3.

Удочка и тишина прекрасные душевные лекари. Я сидел на пруду и рассеяно пялился на застывший, как часовой, поплавок. Мне нужно было побыть одному – слишком много впечатлений за один день. Требовалось их переварить.

Да и Софья, я чувствовал это, нуждалась в отдыхе и спокойствии. Мы выиграли сражение и теперь нам требовалось время чтобы забинтовать раны, подлатать форму, вычистить от гари и копоти орудийные стволы, смазать оружие. И продолжить войну.

И вот я сидел на берегу и упивался тишиною. Я грыз ее будто спелое яблоко и чувствовал, как брызжет ее сладкий сок меж зубов и орошает пересохшее, словно после яростного, истошного вопля, горло.

Цена, которую мне назначил Федос, была на первый взгляд непомерной. Но даже эту цену я готов был выплатить. На кону стоял не мой авторитет, а нечто большее. Ох и хитрый же старикан Федос. И умный. Трудно признавать за противником достоинства, но надо. И совсем уж тяжело признать их в слух, глядя противнику в лицо. Это наверное и называется – смирить гордыню.

Ох и тяжело дается это смирение, ох и тяжело. Тянет после этого побыть одному, но вот беда – только останешься один, как лезут в голову разные мысли, начинаешь прикидывать свой поступок и так и сяк – не дал ли где маху, сохранил ли лицо, и вообще нужно ли это всё было? Что это если не гордыня? Вот ведь змеюка. Опять подкралась и начинает исподволь овладевать душою и сердцем. Но ты, уже начеку, ловишь ее за хвост, и раскрутив, вышвыриваешь вон. Нет, все правильно сделал, смирил гордыню, укротил тщеславие, избавился от спеси. И начинаешь собой гордиться. А это значит, опять тебя объял тщеславия вечный демон. Вечная борьба с самим собою. Вечное противоборство двух стихий. Как сказал классик: «Во мне одном два полюса планеты». Ну ёлы ж палы!

И вот еще что — сколько не увиливай, сколько сам от себя не прячься, Маратик, но признайся уже наконец себе, что рядом с Софьей тебя удерживает не только сострадание к ее проблемам, и не общая жилплощадь даже, а нечто большее. И что ноги тебя сами несли к Софье, не тебя даже, а сердце твое и душу, а вынесли, вот, на берег.

Как не крути, Маратик, как не юли, будь наконец мужчиной, хотя бы самому себе признайся, что ты ее любишь. Любишь! Л-Ю-Б-И-Ш-Ь!!! Я поприлаживал это слово к себе и так и сяк, попримеривал – подходит. Мало того, даже идет, как нашейный бант франту. Нет, это не влюбленность. Влюбленность это нечто другое, влюбленность, это почти всегда сладкая истерика. А здесь какая-то особая, мягкая, нежная, но в то же время невыносимая в своей нежности истома. Эдакая сладкая печаль, желание раствориться каждой клеточкой в окружающем и одновременно вместить каждую клеточку окружающего в себя. Черте что, в общем. Куражистое такое, заполошное ч е р т е ч т о!

Да, пожалуй что я люблю. Люблю. Я еще покатал это слово на языке, поприжимал его к нёбу и внезапно мне его сильно-сильно захотелось крикнуть. Но вместо этого я просто сидел и наслаждался тишиной.

-Сидишь — молчишь на шишу торчишь! – Разорвал тишину бодрый голос Полоская.

— Привет, ты чего меня пугаешь.

— Я говорю, у тя удилище-от уплывет щяс, — Полоскай, привычно засуетился, — глико чё, у тяж на крючке рыба давно сидит, ишь как поплавок водит. Полоскай схватил с рогатинки удочку и потянул. На крючке действительно трепыхался средних размеров карась.

-У, Пельтобатрахи! К вечеру-от, у их жор, — со знанием дела заявил Полоскай, — а значит я их быстро надергаю. Будут у нас значит, заместо закуси.

Он вовсю орудовал на берегу, одной рукой забрасывая удочку, а другой ловко выворачивая из под бушлата бутыль.

