обего глазах, то я заметил еще одну их особенность. Когдаон принимает от Кати стакан, или выслушивает еезамечание, или провожает ее взглядом, когда оназачем-нибудь ненадолго выходит из комнаты, то в еговзгляде я замечаю что-то кроткое, молящееся, чистое… Горничная убирает самовар и ставит на стол большойкусок сыру, фрукты и бутылку крымскогошампанского, довольно плохого вина, которое Катяполюбила, когда жила в Крыму. Михаил Федоровичберет с этажерки две колоды карт и раскладываетпасьянс. По его уверению, некоторые пасьянсы требуютбольшой сообразительности и внимания, но тем неменее все-таки, раскладывая их, он не перестаетразвлекать себя разговором. Катя внимательно следитза его картами и больше мимикой, чем словами,помогает ему. Вина за весь вечер она выпивает небольше двух рюмок, я выпиваю четверть стакана;остальная часть бутылки приходится на долю МихаилаФедоровича, который может пить много и никогда непьянеет. За пасьянсом мы решаем разные вопросы,преимущественно высшего порядка, причем большевсего достается тому, что мы больше всего любим, тоесть науке. — Наука, слава богу, отжила свой век, — говоритМихаил Федорович с расстановкой. — Ее песня ужеспета. Да-с. Человечество начинает уже чувствоватьпотребность заменить ее чем-нибудь другим. Вырослаона на почве предрассудков, вскормленапредрассудками и составляет теперь такую жеквинтэссенцию из предрассудков, как ее отжившиебабушки: алхимия, метафизика и философия. И в самомделе, что она дала зика и философия. И в самом
деле, что она дала

{07287}

людям? Ведь между ученымиевропейцами и китайцами, не имеющими у себяникаких наук, разница самая ничтожная, чистовнешняя. Китайцы не знали науки, но что они от этогопотеряли? — И мухи не знают науки, — говорю я, — но что жеиз этого? — Вы напрасно сердитесь, Николай Степаныч. Яведь это говорю здесь, между нами… Я осторожнее, чемвы думаете, и не стану говорить это публично, спасибог! В массе живет предрассудок, что науки и искусствавыше земледелия, торговли, выше ремесл. Наша сектакормится этим предрассудком и не мне с вамиразрушать его. Спаси бог! За пасьянсом достается на орехи и молодежи. — Измельчала нынче наша публика, — вздыхаетМихаил Федорович. — Не говорю уже об идеалах ипрочее, но хоть бы работать и мыслить умели толком!Вот уж именно: «Печально я гляжу на нашепоколенье». — Да, ужасно измельчали, — соглашается Катя. -Скажите, в последние пять-десять лет был ли у вас хотьодин выдающийся? — Не знаю, как у других профессоров, но у себячто-то не помню. — Я видела на своем веку много студентов и вашихмолодых ученых, много актеров… Что ж? Ни разу несподобилась встретиться не только с героем или сталантом. но даже просто с интересным человеком. Всёсеро, бездарно, надуто претензиями… Все эти разговоры об измельчании производят наменя всякий раз такое впечатление, как будто янечаянно подслушал нехороший разговор о своейдочери. Мне обидно, что обвинения огульны и строятсяна таких давно избитых общих местах, таких жупелах,как измельчание, отсутствие идеалов или ссылка напрекрасное прошлое. Всякое обвинение, даже если оновысказывается в дамском обществе, должно бытьформулировано с возможною определенностью, иначеоно не обвинение, а пустое злословие, недостойноепорядочных людей. Я старик, служу уже 30 лет, но не замечаю ниизмельчания, ни отсутствия идеалов и не нахожу, чтобытеперь было хуже, чем прежде. Мой швейцар, Николай, было хуже, чем прежде. Мой швейцар, Николай,

{07288}

опыт которого в данном случае имеет свою цену,говорит, что нынешние студенты не лучше и не хужепрежних. Если бы меня спросили, что мне не нравится втеперешних моих учениках, то я ответил бы на это несразу и не много, но с достаточной определенностью.Недостатки их я знаю и мне поэтому нет надобностиприбегать к туману общих мест. Мне не нравится, чтоони курят табак, употребляют спиртные напитки ипоздно женятся; что они беспечны и часто равнодушныдо такой степени, что терпят в своей среде голодающихи не платят долгов в общество вспомоществованиястудентам. Они не знают новых языков и неправильновыражаются по-русски; не дальше как вчера мойтоварищ, гигиенист, жаловался мне, что ему приходитсячитать вдвое больше, так как они плохо знают физику исовершенно незнакомы с метеорологией. Они охотноподдаются влиянию писателей новейшего времени,даже не лучших, но совершенно равнодушны к такимклассикам, как, например, Шекспир, Марк Аврелий,Епиктет или Паскаль, и в этом неуменье отличатьбольшое от малого наиболее всего сказывается ихжитейская непрактичность. Все затруднительныевопросы, имеющие более или менее общественныйхарактер (например, переселенческий), они решаютподписными листами, но не путем научногоисследования и опыта, хотя последний путь находится вполном их распоряжении и наиболее соответствует ихназначению. Они охотно становятся ординаторами,ассистентами, лаборантами, экстернами и готовызанимать эти места до сорока лет, хотясамостоятельность, чувство свободы и личнаяинициатива в науке не меньше нужны, чем, например, вискусстве или торговле. У меня есть ученики ислушатели, но нет помощников и наследников, и потомуя люблю их и умиляюсь, но не горжусь ими. И т. д., и т.д. … Подобные недостатки, как бы много их ни было,могут породить пессимистическое или бранчивоенастроение только в человеке малодушном и робком.Все они имеют случайный, преходящий характер инаходятся в полной зависимости от жизненных условий;достаточно каких-нибудь десяти лет, чтобы они исчезлиили уступили свое место другим, новым недостаткам,ступили свое место другим, новым недостаткам,

