8.

Мне надоело лазить по снегу на заведенную стариком делянку. Салазки, дрова. Сколько можно, в самом деле, таскать эти чурбачки на двор, и колоть их потом топориком. Чего я в самом деле. Это еще зима не выстоялась — а вдруг морозы, что носа из избы не высунешь? Дофига ты набегаешься за полверсты за дровами, дофига наколешься?

В общем, решил я заготовить дров. Выбрал поблизости, чтобы издалека не таскать, три подходящих дерева, и не шибко тонких, но и не вековых отнюдь, и в запале приступа усердия и трудолюбия, их свалил. Вспотел конечно страшно, утомился, устал с непривычки и пошел попить чаю. Напился, посидел, и пока не сморило меня в сон, пошел работать дальше. Срубить — это ведь еще не полдела даже. Нужно обрубить ветви, сучки, оттащить их в сторону, распилить ствол на чурбачки, наколоть дров, сложить поленницу наконец. Надо поспешать, чтоб к темну, к возврату Григорьича хотя бы с ветвями управиться. Чтоб какой-никакой, а сполна сделанной работенкой отметить перед упрямым стариканом то, что не зря мною этот день прожит. Да что там перед стариканом — и себе самому что-то занести в зачет.

В пылу работы, прыгая то справа, то слева, возясь между ветвей и пятясь задом вдоль ствола я не заметил сразу, а заметив не принял во внимание надсадные крики какой-то птицы. А она все летала где-то надо мной, скакала по верхушкам деревьев и не унималась в своих воплях. Я продолжал работу, но этот вопль начал меня донимать. Вот ведь вредная какая животная.

Работа спорилась, но темп замедлялся, рвался и я стал ловить себя на мысли, что жду когда птица опять заорет. Что нормально, с полной отдачей, я работаю от одного ее крика до другого. Раскатистый, сухой, трещащий крик вмешивался в мой труд, не давал держать скорость, низвергал все мои усилия. Я стал обращать внимание вовне — на ветерок, на температуру, на мозоли на руках, на то, как саднит поясницу. И понял, что работе, пожалуй, пришел конец. Расстроила, сучка эдакая, неведомая тварина всю мою работу, сбила, как сосульку с крыши весь мой трудовой порыв, опошлила, гадина такая, замысел.

Я покидал по ветвям палками, попробовал прогнать — куда там, как орала, так и орет. Подумал, может её тревожит стук топора и решил перекурить. Присел на оглаженный, почти уже освобожденный от ветвей ствол и стал набивать самодельную трубочку.

Птица не унималась, визжала, скакала по ветвям, шуршала, беспокоилась. Обеспокоились и собаки. До того беспечно игравшие, они как-то засуетились, замельтешили, стали жаться друг к другу. И вдруг завиноватились, мотая головами, как они делают это, чуя за собой какую-то шкоду. Я подозвал их к себе, но они не пошли.

И я от всей этой канители тоже почувствовал беспокойство. Появилось во мне, и росло и крепло, тяжелое и невыносимое как отчаянье чувство, что что-то пошло не так. Что случилась какая-то ошибка. Бурило душу чувство неправильности поступка и неотвратимость его последствий.

Да что за шугняки-то у меня такие? Отчего тоскливо так сделалось вдруг. И еще орет — не унимается эта птица, будто браниться, будто выговаривает мне за что-то. Будто пророчит новую беду. Пытается донести до меня что-то, но без толку.

Что же я делаю не так? Никто мне не может объяснить. Живу, вроде бы среди людей, а все как-то не по-людски. Казалось бы — чего проще, люди то вокруг простые, возьми да и объясни по человечески, а никто ничего не объясняет.

Может я не догоняю чего-то, что всем остальным очевидно, может я тормоз? Все люди это понимают, а я нет? Вот уже и природа пытается достучаться до меня через эту заполошно визжащую птицу. А я все не разумею, все не могу понять каких то общих, элементарных истин.

Или, быть может, я просто гоню? Птица орет потому, что она птица и ей захотелось орать. Шугняки мои — это следствие травм, приключений и пережитых потрясений.

Короче, приколдобило меня такими вопросами, пригорюнился я слегка и сидел теперь, покуривая трубочку, отдавшись на волю скоропостижной кручине.

