2

Дом детской книги находится на Тверской, недалеко от Белорусского вокзала, рядом с рестораном «Якорь», где когда-то, говорят, была еврейская кухня, а сейчас стыдливо и тайно сохранялись лишь два еврейских блюда — сладкое мясо и рыба по-национальному, и откуда незадолго до начала войны с Германией мы с приятелем бессовестно удрали, не заплатив по счёту, и сделали это не оттого, что не хватило денег, а, во-первых, спорта ради, а во-вторых, обидевшись на плохое обслуживание. Пошатнувшуюся нашу мораль мы попытались утешить рассуждениями о том, что официант не слишком обеднеет и тут же возместит нанесённый ущерб, обсчитав других клиентов на бОльшую сумму, чем обычно.

В ресторане «Якорь» с того позорного дня я не был ни разу, а в Дом детской книги наведывался теперь довольно часто: в нём была неплохая библиотека иностранной детской литературы, а библиотекарем — приятная молодая женщина по имени Люся, с кем мы быстро нашли общий язык. Причём, в полном смысле слова: потому что она из тех, кто понимает, о чём говорят, когда собеседник ещё только приоткрыл рот; из тех, кто легко улавливает иронию, юмор, не обижается без причины и сама не лезет в карман за шутками. В общем, чтобы характеристика моего положительного персонажа была исчерпывающей, но не выглядела при этом такой же невыносимо скучной, пресной и многословной, как на школьных уроках литературы, осмелюсь прибегнуть к грубоватому народному юмору. (Не знаю, как вы, а Люся мне простит: чего-чего, но ханжеского чистоплюйства у неё в помине не было.)

Итак, вот она, частушка о шутнике-озорнике:

   Мимо тёщиного дома

Я без шуток не хожу:

Или х… в окно просуну,

Или ж… покажу…



А что полновата Люся была и не Элизабет Тейлор лицом — так не всем же… сами понимаете. Зато у неё славный, гостеприимный дом (точнее, гостеприимная комнатёнка с «предбанником») и весьма симпатичная мать, которая в отличие от некоторых других известных мне матерей не носится со своим чадом, как некто с писаной торбой, и не мешает дочери жить. Впрочем, вынужден с огорчением заметить: Люсе это не очень помогло в устройстве её жизни.

В том же Доме детской книги я узнал и других сотрудников и сотрудниц, одна из которых стала самой близкой моей подругой, кого могу сравнить разве что с одноклассницей Милей: то есть, моей исповедницей и той, кто исповедуется мне. Не знаю толком и никогда не интересовался, что делалось в этом Доме на благо детской книги, но он определённо был некоторого рода пристанищем для тех, кто пострадал в жизни, что уже неплохо. Я познакомился там с человеком, потерявшим на фронте обе ноги, и меня поразило его спокойное доброжелательное лицо, ровный голос. А перенёс он — не дай Бог никому: госпиталь, инвалидный дом, где его разыскала наконец девушка, с кем он был знаком до войны и кто ждала его, несмотря ни на что. Ещё в этом Доме не слишком изнуряли себя работой — как, впрочем, по моим наблюдениям, и все остальные сотрудники — два весьма немолодых человека, пробывшие в тюрьмах, лагерях и ссылке около двадцати лет и получившие возможность вернуться оттуда каких-нибудь два-три года назад. Одним из них был Лев Разгон, ставший впоследствии известным как писатель и деятель комиссии по помилованию. И опять диву даёшься: как мог он сохранить в себе лучшие людские черты — дружелюбие, тревогу за ближнего, юмор, наконец. И просто весёлость… Нет, воистину человек крепок, как кремень! Только почему же он тогда так слаб и беззащитен?..

Юлька Даниэль тоже посещал это заведение, и однажды мы наведались туда вместе. Ещё у входа, на каменном приступке, я увидел вышедших покурить Люсю и с ней — темноволосую молодую женщину, также не отличавшуюся особой худобой, но лицом, и в самом деле, чем-то напоминавшую Элизабет Тейлор или какую-нибудь другую, тоже вполне недурственную собой, брюнетку. Они тогда курили. (Я говорю о Люсе и о второй женщине. Сам я тоже в те годы курил, но мало, а Юлий почти не выпускал изо рта «беломорину». Спустя ровно тридцать лет, умирая — ослепший, полупарализованный, лишенный речи, — он знаками просил вставлять ему в рот папиросу «Беломор».)