– Ты, Витька, чё рот разинул, карасей не видел? Давай, костер разводи, будем их, злодеев, в золе печь.

Пока я раздувал костер, Полоскай, споро таская на берег небольших карасиков, вовсю тарахтел, вываливая новости.

— Я, значит, к школе-от пришел, тебя думал позвать, постучал в дверь, никто не открыват. Ну я думаю, мало ли чо, обошел избу-от, да камешком в окошко легонько саданул. Дак учительша, Софья Николаевна то, окошко распахнула, и так строго у меня спрашивает, чего это мол Владимир вы тут бродите, и имущщэство портите. Ну я ей в ответ, значит, не знаете ли, Софья Николавна, где постоялец ваш, Витька-оглоед, больно он мне нужон. А она, слышь-ко, носиком так дернет, плечиком поведет, в шаль кутнулась – не знаю мол, сморщилась вся такая вот тута у носа, как будто чихнет счас. Я ему, — говорит, — не мамка, не тетка и не жена, догляд за ним иметь. Он человек взрослый, при своей голове, больно мне нужно, — слышь, — за ним присматривать…

Полоскай еще что-то молотил, нес околесицу, как он был у Миши-Могилы, думал что я тому помогаю забор поправить, да у Жукова Васи, покойничка, вдовы, дескать я ей еще даве обещался по хозяйству подсобить, да только потом-от дотумкал, что я наверное на пруд подался. Полоскай молол языком, а я уже ничего не слышал. Вернее слышал, но не понимал, лишь повторял про себя механически — …миша…покойничка…вдовы…дотумкал…пруд…

Все это я про себя повторял, складывал до поры в дальний, заброшенный чуланчик памяти, в самые закрома, а по сердцу, как по наковальне молотом, лупили слова – я ему не жена, он человек взрослый, больно мне он нужен… Я так прямо и представлял себе, как Софья, спокойно, уверенно, строго выговаривает Полоскаю, а тот, как всегда суетясь не по делу, бестолково и искренне улыбаясь, уже пятится виновато прочь из под окон, со двора, с глаз долой.

Ну что ж, действительно, не мать, не тетка и не жена, чего уж. Я человек взрослый – и это верно. Навоображал себе, как ребенок под новогодней елкой, чудес да радостей охапку. А получил все те же недозрелые и кислые мандарины, и подтаявший леденец из пережженного сахара.

Вот тебе и момент истины, вот тебе и души прекрасные порывы. Вот так и обнимай, блин, необъятное. Вот так и растворяйся в воздухе, да люби малое самое. Вот и хорошо, что убежал сюда, на пруд, что ничего ей не сказал, чувств своих не выдал. Да теперь и не выдам, пусть спекутся и пригорают. Да что там, пусть в огне горят. Перегорят, сажа будет. А ее вода смоет. Все проходит, и это пройдет.

Кстати, если уж на то пошло, так оно даже легче будет. Никаким моральным грузом не придавлены, никакими условностями не обставлены будут мои обязательства перед Федосом. Пойду и исполню. А Софья, она так ничего и не узнает. К чему ей знать на какой грязной, дурнопахнущей изнанке будут вышиты красивые цветы её педагогических трудов. Так всегда, кто-то тяжеленные снаряды подтаскивает, кто-то из пушки палит, а кто-то передвигает лакированной указкой флажки по карте военных действий.

Все это пронеслось вихрем в голове в какие-то мгновения. Я даже не прекращал, склонившись над костром, дуть, и огонь полыхнул вдруг, и чуть припалил лицо.

Я отшатнулся, сплюнул с досады и сказал – давай-ка, Полоскай, пока просто так, без закуски, выпьем.

— А вот скажи мне, Вован, — отдышавшись после первого стакана ядреного самогона, прихватив его поверху душистым дымком сигаретки, спросил я, — скажи, ты когда — нибудь кого — нибудь любил?

— Че? – не понял вопроса Полоскай.

— Ты любил, говорю, кого нибудь?

— Да ты чё, Витька, я ж женат, как можно.