Кто же мне ответит, отчего мне так хреново-то вдруг стало? И так-то хреново было, а уж теперь…

Ответ явился незамедлительно, как песня в программе по заявкам. Одновременно с накатившейся на меня волной тоски, выкатился из леса, на своих подбитых мехом лыжах, Григорьич. Выкатился и ошарашенно рухнул на колени в снег. Потом долбанулся лбом, повозил непокрытой головой по снегу, помотал отчаянно, а после, раскинув руки, двинулся, как был — на коленях, в мою сторону.

Нет, оно конечно приятно, когда твои усилия наконец-то оценивают в полной мере. Вдвойне приятно, когда их по достоинству оценивает человек, до того смотревший на тебя как на чемодан без ручки, но зачем же так. Зачем эти эпатажные жесты, зачем эта экспрессия. Зачем, в конце концов, такие почести.

Я смутился. Все таки хорошо, что мы в скиту. По крайней мере нет свидетелей этой неловкой сцены. Привстав я шагнул на встречу стремительно приближающемуся Григорьичу.

— Григорьич, ну что ты, ну зачем так-то. Ну не надо, да что мне, трудно что ли дров-то…

Но Григорьич, разминувшись со мной, пропер со стремительностью вездехода по снегу как был, на коленях, к поваленным деревьям. Рухнув на них он гладил кору, перебирал в руках мягкий лапник, шептал что-то, бормотал. Казалось он разговаривает с деревом, как с живым существом.

Вокруг него ничего не существовало, ни скита, ни собак, ни меня, ни леса, ни вечереющего неба. Были только поверженные деревья и он, распластавшийся на них, как плакальщица. И поняв, что за ритуал совершает Григорьич я догадался, какую ошибку я совершил.

Григорьич оплакивал деревья. Он оплакивал их гибель и провожал их в последний путь. Они для него были всамделишными, живыми существами, причем существами гораздо более близкими и родными чем я. Да скорее и чем любой другой человек. Ибо в скит, отшельничать, уходят от человечества. Как же я этого не допетрил раньше.

Горе, искреннее, неподдельное горе завладело Григорьичем, он отдался этому горю и растворился в нем. Сейчас бесполезно было что-либо предпринимать. Незачем лезть к человеку, ибо ничего здесь не поправить. Оставалось только уйти в сторону и не мешать. Оставалось ждать, когда в пелене беспросветного горя забрезжат хоть какие-то проблески. А потом уже каяться и просить, ни на что не надеясь, прощения.

Вдруг мутная поволока горя, что застила глаза Григорьича, слетела с лица, как сметенная ураганом. Из оплывшей было, скукоженной, растелешенной бороды, из набрякшего слезами и горем стариковского лица явился, незапно, грозный медный лик.

Горе сияло на нем ясными лучами, устрашающим жаром пыхала от этого лика беда. Горе отражалось, как отражаются в темном небе всполохи пожарища и разора, принесенного извне страшной силой на мирную землю. Отраженное горе заполняло собой все, до самой выси, и сияло грозно, как знамение. Оно достигало с небес до самых дальних пределов, самых укромных, самых темных уголков. Заполняло их светом. Выводило из тьмы, выковыривало из уютных нор и схронов всех и все, что думало там схорониться и остаться непричастным. И уж если не удавалось отсидеться, отдрожжаться непричастным, что у ж тут говорить про тех, кто причастен, кто и принес, на крыльях темных помыслов, сюда беду?

И я понял, в миг, в ничтожнейшую частичку секунды понял я, что ничем и никак не отмолить мне того, что я сотворил. Я даже не понял это, а ощутил, каждым клочком своей трижды битой и драной шкуры, что все, звездец. И, вопреки поговорке, он подкрался не незаметно, а налетел вихрем, мною же и сотворенный. Звездец рожден и сейчас сметет своего родителя.

Зрачки Григорьича пыхали как угли в раскочегаренной печи. Он подымался с колен и рос и нависал, заполняя громадьём своих могучих плеч небосвод, загораживая собою свет и день. Только полыхали огненным жаром его глаза, и не успев зародиться, исчезла мысль о том, что невозможно, неправдоподобно огромен стал Григорьич, в котором по жизни-то росту метра полтора с припёком. Мысль эта исчезла, а вместо нее явилась следующая — это не Григорьич вырос и возвеличился, а ты, скотина эдакая, уменьшился, усох, пропал в его глазах, изничтожился до самой мелкой твари, бестолочь ты окаянная.