{07289}

без которых не обойтись и которые в свою очередьбудут пугать малодушных. Студенческие грехидосаждают мне часто, но эта досада ничто в сравнении стою радостью, какую я испытываю уже 30 лет, когдабеседую с учениками, читаю им, приглядываюсь к ихотношениям и сравниваю их с людьми не их круга. Михаил Федорович злословит, Катя слушает, и обане замечают, в какую глубокую пропасть мало-помалувтягивает их такое, по-видимому, невинноеразвлечение, как осуждение ближних. Они нечувствуют, как простой разговор постепенно переходитв глумление и в издевательство и как оба они начинаютпускать в ход даже клеветнические приемы. — Уморительные попадаются субъекты, — говоритМихаил Федорович. — Вчера прихожу я к нашему ЕгоруПетровичу и застаю там студиоза, из ваших же медиков,III курса, кажется. Лицо этакое… в добролюбовскомстиле, на лбу печать глубокомыслия. Разговорились.»Такие-то дела, говорю, молодой человек. Читал я,говорю, что какой-то немец — забыл его фамилию -добыл из человеческого мозга новый алкалоид -идиотин». Что ж вы думаете? Поверил и даже на лицесвоем уважение изобразил: знай, мол, наших! А тонамедни прихожу я в театр. Сажусь. Как раз впередименя, в следующем ряду, сидят каких-то два: один «изнасих» и, по-видимому, юрист, другой, лохматый -медик. Медик пьян, как сапожник. На сцену — нольвнимания. Знай себе дремлет да носом клюет. Но кактолько какой-нибудь актер начнет громко читатьмонолог или просто возвысит голос, мой медиквздрагивает, толкает своего соседа в бок и спрашивает:»Что он говорит? Бла-а-родно?» — «Благородно, -отвечает «из насих». — «Брраво! — орет медик. -Бла-а-родно! Браво!» Он, видите ли, дубина пьяная,пришел в театр не за искусством, а за благородством.Ему благородство нужно. А Катя слушает и смеется. Хохот у нее какой-тостранный: вдыхания быстро и ритмически правильночередуются с выдыханиями — похоже на то, как будтоона играет на гармонике — и на лице при этом смеютсяодни только ноздри. Я же падаю духом и не знаю, чтоговорить. Выйдя из себя, я вспыхиваю, вскакиваю сместа и кричу:ебя, я вспыхиваю, вскакиваю с
места и кричу:

{07290}

— Замолчите, наконец! Что вы сидите тут, как двежабы, и отравляете воздух своими дыханиями?Довольно! И, не дождавшись, когда они кончат злословить, ясобираюсь уходить домой. Да уж и пора: одиннадцатыйчас. — А я еще посижу немножко, — говорит МихаилФедорович. — Позволяете, Екатерина Владимировна? — Позволяю, — отвечает Катя. — Bene. В таком случае прикажите подать ещебутылочку. Оба провожают меня со свечами в переднюю, и покая надеваю шубу, Михаил Федорович говорит: — В последнее время вы ужасно похудели исостарились, Николай Степанович. Что с вами?Больны? — Да, болен немножко. — И не лечится… — угрюмо вставляет Катя. — Отчего же не лечитесь? Как можно так?Береженого, милый человек, бог бережет. Кланяйтесьвашим и извинитесь, что не бываю. На днях, передотъездом за границу, приду проститься. Непременно! Набудущей неделе уезжаю. Выхожу я от Кати раздраженный, напуганныйразговорами о моей болезни и недовольный собою. Ясебя спрашиваю: в самом деле, не полечиться ли укого-нибудь из товарищей? И тотчас же я воображаю,как товарищ, выслушав меня, отойдет молча к окну,подумает, потом обернется ко мне и, стараясь, чтобы яне прочел на его лице правды, скажет равнодушнымтоном: «Пока не вижу ничего особенного, но все-таки,коллега, я советовал бы вам прекратить занятия»… Иэто лишит меня последней надежды. У кого нет надежд? Теперь, когда я сам ставлю себедиагноз и сам лечу себя, временами я надеюсь, что меняобманывает мое невежество, что я ошибаюсь и насчетбелка и сахара, которые нахожу у себя, и насчет сердца,и насчет тех отеков, которые уже два раза видел у себяпо утрам; когда я с усердием ипохондрика перечитываюучебники терапии и ежедневно меняю лекарства, мневсё кажется, что я набреду на что-нибудь утешительное.Мелко всё это. на что-нибудь утешительное.
Мелко всё это.

{07291}

Покрыто ли небо тучами или сияют на нем луна извезды, я всякий раз, возвращаясь, гляжу на него идумаю о том, что скоро меня возьмет смерть. Казалосьбы, в это время мысли мои должны быть глубоки, какнебо, ярки, поразительны… Но нет! Я думаю о себесамом, о жене, Лизе, Гнеккере, о студентах, вообще олюдях; думаю нехорошо, мелко, хитрю перед самимсобою, и в это время мое миросозерцание может бытьвыражено словами, которые знаменитый Аракчеевсказал в одном из своих интимных писем: «Всё хорошеев свете не может быть без дурного, и всегда болеехудого, чем хорошего». То есть всё гадко, не для чегожить, а те 62 года, которые уже прожиты, следуетсчитать пропащими. Я ловлю себя на этих мыслях истараюсь убедить себя, что они случайны, временны исидят во мне не глубоко, но тотчас же я думаю: «Если так, то зачем же каждый вечер тебя тянет ктем двум жабам?» И я даю себе клятву больше никогда не ходить кКате, хотя и знаю, что завтра же опять пойду к ней. Дергая у своей двери за звонок и потом идя вверх полестнице, я чувствую, что у меня уже нет семьи и нетжелания вернуть ее. Ясно, что новые, аракчеевскиемысли сидят во мне не случайно и не временно, авладеют всем моим существом. С больною совестью,унылый, ленивый, едва двигая членами, точно во мнеприбавилась тысяча пудов весу, я ложусь в постель искоро засыпаю. А потом — бессонница… IV Наступает лето, и жизнь меняется. В одно прекрасное утро входит ко мне Лиза и говоритшутливым тоном: — Пойдемте, ваше превосходительство. Готово. Мое превосходительство ведут на улицу, сажают наизвозчика и везут. Я еду и от нечего делать читаювывески справа налево. Из слова «трактир» выходит»риткарт». Это годилось бы для баронской фамилии:баронесса Риткарт. Далее еду по полю мимо кладбища,которое не производит на меня ровно никакоговпечатления, хотя я скоро буду лежать на нем; потомеду лесом и скоро буду лежать на нем; потом
еду лесом и