— Тьфу ты, я ему про Фому, он мне про Ерёму. Женат он. А с женой как поженился?

— Дак это, известно как, сватов прислал, свадьбу назначили, да и поженились. Пять дни куролесили, амбар и баню сожгли, сами чуть не угорели. Щетину баба-от его домой ухватом загоняла. Ох и упились тогда.

— Упились, — проворчал я, — да я не о том. Вот к жене своей будущей ты, говоришь, сватов послал.

— Ну! А как ино?

— Баранки гну. А почему к ней именно. Почему к ней, а не к другой какой девушке посылал ты сватов?

— Дак это, глянулась она мне.

— Вот. Глянулась. Я про это тебя и спрашиваю. Полюбил ты ее значит?

— Дак это, Вить, фиг знат, полюбил, не полюбил, я об этом не думал, глянулась и все. Сватов к ей прислал, отказом не ответила, значит и я ей глянулся. Любовь, не любовь – кто знат… Полоскай еще помолчал и сказал, — боле то конечно не любовь даже, а судьба.

— Судьба?

— А как ино. Кто ж добровольно то тако мучение терпеть будет, если это не судба?! Судьба, конечно.

Полоскай, пыхтя, налил стакан и молча выпил, потом налил еще, протянул мне и стал ворошить угли. Темнело. Тонкой витой спиралью, как в лампе накаливания, гас за кучерявым лесом горизонт. И так же темнело, и мрачнело у меня на душе. Налетел с пруда ветер и слился в едином рёве с бушевавшей в голове бурей. От зарождения до смятения чувств прошло менее дня. Как неожиданно было рождение, как предсказуема смерть.

А между ними краткий миг счастливой жизни, миг, когда воедино слиты вера, надежда, любовь. И мать их софия. Софья то есть. А потом неосторожным словом, взглядом, действием, да чем угодно исчезает одно, пропадает второе, а за ними рушится и третье. И наступает закат, увядание. А за ним смерть и тьма. И хорошо, если пропадет сначала любовь, ибо, как не горестно ее терять есть у человека еще надежда и есть вера. Он познал уже любовь, он верит, что она есть на белом свете и надеется, надеется всей душой, что она к нему обязательно вернется. Ибо невозможно, познав любовь, отказаться от нее и жить, как прежде.

Хуже, гораздо хуже тому человеку, который потеряет надежду. Имеет человек такой все как будто, а сил это всё нести у него нет. Как будто не надежды его лишили, а позвоночника. Нет для такого человека вчера и нет для него завтра.

Прошлое для него тяжкий, невыносимый груз, лопнувший обрывок бурлацкой бечевы – не вытянуть, не вытащить. Невыносимо любое воспоминание о прошлом человеку, лишенному надежды. Ибо была у него в прошлом любовь, но нет надежды на нее в будущем. Есть у него вера в то, что любовь существует, но надежд и чаяний, чтоб ее обрести нету. И потому нету будущего ибо оно тяжко, тяжко своей неумолимой, несокрушимой бессмысленностью. Тяжко будущее без любви. Тяжко и ужасно. И остается такому человеку одно только нынешнее. Один суетный, в тщете и мелких заботах, миг.

Но тяжелее всех человеку, утратившему веру. Все для него рушится в одночасье, все летит в тартарары, все меняет смысл и назначение. Любовь? Да, была любовь, но нет ей теперь веры. И прошлому своему нет веры и будущему. Тому, что было с тобой явно нет веры, нет чести, нет уважения нет в памяти места ибо и самой то памяти веры нету. Надежда? Эта лживая тетка? Эта обманщица и лиходейка… Всегда заместо ее чаяний подсовывается гадость и мерзость. Вместо злата шлак, вместо сладкого питья гной, вместо радости кручина неизбывная, да гадская тоска. И потому то тяжелее всего терять веру. Потерявший веру потеряет все. Обретший веру обретет весь мир. И будет этот мир осиян любовью, и озарен надеждой.

Господи! – чуть не взвыл я голосом, — не дай мне потерять веру в людей, веру в любовь, веру в надежду.