Темноволосую звали Майя, она тоже работала здесь, Юлий знал её немного раньше: увидел в доме у общих знакомых, и душа прикипела. Так он любил выражаться. Но, поскольку его душа, как, впрочем, и моя, «прикипала» ко многим представительницам прекрасного пола, я не придал его словам серьёзного значения. И, как вскоре выяснилось, совершенно напрасно: ибо не за горами были связанные с этим драматические события, которые, правда, в бСльшей степени коснулись Майи, нежели его.

А пока мы стояли у входа в Дом детской книги, изощряясь в небрежном остроумии. И, можно сказать, это был турнир почти равных…

Спустя много лет Майя подробно рассказала мне о родителях, о своей прежней жизни. Это была довольно типичная для жителя нашей страны история, глубоко трагическая по сути, по всем нормальным меркам, но которую очень многие из нас разучились, или просто стесняются так называть, поскольку она ведь такая рядовая, эта история. А трагедия… трагедия это что-то высокое, особое, что мы видим в театре или на экране.

Отец Майи был революционером. По всей видимости, настоящим, верующим в очистительную миссию революции. Наверное, подпольным, поскольку жил не под своей фамилией, а назывался Панов. После октябрьского переворота он оставался активным сторонником советской власти, был на ответственной работе, что означало: в семье его почти не видели. Специальностью у него была экономика, по этой линии даже отправили в Нью-Йорк, что свидетельствовало о высоком к нему доверии. Там и родилась Майя. Но по-английски ей поговорить не пришлось даже со своей темнокожей няней: отца вызвали обратно, и он месяцами и годами, оставшимися до ареста и расстрела, пропадал на разных стройках, а Майя с матерью пребывали в Москве. Через год после его гибели посадили и мать Майи, специалиста по англо-американской литературе, члена союза писателей, на чьём членском билете стояла подпись самого Максима Горького. Но это не остановило бдительных чекистов, и они отправили её на восемь лет в концлагерь, а потом ещё около двенадцати держали в ссылке, не давая возможности вернуться в Москву к дочери. (Не упоминаю о такой мелочи, что, как выяснилось позднее, ни она, ни её расстрелянный муж не были ровно ни в чём виноваты… Растолковываю всё это не для людей своего или близкого ко мне поколения — они и так это знают, если, конечно, хотят знать, и либо до сей поры находятся в состоянии беспомощного гнева и такого же удивления и ужаса от происходившего — таких, увы, меньшинство, — либо утешаются изречениями типа «лес рубят — щепки летят», а то и доводами о том, что зато в те славные годы страна была могучей и все её боялись, — таких «патриотов» значительное большинство.)

Майя вспоминала: жили они тогда на Чистопрудном бульваре, их дом стоял во дворе, где была мастерская надгробий, дети играли среди них в салки, прятки, в «классики».

Отчётливо, как если бы случилось вчера, помнит она, как в квартиру к ним вошли трое военных, управдом и дворник Егор. «Энкаведешники» сразу начали обыск, который заключался в том, что вытряхивали из шкафов и сбрасывали с полок вещи и книги, в том числе детскую одежду, игрушки, и сваливали в кучу. Потом заперли две комнаты, навесили на двери пломбы. Майя с бабушкой остались в третьей, самое маленькой. И вдруг за одной из дверей послышался негромкий вой. Джимка! Там закрыли собаку, названную так в честь негра Джима из марктвеновского «Гекльберри Финна». С трудом удалось уговорить чекистов сорвать пломбу и выпустить собаку, которую Майя сразу подхватила на руки.

Так и осталась она сидеть в пустой комнате с Джимкой на коленях. Маму увели, вещи увезли…

Бабушка прожила недолго. Дед, живший отдельно, взять ребёнка не захотел, или не смог, и Майе грозило то, что многим детям «врагов народа»: детский дом. После которого, когда немного подрастёт, — тоже лагерь, потому что она вполне подходила под категорию ВМЗОТ, что означало на безумном языке чекистов «возможный мститель за отца». Я неплохо знал одного такого «мстителя», запертого в своё время в подобном лагере, а впоследствии хорошего литератора, Камила Икрамова, но у него «степень враждебности» считалась, видимо, значительно выше, чем у Майи: ведь его расстрелянный отец был первым лицом в одной из наших среднеазиатских республик. А Майю сумела отстоять и взять под опеку тётка её матери.