{07292}

опять полем. Ничего интересного. Последвухчасовой езды мое превосходительство ведут внижний этаж дачи и помещают его в небольшой, оченьвеселенькой комнатке с голубыми обоями. Ночью по-прежнему бессонница, но утром я уже небодрствую и не слушаю жены, а лежу в постели. Я несплю, а переживаю сонливое состояние, полузабытье,когда знаешь, что не спишь, но видишь сны. В полдень явстаю и сажусь по привычке за свой стол, но уж неработаю, а развлекаю себя французскими книжками вжелтых обложках, которые присылает мне Катя.Конечно, было бы патриотичнее читать русскихавторов, но, признаться, я не питаю к ним особенногорасположения. Исключая двух-трех стариков, всянынешняя литература представляется мне нелитературой, а в своем роде кустарным промыслом,существующим только для того, чтобы его поощряли, нонеохотно пользовались его Изделиями. Самое лучшее изкустарных изделий нельзя назвать замечательным инельзя искренно похвалить его без но; то же самоеследует сказать и о всех тех литературных новинках,которые я прочел в последние 10-15 лет: ни однойзамечательной, и не обойдешься без ко. Умно,благородно, но не талантливо; талантливо, благородно,но не умно, или, наконец — талантливо, умно, но неблагородно. Я не скажу, чтобы французские книжки были италантливы, и умны, и благородны. И они неудовлетворяют меня. Но они не так скучны, какрусские, и в них не редкость найти главный элементтворчества — чувство личной свободы, чего нет урусских авторов. Я не помню ни одной такой новинки, вкоторой автор с первой же страницы не постарался быопутать себя всякими условностями и контрактами сосвоею совестью. Один боится говорить о голом теле,другой связал себя по рукам и по ногампсихологическим анализом, третьему нужно «теплоеотношение к человеку», четвертый нарочно целыестраницы размазывает описаниями природы, чтобы небыть заподозренным в тенденциозности… Один хочетбыть в своих произведениях непременно мещанином,другой непременно дворянином и т. д. Умышленность,осторожность, себе на уме, но нет ни свободы, нимужества писать, как хочется, а стало быть, нет итворчества., как хочется, а стало быть, нет и
творчества.

{07293}

Всё это относится к так называемой изящнойсловесности. Что же касается русских серьезных статей, например,по социологии, по искусству и проч., то я не читаю ихпросто из робости. В детстве и в юности я почему-топитал страх к швейцарам и к театральнымкапельдинерам, и этот страх остался у меня до сих пор.Я и теперь боюсь их. Говорят, что кажется страшнымтолько то, что непонятно. И в самом деле, очень труднопонять, отчего швейцары и капельдинеры так важны,надменны и величаво невежливы. Читая серьезныестатьи, я чувствую точно такой же неопределенныйстрах. Необычайная важность, игривый генеральскийтон, фамильярное обращение с иностранными авторами,уменье с достоинством переливать из пустого впорожнее — всё это для меня непонятно, страшно и всёэто не похоже на скромность и джентльменскипокойный тон, к которым я привык, читая нашихписателей-врачей и естественников. Не только статьи,но мне тяжело читать даже переводы, которые делаютили редактируют русские серьезные люди. Чванный,благосклонный тон предисловий, изобилие примечанийот переводчика, мешающих мне сосредоточиться, знакивопроса и sic в скобках, разбросанные щедрымпереводчиком по всей статье или книге,представляются мне покушением и на личность автора,и на мою читательскую самостоятельность. Как-то раз я был приглашен экспертом в окружныйсуд; в антракте один из моих товарищей-экспертовобратил мое внимание на грубое отношение прокурора кподсудимым, среди которых были две интеллигентныеженщины. Мне кажется, я нисколько не преувеличил,ответив товарищу, что это отношение не грубее тех,какие существуют у авторов серьезных статей друг кдругу. В самом деле, эти отношения так грубы, что о нихможно говорить только с тяжелым чувством. Друг кдругу и к тем писателям, которых они критикуют,относятся они или излишне почтительно, не щадя своегодостоинства, или же, наоборот, третируют их гораздосмелее, чем я в этих записках и мыслях своего будущегозятя Гнеккера. Обвинения в невменяемости, внечистоте намерений и даже во всякого родауголовщине составляют обычное украшение серьезныхстатей. ставляют обычное украшение серьезных
статей.

{07294}

А это уж, как любят выражаться в своихстатейках молодые врачи, ultima ratio! Такиеотношения неминуемо должны отражаться на нравахмолодого поколения пишущих, и поэтому я нисколько неудивляюсь, что в тех новинках, какие приобрела впоследние 10-15 лет наша изящная словесность, героипьют много водки, а героини недостаточноцеломудренны. Я читаю французские книжки и поглядываю на окно,которое открыто; мне видны зубцы моего палисадника,два-три тощих деревца, а там дальше за палисадникомдорога, поле, потом широкая полоса хвойного леса.Часто я любуюсь, как какие-то мальчик и девочка, обабеловолосые и оборванные, карабкаются на палисадники смеются над моей лысиной. В их блестящих глазенкахя читаю: «гряди, плешивый!» Это едва ли неединственные люди, которым нет никакого дела ни домоей известности, ни до чина. Посетители теперь бывают у меня не каждый день.Упомяну только о посещениях Николая и ПетраИгнатьевича. Николай приходит обыкновенно ко мне попраздникам, как будто за делом, но больше затем, чтобповидаться. Приходит он сильно навеселе, чего с нимникогда не бывает зимою. — Что скажешь? — спрашиваю я, выходя к нему всени. — Ваше превосходительство! — говорит он,прижимая руку к сердцу и глядя на меня с восторгомвлюбленного. — Ваше превосходительство! Накажименя бог! Убей гром на этом месте! Гаудеамус игитурювенестус! И он жадно целует меня в плечи, в рукава, впуговицы. — Всё у нас там благополучно? — спрашиваю я его. — Ваше превосходительство! Как перед истинным… Он не перестает божиться без всякой надобности,скоро наскучает мне, и я отсылаю его в кухню, где емуподают обедать. Петр Игнатьевич приезжает ко мнетоже по праздникам специально затем, чтобы проведатьи поделиться со мною мыслями. Сидит он у меняобыкновенно около стола, скромный, чистенький,рассудительный, ола, скромный, чистенький,
рассудительный,