— На-ка, пожуй, — Полоскай тыкал мне в лицо прутиком с насаженным на него, карасиком, — а то закосел чёто ты, Витька. Ты пожуй, пожуй, да выпей. А то с самогона недогон хуже перегону.

Я взял из рук Полоская стакан, машинально выпил, стал жевать теплое мясо рыбешки.

— Ты вот про любовь у меня спрашивал, Вить, — заговорил опять Полоскай, выливая себе в стакан остатки, — а я тебе скажу.

— Я вообще не думаю про это, живу не тужу, оно и ладно, а только знаешь, я в судьбу верю. Вот мы с моей живем хорошо, как по судьбе написано – бранимся конечно, миримся, деремся быват, а ведь все равно живем. Не бедно не богато, без особой радости, кака там радость-от, хоссподи. Одно мученье. Дитенка уже поди десяток лет как состругать не можем, не выходят они у нас, дитенки. От этово и характеру не прибавляется. Характер-от, он ить как сахар на ладони, со временем не слаще, а только горше от пота становится.

Полоскай помолчал, поднес к губам стакан с мутным пойлом и выдохнул. Вдруг какая-то ясная мысль озарила его мрачное лицо. А может быть причудливо вспыхнувший на мгновение, остывающий уголек, так его подсветил, что его лицо сделалось вдруг красивым и одухотворенным. Он отвел руку со стаканом в сторону и сказал:

— Только вот чего я твердо знаю, — поставь меня перед выбором, посули мне златые горы, хоромы изукрашенные, палаты каменные, богатства и яства посули мне, красавиц самых распрекрасных, развеселых да распокладистых, деток мне посули пригожих да умных или предложи, чтоб все, все оставалось как сейчас есть – нищета наша, голь перекатная, нужда, страдания и беды, вечное терпение да баба моя сварливая – я выберу чтобы все оставалось как прежде. Вот это, я думаю, и есть любовь.

И Полоскай, вдруг, в какой-то бесшабашной удали, плеснул с размаху из стакана в костер. И огонь, как жаркое пламя любви, как неутомимая надежда, как незыблемая вера ярким всполохом рванулся в темные, казалось навечно беспросветные небеса.

* * *

Было еще тепло. Погода стояла солнечная и сухая. Но уже оголилась земля, опустели огороды, воздух стал прозрачней, чище и студенее. Листопада еще не было, но сквозь листву уже по-другому светило солнце. От раскуроченной, распаханной земли теперь не шел пар и она лежала, распластанная, как матрац после мародеров, и опустошенная как моя голова.

Осень шла пятнами как набухшая чернилами промокашка. Шла и учеба в школе, да и вообще любое дело своим чередом. Свое общение с Софьей я до предела сократил — оттрескивал, как веник по половицам, при встрече дежурные любезности и шел по своим делам. Встречи намеренно не искал, но и избегать учительницу считал ниже своего достоинства. В общем вел себя, как угнездившийся на жилплощади квартирант, получивший неоспоримые права на квадратные метры, с той только разницей, что целью моей не было завладение жилплощадью.

Никто меня не гнал из кельи, но цель была далека и все отдалялась и уменьшалась в видимости. Живя через стенку от Софьи я от нее был на другом краю света.

Я пропадал у селян и глушил себя работой. Так и тянулись дни. Еще я усилил подготовку к к давно задуманному марш-броску. А чего? Ловить мне тут нечего. Засиделся. Пора и честь знать.

Теперь настала пора припомнить, у кого, где и что лежит без дела. Пораскинув мозгами, я скоренько, в пару дней, обежал нужные избы и обзавелся почти всем походным снаряжением. Старые охотничьи лыжи, вещмешок, теплый полушубок и прочее добро я стаскивал на двор и напоказ раскладывал на траве: тряпичные вещи якобы для просушки, лыжи скорее для демонстрации своих намерений. Трава упорно не желтела и зеленый фон вместе с лыжами, вместе с полушубком и валенками мог бы сподвигнуть поэта на цикл стихотворений из серии: «Стою я на клумбе, в лыжи обутый»- буде таковой поэт здесь оказался.