Это ты, ты, неизвестно откуда взявшаяся, бесполезная, бессмысленная нечисть, живущая без толку и без имени, дошел теперь до микроба, до худой и вредной мелочишки и сейчас будешь окончательно обращен в прах. Ибо ты есть пакость, неприятность не только пустая и мелкая, а еще и вредная, противная, чужая и чуждая. Значит под извод тебя, под корень, на выкос, на выжиг, уничтожить, изорвать, сжечь и развеять.

Эта мысль, это осознание роли своей теперь уже бывшей личности в истории исчезло, расплавилось во все разжигающихся огнях Григорьичевых глаз, сгорело там и испарилось. И остался во мне только ужас, перед беснующимся, надвигающимся на меня пламенем. А потом раздался голос.

— Ты зачем, охальник, деревья погубил? — Спросил меня Григорьич тихо-тихо, почти шепотом. А я подумал — лучше бы заорал, или убил, чем вот так, вкрадчиво.

— А в стужу? — робко попробовал вставить я в свое оправдание.

— Ты до стужи-от доживи еще. Три дерева! Три дерева, да каких, свел под корень. Кедрач! Ох, ты ж лихоимство-то какое деется, ты гляди-ко.

Григорьич опять опустился в снег, опять заперебирал в руках пушистые, словно щенячьи, лапки ветвей, но потом, уяснив что потеря бесповоротна, выпустил их вдруг, встал, отряхнулся, и глядя мне в глаза уже не огненно, а черно и бездонно, заговорил. Он говорил тихо, но слова его вбивались в меня с оглушительным грохотом. Так, должно быть звучат для хоронимого заживо вбиваемые в гроб гвозди. Громко, раскатисто, сухо. И безнадежно.

В иное время речь Григорьича, речь сколь яркая столь и горькая, вполне бы сошла за познавательную лекцию по экологии. Теперь же она звучала упреком моей скотскости и приговором моей человечности. Можно было конечно и возразить и тем самым только подчеркнуть собственное оскотинивание, тем самым втоптать себя, уже попранного, в грязь презрения. Так сказать самоуничтожиться. Но к чему слова когда ты кругом не прав. С одной стороны — ну и дерево, ну и чего такого, а с другой стороны один балбес, которому двадцать пять лет взял и за час управился с тремя семидесятилетними кедрами, только-только начавшими плодоносить.

Я, если честно, не знал, что рублю кедры — думал, валю сосенки, но мои заблуждения меня нисколько не оправдывали. В конце концов, я, венец природы и ее же царь, срубил памятник собственной глупости и невежеству. Насколько я был образован и эрудирован в городских условиях, насколько свободно ориентировался в лабиринтах улиц и дворов, в сплетениях проводов и функциях разнообразных приборов, насколько легко разбирался в запутанных иерархиях социума и производил в уме сложные вычисления, а потом вычисления эти, денежные ли, еще какие прикидывал на различные ситуации, моделировал их, отвергал, дорабатывал, принимал, снова отвергал, в общем насколько я был ловок и неуязвим в городской среде — настолько я был жалок и беспомощен наедине с природой.

Я об этом догадывался и ранее, но все же, пожив чуть-чуть на ее лоне, думал, что было добился от нее пускай не взаимных каких-то чувств, но некоей отстраненной, формальной приветливости. Что хоть чуть-чуть, но начал я ее понимать. А оказалось — я ей враждебен.

А то, что я враг, и враг заклятый, сомнений быть никаких не могло. Все сомнения своей пламенной речью сейчас развеивал Григорьич. И говорил он так правильно и складно, что по всему выходило: таки — да, враг.

Прихотливое, где попало не растущее дерево кедр начинает плодоносить только к шестидесяти годам своей жизни. Но и до того, как оно начинает давать плоды — ценнейшие орехи, оно начинает организовывать вокруг себя жизнь. В его ствол, как в комфортное общежитие, как в благостную среду устремляются жуки и черви. Дерево еще не начало толком жить, а его уже пытается извести мелкая нечисть. Но нет худа без добра — на извод этой нечисти призывает природа птиц. Птицы заводят потомство, зная, что всегда вблизи дерева смогут его прокормить и вырастить. Так польза для одного существа оборачивается пользой для другого.