{07295}

не решаясь положить ногу на ногу илиоблокотиться о стол; и всё время он тихим, ровнымголоском, гладко и книжно рассказывает мне разные, поего мнению, очень интересные и пикантные новости,вычитанные им из журналов и книжек. Все эти новостипохожи одна на другую и сводятся к такому типу: одинфранцуз сделал открытие, другой — немец — уличилего, доказав, что это открытие было сделано еще в 1870году каким-то американцем, а третий — тоже немец -перехитрил обоих, доказав им, что оба ониопростоволосились, приняв под микроскопом шарикивоздуха за темный пигмент. Петр Игнатьевич, дажекогда хочет рассмешить меня, рассказывает длинно,обстоятельно, точно защищает диссертацию, сподробным перечислением литературных источников,которыми он пользовался, стараясь не ошибиться ни вчислах, ни в номерах журналов, ни в именах, причемговорит не просто Пти, а непременно Жан Жак Пти.Случается, что он остается у нас обедать, и тогда впродолжение всего обеда он рассказывает все те жепикантные истории, наводящие уныние на всехобедающих. Если Гнеккер и Лиза заводят при нем речь офугах и контрапунктах, о Брамсе и Бахе, то он скромнопотупляет взоры и конфузится; ему стыдно, что вприсутствии таких серьезных людей, как я и он, говорято таких пошлостях. При теперешнем моем настроении достаточно пятиминут, чтобы он надоел мне так, как будто я вижу ислушаю его уже целую вечность. Я ненавижу беднягу.От его тихого, ровного голоса и книжного языка ячахну, от рассказов тупею… Он питает ко мне самыехорошие чувства и говорит со мною только для того,чтобы доставить мне удовольствие, а я плачу ему тем,что в упор гляжу на него, точно хочу егозагипнотизировать, и думаю: «Уйди, уйди, уйди»… Но онне поддается мысленному внушению и сидит, сидит,сидит… Пока он сидит у меня, я никак не могу отделаться отмысли: «очень возможно, что, когда я умру, егоназначат на мое место», и моя бедная аудиторияпредставляется мне оазисом, в котором высох ручей, и яс Петром Игнатьевичем нелюбезен, молчалив, угрюм,как будто в подобных мыслях виноват он, а не я сам.Когда он начинает, по обычаю, превозносить немецкихученых, ает, по обычаю, превозносить немецких
ученых,

{07296}

я уж не подшучиваю добродушно, как прежде, аугрюмо бормочу: — Ослы ваши немцы… Это похоже на то, как покойный профессор НикитаКрылов, купаясь однажды с Пироговым в Ревеле ирассердившись на воду, которая была очень холодна,выбранился: «Подлецы немцы!» Веду я себя с ПетромИгнатьевичем дурно, и только когда он уходит и я вижу,как в окне за палисадником мелькает его серая шляпа,мне хочется окликнуть его и сказать: «Простите меня,голубчик!» Обед у нас проходит скучнее, чем зимою. Тот жеГнеккер, которого я теперь ненавижу и презираю,обедает у меня почти каждый день. Прежде я терпел егоприсутствие молча, теперь же я отпускаю по его адресуколкости, заставляющие краснеть жену и Лизу.Увлекшись злым чувством, я часто говорю простоглупости и не знаю, зачем говорю их. Так случилосьоднажды, я долго глядел с презрением на Гнеккера и нис того ни с сего выпалил: Орлам случается и ниже кур спускаться, Но курам никогда до облак не подняться… И досаднее всего, что курица Гнеккер оказываетсягораздо умнее орла-профессора. Зная, что жена и дочь наего стороне, он держится такой тактики: отвечает намои колкости снисходительным молчанием (спятил,мол, старик — что с ним разговаривать?) или жедобродушно подшучивает надо мной. Нужно удивляться,до какой степени может измельчать человек! Я всостоянии в продолжение всего обеда мечтать о том,как Гнеккер окажется авантюристом, как Лиза и женапоймут свою ошибку и как я буду дразнить их — иподобные нелепые мечты в то время, когда одноюногой я стою уже в могиле! Бывают теперь и недоразумения, о которых я преждеимел понятие только понаслышке. Как мне ни совестно,но опишу одно из них, случившееся на днях после обеда. Я сижу у себя в комнате и курю трубочку. Входит, пообыкновению, жена, садится и начинает говорить о том,что хорошо бы теперь, пока тепло и есть свободноерошо бы теперь, пока тепло и есть свободное

{07297}

время, съездить в Харьков и разузнать там, что зачеловек наш Гнеккер. — Хорошо, съезжу… — соглашаюсь я. Жена, довольная мною, встает и идет к двери, нототчас же возвращается и говорит: — Кстати еще одна просьба. Я знаю, тырассердишься, но моя обязанность предупредить тебя…Извини, Николай Степаныч, но все наши знакомые исоседи стали уж поговаривать о том, что ты очень частобываешь у Кати. Она умная, образованная, я не спорю, сней приятно провести время, но в твои годы и с твоимобщественным положением как-то, знаешь, страннонаходить удовольствие в ее обществе… К тому же, у неетакая репутация, что… Вся кровь вдруг отливает от моего мозга, из глазсыплются искры, я вскакиваю и, схватив себя заголову, топоча ногами, кричу не своим голосом: — Оставьте меня! Оставьте меня! Оставьте! Вероятно, лицо мое ужасно, голос странен, потомучто жена вдруг бледнеет и громко вскрикиваеткаким-то тоже не своим, отчаянным голосом. На нашкрик вбегают Лиза, Гнеккер, потом Егор… — Оставьте меня! — кричу я. — Вон! Оставьте! Ноги мои немеют, точно их нет совсем, я чувствую,как падаю на чьи-то руки, потом недолго слышу плач ипогружаюсь в обморок, который длится часа два-три. Теперь о Кате. Она бывает у меня каждый деньперед вечером, и этого, конечно, не могут не заметитьни соседи, ни знакомые. Она приезжает на минутку иувозит меня с собой кататься. У нее своя лошадь иновенький шарабан, купленный этим летом. Вообщеживет она на широкую ногу: наняла дорогуюдачу-особняк с большим садом и перевезла в нее всюсвою городскую обстановку, имеет двух горничных,кучера… Часто я спрашиваю ее: — Катя, чем ты будешь жить, когда промотаешьотцовские деньги? — Там увидим, — отвечает она. — Эти деньги, мой друг, заслуживают болеесерьезного отношения к ним. Они нажиты хорошимчеловеком, честным трудом. — Об этом вы уже говорили мне. Знаю..
— Об этом вы уже говорили мне. Знаю.