Вел я себя, конечно, как идиот. Да что там, будем смотреть правде в глаза — как самый обыкновенный влюбленный баран. В общем, вместо того, чтобы пойти, объясниться, раз и навсегда выяснить позиции, я откровенно задурил.

Поиски недостающего инвентаря неминуемо привели меня на пруд, к вагончику. Мне нужен был Полоскай. У него я рассчитывал разжиться кое-каким инструментом, и получить несколько советов по подготовке к походу. Да ещё, так получилось, что поправлял я с утра кривой Мартынихе сарайку и снабдила она меня по этому случаю бутылкой и закуской. Чем не повод скоротать вечерок в теплых закатных лучах набирающей силу осени?

По моим подсчетам у Полоская сегодня как раз должно было быть дежурство. Поэтому я, даже не вспоминая про давний Щетиновский запрет уверенно запинал по скособоченной двери. И в её проёме столкнулся нос к носу с самим «Предводителем дворянства».

— Это. Полоская кликни. — После недолгого замешательства, выдержав немигающий взгляд Щетины, потребовал я.

— Нет его?

— А где?

Щетина пожал плечами.

— Ну тогда бывай.

— Постой. Чего у тебя там?

— Где?

— В котомке-от?

— В котомке? Выпивка. Хотел с Вовкой пузырь раздавить, больше-то не с кем, да не судьба, видать.

— Ну — тяжко дернув кадыком, — выдавил Щетина — дак чё стоишь тогда, заходь.

— Не, дядя Коля, спасибо. Я хоть и не злопамятный…

— Кто старое это тово, тот тово, — сообщил Щетина, — а потолковать есть о чем.

И мы выпили, и мы потолковали. В ходе нашей беседы мы еще раз бегали за добавкой и долго вспарывали гладь пруда да ширь неба над ним нестройные звуки: как на тихий Теэррреээк, на шыр-р-рокий бер-р-реэг, а вывели казаки, сор-р-рок тыщ алашадеэй…

А с утра я занялся уже знакомой мне работой, сдирал оплетку с кабелей и обжигал концы. Теперь я делал эту работу не за кров над головой, а как полноценный, пусть и низкоквалифицированный член коллектива.

Таким образом, с божьей ли помощью, или по немыслимому провидению, я решил проблему – не попадаться на глаза Софье и не видеть ее самому. В общем, всем было так только лучше. В любом случае, сидеть возле балка, обдирать провод, попивая из котелка вкуснейший чай на травяном сборе, поглядывать изредка на поплавок удочки было гораздо лучше, чем просто бродить в отдалении по берегу и страдать, страдать, страдать.

Теперь я приходил домой только ночевать и ворочался и метался в своей душной келейке, по полночи не засыпая. Утром, едва только брезжило, с первыми рассветными лучами, еще до петухов я вскакивал, и опрометью бежал на пруд. Я пробовал ночевать в балке, чтобы совсем уже не возвращаться, но по ночам было холодно и я отступился.

Дни шли и их ход втягивал меня в ритм новой — старой жизни. Душа уже не болела и почти о себе не напоминала, только иногда, в грудине, в области сердца, что сдавливалось, как зажатое между двумя занозливыми досками. Оно шебуршалось и ныло, отчего сразу все вспоминалось. И становилось тошно. Я и голыми руками, без рукавиц, хватал кабеля, кромсал их, полосуя до крови, до глубоких порезов себе ладони.

Ярость переходила в тоску, тоска опять в ярость и, наконец, все внутри гасло и остывало. Так остывают в угасающем костре угли. И вместо мерцающего рисунка, вместо яркого пульса жизни, остается лишь ровный круг седины на клочке утоптанной, выжженной земли.

И неясно было уже — что же все-таки лучше. Или жить с больной душой, но чувствовать её каждый миг. Или не чувствовать души, а проводить время чурбак-чурбаком, равнодушно отлистывая растворяющиеся в прошлом дни. Таким муторным заполошьем и влачил я свое заделье, жуя время как безвкусную, комковатую бумагу.

Оглавление