А дерево между тем растет, и, требуя света, ширит и ширит свою крону, распускает, словно искусная мастерица, изумительные кружева ветвей. И образуется тень, настолько же благая и спасительная для природы как и солнце. И в этой тени зарождается новая жизнь. Чего только там нет — от разноцветья трав и грибов, до насекомых, гадов и мелких животных. Все растет и множиться под благодатной тенью дерева. Так, под постепенно ширящимися ветвями начинает оживать природа. Растет, ширится лес. Крепнущие ото дня корни дерева удерживают влагу, а значит полноводнее будут ручьи, значит шире и чище будут реки. Значит крепче будут их берега. И там тоже зарождается и множится своя жизнь. Всюду жизнь!

А кедр между тем еще и не плодоносит. Много много лет пройдет, прежде чем начнет давать он плоды. За эти годы разрастется лес, взметнуться ввысь стволы и ни одному поколению животных, от малой птахи до крупного лесного зверя дадут они приют, не одно повидают потомство, немало отдадут ему своих сил, своей защиты, прежде чем сподобятся произвести свое.

И когда деревья наконец обогатят природу ценнейшими плодами тут уже начнется совсем другая жизнь. Выжившее вопреки всему, в самых тяжелых условиях, закаленное дерево и потомство дает такое же закаленное и крепкое. Ветер, звери и птицы разнесут окрест семена. И из них со временем прорастет, уцепится корнями в почву, а затем метнется ввысь новое дерево, новая точка опоры и жизни для многих и многих тварей.

Но не только этим ценно потомство кедра. Кедровый орех ценнейшее и питательнейшее вещество. Основа рациона для многих животных – их жизнь и пропитание. Белка и бурундук, прочий мелкий зверь, бесчисленное количество птиц — все находят себе пропитание на плодоносящем дереве. И всяк, отведавший от дерева сего плодиться и множится. Мелочь эта, в свою очередь, питает более крупного зверя. Живет и растет лес, процветают его обитатели, наполняется гармонией природа. Одно только дерево, один только ствол порождает вокруг себя бесчисленную и разнообразную жизнь.

И человек, если подходить с умом, от одного дерева может всю жизнь получать и силы и здоровье. Одних только орехов со взрослого кедра можно собрать полтора-два ведра, а это ценннейшее, богатое минералами, витаминами и энергией питание. А еще это лекарство.

Конечно, не все так идиллически в природе. Сильные ветра, засухи, наводнения, пожары, не говоря уже о многочисленных мелких вредителях постоянно угрожают дереву. Но нет худа без добра, в природе все мудро и правильно устроено. Сгоревшее от пожара ли, от молнии дерево может удобрить собою почву, или же дать шанс растениям, которые, находясь в его беспросветной, густой тени не могли полноценно развиваться. Обгорелый, мертвый ствол послужит питанием жукам и червям, а те, отмерив до конца свой жизненный срок падут в землю, возвращая природе все, что у нее взяли. Или же пойдут на корм другим животным.

Поваленное ветром дерево откроет этому ветру путь к другим растениям и их семена, плоды или пыльца будут разнесены на огромные расстояния, покроют собой пустоши и на них возродиться новая жизнь. Все, что отнимает природа у одного своего существа, включая жизнь, она отдает другому, отдает мудро и многократно.

Одна смерть порождает множество жизней — в этом и есть великий и простой смысл, важнейшая истина матери-природы. Она ничего не делает зря и любая жертва здесь искупаема. Круговорот веществ, что вечный круговорот планет вокруг солнца — вот оно, главное условие жизни.

Да что там условие, это и есть сама жизнь. Взял — отдай. Не бери много, бери только по необходимости. Соразмеряй свои потребности со своими возможностями. Не городи лишнего. Не бери ничего сверх того, что можешь унести и усвоить. Это и называется гармонией.

Природа не терпит вранья, фальши, чрезмерности. Природа рациональна и все в ней устроено по уму и лучшим образом. Все живет и дышит, сообразуясь с этим устройством, даже не постигая его, не вникая в него, а само по себе. Все в природе рождается с этим знанием и с ним же и умирает.