{07298}

Сначала мы едем по полю, потом по хвойному лесу,который виден из моего окна. Природа по-прежнемукажется мне прекрасною, хотя бес и шепчет мне, чтовсе эти сосны и ели, птицы и белые облака на небечерез три или четыре месяца, когда я умру, не заметятмоего отсутствия. Кате нравится править лошадью иприятно, что погода хороша и что я сижу рядом с нею.Она в духе и не говорит резкостей. — Вы очень хороший человек, Николай Степаныч,- говорит она. — Вы редкий экземпляр, и нет такогоактера, который сумел бы сыграть вас. Меня или,например, Михаила Федорыча сыграет даже плохойактер, а вас никто. И я вам завидую, страшно завидую!Ведь что я изображаю из себя? Что? Она минуту думает и спрашивает меня: — Николай Степаныч, ведь я отрицательноеявление? Да? — Да, — отвечаю я. — Гм… Что же мне делать? Что ответить ей? Легко сказать «трудись», или»раздай свое имущество бедным», или «познай самогосебя», и потому, что это легко сказать, я не знаю, чтоответить. Мои товарищи, терапевты, когда учат лечить,советуют «индивидуализировать каждый отдельныйслучай». Нужно послушаться этого совета, чтобыубедиться, что средства, рекомендуемые в учебниках засамые лучшие и вполне пригодные для шаблона,оказываются совершенно негодными в отдельныхслучаях. То же самое и в нравственных недугах. Но ответить что-нибудь нужно, и я говорю: — У тебя, мой друг, слишком много свободноговремени. Тебе необходимо заняться чем-нибудь. Всамом деле, отчего бы тебе опять не поступить вактрисы, если есть призвание? — Не могу. — Тон и манера у тебя таковы, как будто ты жертва.Это мне не нравится, друг мой. Сама ты виновата.Вспомни, ты начала с того, что рассердилась на людей ина порядки, но ничего не сделала, чтобы те и другиестали лучше. Ты не боролась со злом, а утомилась, и тыжертва не борьбы, а своего бессилия. Ну, конечно, тогдаты была молода, неопытна, теперь же всё может была молода, неопытна, теперь же всё может

{07299}

пойти иначе. Право, поступай! Будешь ты трудиться, служитьсвятому искусству… — Не лукавьте, Николай Степаныч, — перебиваетменя Катя. — Давайте раз навсегда условимся: будемговорить об актерах, об актрисах, писателях, но оставимв покое искусство. Вы прекрасный, редкий человек, ноне настолько понимаете искусство, чтобы по совестисчитать его святым. К искусству у вас нет ни чутья, нислуха. Всю жизнь вы были заняты, и вам некогда былоприобретать это чутье. Вообще… я не люблю этихразговоров об искусстве! — продолжает она нервно. -Не люблю! И так уж опошлили его, благодарю покорно! — Кто опошлил? — Те опошлили его пьянством, газеты -фамильярным отношением, умные люди -философией. — Философия тут ни при чем. — При чем. Если кто философствует, то это значит,что он не понимает. Чтобы дело не дошло до резкостей, я спешупеременить разговор и потом долго молчу. Только когдамы выезжаем из леса и направляемся к Катиной даче, явозвращаюсь к прежнему разговору и спрашиваю: — Ты все-таки не ответила мне: отчего ты не хочешьидти в актрисы? — Николай Степаныч, это, наконец, жестоко! -вскрикивает она и вдруг вся краснеет. — Вам хочется,чтобы я вслух сказала правду? Извольте, если это… этовам нравится! Таланта у меня нет! Таланта нет и… имного самолюбия! Вот! Сделав такое признание, она отворачивает от менялицо и, чтобы скрыть дрожь в руках, сильно дергает завожжи. Подъезжая к ее даче, мы уже издали видим МихаилаФедоровича, который гуляет около ворот и нетерпеливоподжидает нас. — Опять этот Михаил Федорыч! — говорит Катя сдосадой. — Уберите его от меня, пожалуйста! Надоел,выдохся… Ну его! Михаилу Федоровичу давно уже нужно ехать заграницу, но он каждую неделю откладывает свойотъезд. В последнее время с ним произошли кое-какиеперемены: он как-то осунулся, стал хмелеть от вина,чего как-то осунулся, стал хмелеть от вина,
чего

{07300}

с ним раньше никогда не бывало, и его черныеброви начинают седеть. Когда наш шарабаностанавливается у ворот, он не скрывает своей радостии своего нетерпения. Он суетливо высаживает Катю именя, торопится задавать вопросы, смеется, потираетруки, и то кроткое, молящееся, чистое, что я преждезамечал только в его взгляде, теперь разлито по всемуего лицу. Он радуется, и в то же время ему стыдносвоей радости, стыдно этой привычки бывать у Катикаждый вечер, и он находит нужным мотивироватьсвой приезд какою-нибудь очевидною нелепостью,вроде: «Ехал мимо по делу и дай, думаю, заеду наминуту». Все трое мы идем в комнаты; сначала пьем чай,потом на столе появляются давно знакомые мне двеколоды карт, большой кусок сыру, фрукты и бутылкакрымского шампанского. Темы для разговоров у нас неновы, всё те же, что были и зимою. Достается иуниверситету, и студентам, и литературе, и театру;воздух от злословия становится гуще, душнее, иотравляют его своими дыханиями уже не две жабы, какзимою, а целых три. Кроме бархатного, баритонногосмеха и хохота, похожего на гармонику, горничная,которая служит нам, слышит еще неприятный,дребезжащий смех, каким в водевилях смеютсягенералы: хе-хе-хе… V Бывают страшные ночи с громом, молнией, дождем иветром, которые в народе называются воробьиными.Одна точно такая же воробьиная ночь была и в моейличной жизни… Я просыпаюсь после полуночи и вдруг вскакиваю спостели. Мне почему-то кажется, что я сейчас внезапноумру. Почему кажется? В теле нет ни одного такогоощущения, которое указывало бы на скорый конец, нодушу мою гнетет такой ужас, как будто я вдруг увиделгромадное зловещее зарево. Я быстро зажигаю огонь, пью воду прямо из Графина,потом спешу к открытому окну. Погода на дворевеликолепная. Пахнет сеном и чем-то еще оченьхорошим. Видны мне зубцы палисадника, сонные тощиедеревца у окна, дорога, темная полоса леса; на небе у окна, дорога, темная полоса леса; на небе