Девочка продолжала жить в том, что осталось от их квартиры, училась в прежней школе и, судя по моему собственному, недолгому, к счастью, опыту, не чувствовала себя ни отщепенкой, ни «белой вороной»: таких, как она, было пруд пруди. К этому уже привыкли — и взрослые, и дети… А жизнь продолжалась, и у кого-то появлялись даже смутные надежды на чудо — что те, кого арестовали, живы и, возможно, вскоре вернутся: потому что добрый товарищ Сталин разберётся, наконец, и накажет всех плохих людей, настоящих врагов, а люди невиновные выйдут на свободу. Да и вообще, «всё к лучшему в этом лучшем из миров» — бессознательно твердили про себя многие люди слова, сказанные неким Панглосом, учителем вольтеровского Кандида. Как будто знали какие-то другие миры и было с чем сравнить…

Шли годы. Майя окончила школу, поступила в педагогический институт. Боялась, не примут — ведь в анкете нужно указать, что родители «репрессированы» (слово такое же распространённое в стране, как «гениальный» по отношению к Сталину). Но всё обошлось. На своё счастье, Майя умела (и умеет) дружить, и, судя, опять же, по собственному опыту, могу сказать: это помогает выжить.

После института её послали в сельскую школу учить литературе колхозных детей, и она, к собственному удивлению, делала это с удовольствием. Нравилось ей, спустя несколько лет, учить тому же и взрослых дядей и тёть в московской железнодорожной вечерней школе. До сих пор не может забыть, как, завидев её на платформе, где-нибудь на станциях Яуза или Маленковская, перед ней останавливали электричку, даже если остановки там по расписанию быть не должно. Уважали молодую учительницу водители электропоездов за блестящее знание произведений Ивана Тургенева «Муму» и Александра Фадеева «Разгром».

В самом конце войны с Германией из лагеря выпустили мать Майи, но в Москву к дочери вернуться не разрешили. Для жительства определили (ещё слава Богу) север России — Архангельск, Вельск. И там даже милостиво позволили преподавать в институте, а дочери с ней встретиться. В те годы — ещё когда виделись урывками, а через двенадцать лет уже в Москве и до самой кончины Веры Михайловны — между ней и Майей родилась и не ослабевала тесная душевная связь, на удивление и зависть многим родителям и детям не омрачаемая ни трудностями жизни, ни тяжёлыми болезнями, которые их не забывали; ни даже не слишком лёгким характером Веры Михайловны, в достаточной степени властной, не терпящей возражений, считающей своим долгом принимать участие во всём, что связано с дочерью (позднее — и с внучкой Катей). Даже я, грешный, иной раз срывался и осмеливался вступать с ней в словесные баталии по поводу отношения к тем или иным людям и событиям, но Майя (и Катя) стойко держались и не нарушали неписанных установлений о почитании старших и непротивлении им.

Ещё до возвращения матери в Москву (что произошло через несколько лет после смерти Сталина) Майя вышла замуж за молодого журналиста Лёню, которого вскоре после начала их совместной жизни отправили в Казахстан. Майя с ним не поехала: боялась, не без оснований, что не устроится там на работу и что трудно будет оттуда приезжать для свиданий с матерью. В общем, не жена декабриста…

Ну, и произошло… То, что, скорей всего, должно было произойти… Познакомилась в доме у приятелей с человеком, носящим двойную фамилию, — с Димой Перельман-Денисовым. Денисов он был по матери, которая происходила из давнего и славного рода российских заводчиков и землевладельцев, основавших множество металлургических заводов на Урале, а также лицей в средней России и премии своего имени при Петербургской академии наук. А Перельманом был его отец, простой архитектор, влюбившийся в красивую Таню Денисову, родивший с нею трёх дочерей и сына и погибший в первые месяцы войны в московском ополчении. После чего красивая Таня отправила малых детей за триста вёрст от Москвы, в посёлок Мстёра, где у её матери, старой учительницы, сохранился кирпичный дом с большим садом, а сама пошла работать — в основном, за рулём грузовой автомашины ГАЗ-АА: водителю больше не платили.