Лишь человек, венец творения, вознесенный природою на самый верх, постигший все и вся, почему-то лишен этого знания и не ведает, что творит. Хотя, по идее, перво-наперво, с молоком матери он должен бы впитать его, и соблюдать рьяно и чисто, подавая всем пример. Но человек, к сожалению, для природы самый страшный враг. Не имея такой разрушающей силы как огонь или ветер, не повелевая стихиями, а лишь научившись приспосабливаться к ним и более-менее неловко защищаться, человек берет от природы без меры, не задумываясь, чем же он будет отдавать.

И, время от времени, устав от бессмысленной и бестолковой человеческой деятельности, от всепроникающей людской назойливости, природа начинает роптать и отмахиваться от человека, как от надоедливого гнуса. Снегопады и наводнения, ураганы и ливни, сели и оползни, прочие стихийные бедствия застигают людей, крушат их селения и предприятия, вмиг рушат то, что с таким трудом создано. Но человечество с невиданным упорством восстанавливает все обратно, опять же, беря без меры, от природы все, что ему нужно.

Человечество берет и не задумывается над тем чтобы пусть частично, но восполнить причиненный ущерб. Просто берет, чтобы жить не заглядывая на два шага вперед. Хапает, потому что надо сейчас. Абсолютно бестолковое существо, оно приспособилось только к удовлетворению собственных нужд. Ни с чем, кажется, не может ужиться человек. Даже тараканы, живучейшие из существ, куда-то исчезли лет уж десять назад как.

Откуда в человеке столько всего намешано? Столько сил, столько знаний и столько же бестолковости и бесстыдства. Что это — божий дар или божие же проклятье? И если проклятье, до каких времен и кому — природе или человеку?

Вот, вкратце, основные тезисы, которые изложил Григорьич в своей бурной отповеди и, надо признаться, он был абсолютно прав. Я — дерьмо и вина моя неоспорима. Что дальше?

Некоторую одиозность ситуации похоже начинал понимать и Григорьич. Он убивался, но уже сбавив обороты. Бухтел, но с меньшим пафосом. Донимал, но без прежнего напора.

Ну что ж, коли здесь тайга, а прокурор медведь, и вина моя доказана — должен состояться и суд. Я подошел к Григорьичу, сунул ему в руки топор, склонил голову на кедровый ствол как на плаху и сказал — руби.

— Чего? — Осекся сразу же Григорьич

— Казни, говорю!

— Ково казни?

— Меня, ёпта! Я же виноват! «Вины моя неисчислимы есть перед природы наше матери!» Казни, кому говорю!

Григорьич молчал. Мне неудобно было смотреть на него снизу вверх и я видел только топающие по снегу, переминающиеся валенки с войлочной подбойкой. Похрустывал под ними снег, перемалывались кедровые веточки. «Комедь» затягивалась, у меня затекала шея.

Наконец мне все это надоело. Я встал. Григорьич стоял передо мною, абсолютно растерянный, синюшный как покойник и жалобно перебирал дрожащими губами. Казалось, он сорвется сейчас в истерику.

— Ну, это, Григорьич, извини меня, а? — Попросил я старика, не зная, как сгладить неловкость. — Ты думаешь, нихрена я не понимаю? Всё я понимаю. Свалился как снег на голову, как наказание прямо, весь уклад нарушил и еще тут грех такой сотворил. Думаешь, мне не стыдно? Еще как стыдно, честное пионерское! Я больше никогда так не буду. Но смешно же уже — ты отругал, и поделом отругал, а дальше-то что. В общем, прости меня, старик. Прости за этот поступок, за кривлянье с топором, за то, что казнь придумал. Прости. А за кедры не прощай, сам знаю, что виноват.

— Да кто я такой, чтобы прощать тебя, путник. — Разлепил наконец уста Григорьич. — Мне б себя-то простить. С самим бы в ладу ужиться. — Он еле выговорил все еще пляшущими невпопад губами. — Ошарашил ты меня, чего уж там. Живи уж, как живешь и как можешь. Твоя совесть, твои грехи…

Мы еще долго сидели рядком на поваленном кедре, опустив низко головы и свесив с колен руки. Сидели и думали о своем, отвечая каждый на свои вопросы.

Стемнело. Пришли собаки и облизали нам лица. И тогда мы встали и пошли домой.

Оглавление