{07301}

спокойная, очень яркая луна и ни одного облака.Тишина, не шевельнется ни один лист. Мне кажется,что всё смотрит на меня и прислушивается, как я будуумирать… Жутко. Закрываю окно и бегу к постели. Щупаю усебя пульс и, не найдя на руке, ищу его в висках, потомв подбородке и опять на руке, и всё это у меня холодно,склизко от пота. Дыхание становится всё чаще и чаще,тело дрожит, все внутренности в движении, на лице и налысине такое ощущение, как будто на них садитсяпаутина. Что делать? Позвать семью? Нет, не нужно. Я непонимаю, что будут делать жена и Лиза, когда войдут комне. Я прячу голову под подушку, закрываю глаза и жду,жду… Спине моей холодно, она точно втягиваетсявовнутрь, и такое у меня чувство, как будто смертьподойдет ко мне непременно сзади, потихоньку… — Киви-киви! — раздается вдруг писк в ночнойтишине, и я не знаю, где это: в моей груди или на улице? — Киви-киви! Боже мой, как страшно! Выпил бы еще воды, но ужстрашно открыть глаза и боюсь поднять голову. Ужас уменя безотчетный, животный, и я никак не могупонять, отчего мне страшно: оттого ли, что хочетсяжить, или оттого, что меня ждет новая, ещенеизведанная боль? Наверху за потолком кто-то не то стонет, не тосмеется… Прислушиваюсь. Немного погодя на лестницераздаются шаги. Кто-то торопливо идет вниз, потомопять наверх. Через минуту шаги опять раздаютсявнизу; кто-то останавливается около моей двери иприслушивается. — Кто там? — кричу я. Дверь отворяется, я смело открываю глаза и вижужену. Лицо у нее бледно и глаза заплаканы. — Ты не спишь, Николай Степаныч? — спрашиваетона. — Что тебе? — Ради бога сходи к Лизе и посмотри на нее. С нейчто-то делается… — Хорошо… с удовольствием… — бормочу я, оченьдовольный тем, что я не один. — Хорошо… Сию минуту. тем, что я не один. — Хорошо… Сию минуту.

{07302}

Я иду за своей женой, слушаю, что она говорит мне, иничего не понимаю от волнения. По ступеням лестницыпрыгают светлые пятна от ее свечи, дрожат нашидлинные тени, ноги мои путаются в полах халата, язадыхаюсь, и мне кажется, что за мной что-то гонится ихочет схватить меня за спину. «Сейчас умру здесь, наэтой лестнице, — думаю я. — Сейчас…» Но вотминовали лестницу, темный коридор с итальянскимокном и входим в комнату Лизы. Она сидит на постелив одной сорочке, свесив босые ноги, и стонет. — Ах, боже мой… ах, боже мой! — бормочет она,жмурясь от нашей свечи. — Не могу, не могу… — Лиза, дитя мое, — говорю я. — Что с тобой?Увидев меня, она вскрикивает и бросается мне на шею. — Папа мой добрый… — рыдает она, — папа мойхороший… Крошечка мой, миленький… Я не знаю, что сомною… Тяжело! Она обнимает меня, целует и лепечет ласкательныеслова, какие я слышал от нее, когда она была ещеребенком. — Успокойся, дитя мое, бог с тобой, — говорю я. -Не нужно плакать. Мне самому тяжело. Я стараюсь укрыть ее, жена дает ей пить, и оба мыбеспорядочно толчемся около постели; своим плечом ятолкаю ее в плечо, и в это время мне вспоминается, какмы когда-то вместе купали наших детей. — Да помоги же ей, помоги! — умоляет жена. -Сделай что-нибудь! Что же я могу сделать? Ничего не могу. На душе удевочки какая-то тяжесть, но я ничего не понимаю, незнаю и могу только бормотать. — Ничего, ничего… Это пройдет… Спи, спи… Как нарочно, в нашем дворе раздается вдруг собачийвой, сначала тихий и нерешительный, потом громкий, вдва голоса. Я никогда не придавал значения такимприметам, как вой собак или крик сов, но теперь сердцемое мучительно сжимается и я спешу объяснить себеэтот вой. «Пустяки… — думаю я. — Влияние одного организмана другой. Мое сильное нервное напряжение передалосьжене, Лизе, собаке, вот и всё… Этой передачейобъясняются предчувствия, предвидения…»й
объясняются предчувствия, предвидения…»

{07303}

Когда я, немного погодя, возвращаюсь к себе вкомнату, чтобы написать для Лизы рецепт, я уж недумаю о том, что скоро умру, но просто на душе тяжко,нудно, так что даже жаль, что я не умер внезапно. Долгоя стою среди комнаты неподвижно и придумываю, чтобы такое прописать для Лизы, но стоны за потолкомумолкают, и я решаю ничего не прописывать, и все-такистою… Тишина мертвая, такая тишина, что, как выразилсякакой-то писатель, даже в ушах звенит. Время идетмедленно, полосы лунного света на подоконнике неменяют своего положения, точно застыли… Рассвет ещене скоро. Но вот в палисаднике скрипит калитка, кто-токрадется и, отломив от одного из тощих деревец ветку,осторожно стучит ею по окну. — Николай Степаныч! — слышу я шёпот. -Николай Степаныч! Я отворяю окно, и мне кажется, что я вижу сон: подокном, прижавшись к стене, стоит женщина в черномплатье, ярко освещенная луной, и глядит на менябольшими глазами. Лицо ее бледно, строго ифантастично от луны, как мраморное, подбородокдрожит. — Это я… — говорит она. — Я… Катя! При лунном свете все женские глаза кажутсябольшими и черными, люди выше и бледнее, и потому,вероятно, я не узнал ее в первую минуту. — Что тебе? — Простите, — говорит она. — Мне вдруг почему-тостало невыносимо тяжело… Я не выдержала и поехаласюда… У вас в окне свет и… и я решила постучать…Извините… Ах, если б вы знали, как мне было тяжело!Что вы сейчас делаете? — Ничего… Бессонница. — У меня какое-то предчувствие было. Впрочем,пустяки. Брови ее поднимаются, глаза блестят от слез, и всёлицо озаряется, как светом, знакомым, давноневиданным выражением доверчивости. — Николай Степаныч! — говорит она умоляюще,протягивая ко мне обе руки. — Дорогой мой, прошувас… умоляю… Если вы не презираете моей дружбы иуважения к вам, то согласитесь на мою просьбу!важения к вам, то согласитесь на мою просьбу!