Дима, по стопам отца, окончил архитектурный институт, но зодчеством заниматься не стал — им овладела страсть материнских предков к металлу, он заинтересовался электросталеплавильным делом (еле выговариваю название дела) и на этой стезе достиг немалых успехов. Вообще он был на редкость способным человеком во многих областях, совершенно противоположных друг другу — по гуманитарной и по технической части. Мог со знанием дела рассуждать о литературе или, не побоюсь этого слова, о математической лингвистике, и тут же перейти к беседе, связанной с космогонией или космологией. (Вы знаете разницу между ними? А он знал.) Если же вернуться к разговору о страстях, то они у него были не только к электросплавам, но и к живым существам. И в тот момент, о котором веду речь, этим существом стала Майя. Она ответила взаимностью. Дима тоже состоял в браке, но к этому времени уже расстался с женой и даже не знал, где она с их общей дочерью находится. Это не нравилось Майе, но было в тот период чуть ли не единственным, что ей не нравилось в нём, и не могло помешать их воссоединению, которое произошло довольно быстро.

К тому дню, когда я впервые увидел Майю у входа в Дом детской книги, у них с Димой уже была трёхлетняя Катя, и они жили — все четверо, вместе с Верой Михайловной — в огромном полукруглом доме с видом на Москва-реку, в одной большой комнате с аппендиксом. Собственно, если рассуждать аналитически, то эта четырёхметровая каморка не могла называться аппендиксом, так как не соединялась с той, большой комнатой, но, как ни называй, она предоставляла возможность Вере Михайловне спать там, читать, отдыхать и давать отдохнуть другим — главным образом, Диме, кто, в отличие от Майи, не очень легко переносил вольное и невольное вторжение тёщи в их повседневную жизнь. Хотя, если оно и было, то в достаточной степени корректным, чтобы не сказать, куртуазным. Но ведь и для куртуазности есть предел. Или нет?.. (Много позднее Дима изредка позволял себе, взывая о сочувствии у меня и у Риммы, выражать нешуточное опасение, что Вера Михайловна вот-вот вторгнется со своими советами и замечаниями прямиком в их супружескую постель.)

Однако, всё равно, жили они тогда хорошо — в любви и согласии. О чём сужу по своим первым наблюдениям. Дима был исключительно внимательным мужем и отцом, стойко терпел то, чего — так, во всяком случае, говорил я самому себе — я бы терпеть не смог: к примеру, майины обиды на него в дружеских застольях: из-за того, что он якобы не оказывает ей должного внимания. (А? Как вам это понравится?) Но тогда я ещё не чувствовал себя вправе учить её уму-разуму. Зато вскоре распоясался и, быть может, стал в чём-то походить на Веру Михайловну… (Но в постель не вторгался, нет!)

Дима теперь работал в научном институте, куда легко поступил с помощью второй половинки своей фамилии и где занимался любимыми сплавами, изобретал что-то по этому делу и часто выезжал на заводы в Верхнюю Салду, откуда возвращался отдохнувший и соскучившийся, с новыми интересными подробностями о событиях и о людях. Рассказчиком он был отменным. В дирекции института Диму ценили и уважали, а двойная фамилия облегчала ему возможность безошибочно распознавать отношение к нему начальства в каждую единицу времени: ибо, если оно обращалось к нему, употребляя вторую часть фамилии: «товарищ Денисов», это означало, что им вполне довольны; когда же его кисло называли «Перельман», он сразу понимал, что в чём-то проштрафился. Такая вот «лакмусовая» фамилия…

Директором Дома книги (при издательстве «Детская литература»), на пороге которого я ещё стою, была в это время некто Антонина Ивановна, которую я не знал, но кого хорошо знал Юлий — они в прежние времена вместе работали в школе у Покровских ворот. Она и стала одним из звеньев в цепочке доброжелательных людей, которые помогли мне издать первую книгу для детей. А самым первым звеном оказался Юлька, кому я показал как-то несколько своих рассказов — и потому, что хотел знать его мнение, и оттого, что главным персонажем некоторых из них (и рассказчиком) я сделал его сына Саньку, кому оставил имя, но слегка преобразовал фамилию — на Данилов. Юлий прочитал и вспомнил, что в Доме детской книги директором сейчас его бывшая коллега, и он может показать ей мои творения с просьбой, если понравится, передать в издательство. Меня несколько удивило его предложение, поскольку я уже знал, что он органически не любит никого ни о чём просить — ни за себя, ни за других. Но он сделал это, и вторым поводом для моего удивления стало то, что Антонина Ивановна не задержалась ни с чтением, ни с передачей моей рукописи одному из редакторов издательства — а именно Миримскому Самуилу, или просто Муле, как все его там называли, что свидетельствовало о всеобщей к нему симпатии и даже любви — невзирая на достаточно одиозное имя и на то, что он был какое-то время секретарём партийной организации. А всё оттого, что, действительно, хороший человек! (И остаётся таковым до сих пор.) Он тоже долго не манежил — прочитал, одобрил и предложил готовить книгу, для чего срочно написать ещё столько же, или чуть больше, рассказов.