{07304}

— Что такое? — Возьмите от меня мои деньги! — Ну, вот еще что выдумала! На что мне твоиденьги? — Вы поедете куда-нибудь лечиться… Вам нужнолечиться. Возьмете? Да? Голубчик, да? Она жадно всматривается в мое лицо и повторяет: — Да? Возьмете? — Нет, мой друг, не возьму… — говорю я. — Спасибо. Она поворачивается ко мне спиной и поникаетголовой. Вероятно, я отказал ей таким тоном, которыйне допускал дальнейших разговоров о деньгах. — Поезжай домой спать, — говорю я. — Завтраувидимся. — Значит, вы не считаете меня своим другом? -спрашивает она уныло. — Я этого не говорю. Но деньги твои теперь для менябесполезны. — Извините… — говорит она, понизив голос на целуюоктаву. — Я понимаю вас… Одолжаться у такогочеловека, как я… у отставной актрисы… Впрочем,прощайте… И она уходит так быстро, что я не успеваю дажесказать ей прощай. VI Я в Харькове. Так как бороться с теперешним моим настроениембыло бы бесполезно, да и не в моих силах, то я решил,что последние дни моей жизни будут безупречны хотя сформальной стороны; если я неправ по отношению ксвоей семье, что я отлично сознаю, то буду старатьсяделать так, как она хочет. В Харьков ехать, так вХарьков. К тому же в последнее время я такоравнодушел ко всему, что мне положительно всёравно, куда ни ехать, в Харьков, в Париж ли, или вБердичев. Приехал я сюда часов в 12 дня и остановился вгостинице, недалеко от собора. В вагоне меня укачало,продуло сквозняками, и теперь я сижу на кровати,держусь за голову и жду tic’а. Надо бы сегодня жепоехать к знакомым профессорам, да нет охоты и силы. знакомым профессорам, да нет охоты и силы.

{07305}

Входит коридорный лакей-старик и спрашивает, естьли у меня постельное белье. Я задерживаю его минут напять и задаю ему несколько вопросов насчет Гнеккера,ради которого я приехал сюда. Лакей оказываетсяуроженцем Харькова, знает этот город, как свои пятьпальцев, но не помнит ни одного такого дома, которыйносил бы фамилию Гнеккера. Расспрашиваю насчетимений — то же самое. В коридоре часы бьют час, потом два, потом три…Последние месяцы моей жизни, пока я жду смерти,кажутся мне гораздо длиннее всей моей жизни. Иникогда раньше я не умел так мириться с медленностиювремени, как теперь. Прежде, бывало, когда ждешь навокзале поезда или сидишь на экзамене, четверть часакажутся вечностью, теперь же я могу всю ночь сидетьнеподвижно на кровати и совершенно равнодушнодумать о том, что завтра будет такая же длинная,бесцветная ночь, и послезавтра… В коридоре бьет пять часов, шесть, семь…Становится темно. В щеке тупая боль — это начинается tic. Чтобызанять себя мыслями, я становлюсь на прежнюю своюточку зрения, когда не был равнодушен, и спрашиваю:зачем я, знаменитый человек, тайный советник, сижу вэтом маленьком нумере, на этой кровати с чужим,серым одеялом? Зачем я гляжу на этот дешевыйжестяной рукомойник и слушаю, как в коридоредребезжат дрянные часы? Разве все это достойно моейславы и моего высокого положения среди людей? И наэти вопросы я отвечаю себе усмешкой. Смешна мне моянаивность, с какою я когда-то в молодостипреувеличивал значение известности тогоисключительного положения, каким будто быпользуются знаменитости. Я известен, мое имяпроизносится с благоговением, мой портрет был и в»Ниве», и во «Всемирной иллюстрации», своюбиографию я читал даже в одном немецком журнале -и что же из этого? Сижу я один-одинешенек в чужомгороде, на чужой кровати, тру ладонью свою больнующеку… Семейные дрязги, немилосердие кредиторов,грубость железнодорожной прислуги, неудобствапаспортной системы, дорогая и нездоровая пища вбуфетах, всеобщее невежество и грубость в отношениях- всё это и многое другое, что было бы слишком всё это и многое другое, что было бы слишком

{07306}

долго перечислять, касается меня не менее, чем любогомещанина, известного только своему переулку. В чемже выражается исключительность моего положения?Допустим, что я знаменит тысячу раз, что я герой,которым гордится моя родина; во всех газетах пишутбюллетени о моей болезни, по почте идут уже ко мнесочувственные адреса от товарищей, учеников ипублики, но все это не помешает мне умереть на чужойкровати, в тоске, в совершенном одиночестве… В этом,конечно, никто не виноват, но, грешный человек, нелюблю я своего популярного имени. Мне кажется, какбудто оно меня обмануло. Часов в десять я засыпаю и, несмотря на tic, сплюкрепко и спал бы долго, если бы меня не разбудили. Вначале второго часа вдруг раздается стук в дверь. — Кто там? — Телеграмма! — Могли бы и завтра, — сержусь я, получая откоридорного телеграмму. — Теперь уж я не усну вдругой раз. — Виноват-с. У вас огонь горит, я думал, что вы неспите. Я распечатываю телеграмму и прежде всего гляжуна подпись: от жены. Что ей нужно? «Вчера Гнеккер тайно обвенчался с Лизой.Возвратись». Я читаю эту телеграмму и пугаюсь ненадолго. Пугаетменя не поступок Лизы и Гнеккера, а мое равнодушие, скаким я встречаю известие об их свадьбе. Говорят, чтофилософы и истинные мудрецы равнодушны. Неправда,равнодушие — это паралич души, преждевременнаясмерть. Опять ложусь я в постель и начинаю придумывать,какими бы занять себя мыслями. О чем думать?Кажется, всё уж передумано и ничего нет такого, чтобыло бы теперь способно возбудить мою мысль. Когда рассветает, я сижу в постели, обняв рукамиколена, и от нечего делать стараюсь познать самогосебя. «Познай самого себя» — прекрасный и полезныйсовет, жаль только, что древние не догадались указатьспособ, как пользоваться этим советом. Когда мне прежде приходила охота понятького-нибудь или себя, то я принимал во внимание непоступки, себя, то я принимал во внимание не
поступки,

{07307}

в которых всё условно, а желания. Скажимне, чего ты хочешь, и я скажу, кто ты. И теперь я экзаменую себя: чего я хочу? Я хочу, чтобы наши жены, дети, друзья, ученикилюбили в нас не имя, не фирму и не ярлык, аобыкновенных людей. Еще что? Я хотел бы иметьпомощников и наследников. Еще что? Хотел быпроснуться лет через сто и хоть одним глазом взглянуть,что будет с наукой. Хотел бы еще пожить лет десять…Дальше что? А дальше ничего. Я думаю, долго думаю и ничего немогу еще придумать. И сколько бы я ни думал и куда быни разбрасывались мои мысли, для меня ясно, что вмоих желаниях нет чего-то главного, чего-то оченьважного. В моем пристрастии к науке, в моем желаниижить, в этом сиденье на чужой кровати и в стремлениипознать самого себя, во всех мыслях, чувствах ипонятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-тообщего, что связывало бы всё это в одно целое. Каждоечувство и каждая мысль живут во мне особняком, и вовсех моих суждениях о науке, театре, литературе,учениках и во всех картинках, которые рисует моевоображение, даже самый искусный аналитик не найдеттого, что называется общей идеей, или богом живогочеловека. А коли нет этого, то, значит, нет и ничего. При такой бедности достаточно было серьезногонедуга, страха смерти, влияния обстоятельств и людей,чтобы всё то, что я прежде считал своиммировоззрением и в чем видел смысл и радость своейжизни, перевернулось вверх дном и разлетелось вклочья. Ничего же поэтому нет удивительного, чтопоследние месяцы своей жизни я омрачил мыслями ичувствами, достойными раба и варвара, что теперь яравнодушен и не замечаю рассвета. Когда в человекенет того, что выше и сильнее всех внешних влияний, то,право, достаточно для него хорошего насморка, чтобыпотерять равновесие и начать видеть в каждой птицесову, в каждом звуке слышать собачий вой. И весь егопессимизм или оптимизм с его великими и малымимыслями в это время имеют значение только симптомаи больше ничего. Я побежден. Если так, то нечего же продолжать ещедумать, нечего разговаривать. Буду сидеть и молчаждать, что будет.ривать. Буду сидеть и молча
ждать, что будет.

{07308}

Утром коридорный приносит мне чай и нумерместной газеты. Машинально я прочитываюобъявление на первой странице, передовую, выдержкииз газет и журналов, хронику… Между прочим в хроникея нахожу такое известие: «Вчера с курьерским поездомприбыл в Харьков наш известный ученый,заслуженный профессор Николай Степанович такой-тои остановился в такой-то гостинице». Очевидно, громкие имена создаются для того, чтобыжить особняком, помимо тех, кто их носит. Теперь моеимя безмятежно гуляет по Харькову; месяца через трионо, изображенное золотыми буквами на могильномпамятнике, будет блестеть, как самое солнце, — и это вто время, когда я буду уж покрыт мохом… Легкий стук в дверь. Кому-то я нужен. — Кто там? Войдите! Дверь отворяется, и я, удивленный, делаю шаг назади спешу запахнуть полы своего халата. Передо мнойстоит Катя. — Здравствуйте, — говорит она, тяжело дыша отходьбы по лестнице. — Не ожидали? Я тоже… тожесюда приехала. Она садится и продолжает, заикаясь и не глядя наменя: — Что же вы не здороваетесь? Я тоже приехала…сегодня… Узнала, что вы в этой гостинице, и пришла квам. — Очень рад видеть тебя, — говорю я, пожимаяплечами, — но я удивлен… Ты точно с неба свалилась.Зачем ты здесь? — Я? Так… просто взяла и приехала. Молчание. Вдруг она порывисто встает и идет комне. — Николай Степаныч! — говорит она, бледнея исжимая на груди руки. — Николай Степаныч! Я не могудольше так жить! Не могу! Ради истинного бога скажитескорее, сию минуту: что мне делать? Говорите, что мнеделать? — Что же я могу сказать? — недоумеваю я. -Ничего я не могу. — Говорите же, умоляю вас! — продолжает она,задыхаясь и дрожа всем телом. — Клянусь вам, что я немогу дольше так жить! Сил моих нет!что я не
могу дольше так жить! Сил моих нет!

{07309}

Она падает на стул и начинает рыдать. Она закинуланазад голову, ломает руки, топочет ногами; шляпка еесвалилась с головы и болтается на резинке, прическарастрепалась. — Помогите мне! Помогите! — умоляет она. — Немогу я дольше! Она достает из своей дорожной сумочки платок ивместе с ним вытаскивает несколько писем, которые сее колен падают на пол. Я подбираю их с полу и наодном из них узнаю почерк Михаила Федоровича инечаянно прочитываю кусочек какого-то слова»страсти…». — Ничего я не могу сказать тебе, Катя, — говорю я. — Помогите! — рыдает она, хватая меня за руку ицелуя ее. — Ведь вы мой отец, мой единственный друг!Ведь вы умны, образованны, долго жили! Вы былиучителем! Говорите же: что мне делать? — По совести, Катя: не знаю… Я растерялся, сконфужен, тронут рыданиями и едвастою на ногах. — Давай, Катя, завтракать, — говорю я, натянутоулыбаясь. — Будет плакать! И тотчас же я прибавляю упавшим голосом: — Меня скоро не станет, Катя… — Хоть одно слово, хоть одно слово! — плачет она,протягивая ко мне руки. — Что мне делать? — Чудачка, право… — бормочу я. — Не понимаю!Такая умница и вдруг — на тебе! расплакалась… Наступает молчание. Катя поправляет прическу,надевает шляпу, потом комкает письма и сует их всумочку — и всё это молча и не спеша. Лицо, грудь иперчатки у нее мокры от слез, но выражение лица ужесухо, сурово… Я гляжу на нее, и мне стыдно, что ясчастливее ее. Отсутствие того, чтотоварищи-философы называют общей идеей, я заметилв себе только незадолго перед смертью, на закате своихдней, а ведь душа этой бедняжки не знала и не будетзнать приюта всю жизнь, всю жизнь! — Давай, Катя, завтракать, — говорю я. — Нет, благодарю, — отвечает она холодно. Еще одна минута проходит в молчании. — Не нравится мне Харьков, — говорю я. — Серо ужочень. Какой-то серый город.рю я. — Серо уж
очень. Какой-то серый город.

{07310}

— Да, пожалуй… Некрасивый… Я ненадолго сюда…Мимоездом. Сегодня же уеду. — Куда? — В Крым… то есть на Кавказ. — Так. Надолго? — Не знаю. Катя встает и, холодно улыбнувшись, не глядя наменя, протягивает мне руку. Мне хочется спросить: «Значит, на похоронах у меняне будешь?» Но она не глядит на меня, рука у неехолодная, словно чужая. Я молча провожаю ее додверей… Вот она вышла от меня, идет по длинномукоридору, не оглядываясь. Она знает, что я гляжу ейвслед, и, вероятно, на повороте оглянется. Нет, не оглянулась. Черное платье в последний размелькнуло, затихли шаги… Прощай, мое сокровище! окровище!

{07311}

Оглавление

Обращение к пользователям