С Мулей мы дружим и сейчас, уже более сорока лет, а за его помощь в рождении моей первой книги я отплатил ему четверостишием, которое с упорством, достойным лучшего применения, читаю при всяком удобном, и неудобном, случае:

   Как из ребра того Адама

Когда-то появилась дама —

Вот так из твоего ребра

Являлись гении пера…



Писать новые рассказы я отправился вместе с Риммой в город Батуми (в то время ещё «нашенский»), где мы раньше не бывали, и где, скрепя сердце и скрипя зубами, вынужден был изящно вложить в паспорт крупную купюру в двадцать пять рублей и таким образом, во-первых, обеспечить себе незаконное проживание в гостинице, в которой на дверях постоянно красовалось объявление «свободных номеров нет», а во-вторых, в нарушение всех моральных устоев советского человека, поселить в своём номере для совместного проживания совершенно постороннего человека — Римму, с кем мы ещё не удосужились сочетаться законным браком.

В нашем номере было жутко шумно: почти всё время гудел какой-то мотор — кажется, вентиляция не то всего здания, не то кухни гостиничного ресторана. Но это ещё цветочки — гул был монотонным, просто фоном, зато с улицы почти непрерывно доносились громкие звуки радио: какой-то отчаянный любитель выставил приёмник на окно и слушал все передачи подряд: последние и предпоследние известия, оперную музыку, новости сельского хозяйства, вплоть до «Спокойной ночи, малыши». Не знаю, как Чехов или Куприн, но я в таких условиях писать рассказы не мог. О чём в нервическом тоне не один раз сообщал Римме. И она предприняла героическую вылазку: выйдя на улицу, вычислила окно радио-фаната и смело ринулась к нему в квартиру, где с присущим ей тактом и даром убеждения объяснила, что их славный город почтил своим присутствием московский писатель, который нА дух не переносит громких звуков и потому не может завершить (или начать) очередное произведение для наших дорогих детей, которые ждут, не дождутся его книг.

И что вы думаете? Подействовало! Благородный аджарец уменьшил силу звука, и дело у меня пошло. Дни мы проводили на море, где Римма деятельно участвовала в выработке сюжетов — она обладала великолепным воображением, — а к концу дня, густо смазав вазелином обгоревшую кожу, я садился за стол и кропал. И кое-что накропал — несколько рассказиков на весьма забавные, как мне думалось, сюжеты, к тому же не лишённые юмора, вкуса и, в меру, назидательности. Ну, словом, как у Диккенса, помните?..

Между прочим, я, кажется, упоминал уже о том, что мой первый в жизни детский рассказ — не что иное как запись незамысловатой истории, которую живо и выразительно поведала мне Римма; истории, произошедшей с её горячо любимыми племянниками летом, на юге.

Так что, если вдруг захотите узнать, с чего началась моя «детская литература», составившая около двадцати книжек, напечатанных в России и в некоторых других странах (говорю о книгах собственных, не о своих переводах), то можете, из любопытства, прочитать самый первый мой рассказ из самой первой книги. Он называется:

ШЕХЕРЕЗАДА
(из рассказов Сани Данилова)

— Значит, на море? — сказала соседка. — Это хорошо… Пусть дети увидят, как набегает на берег волна.

Так сказала наша соседка — та самая, про кого другая соседка говорит, что она всегда употребляет чужие слова и чужие спички.

На море ехать решил папа, поэтому мы поехали на речку — так решила мама.

И вот мы в деревне. Мы никого там не удивили, зато наша собака Пери удивила всех — такая она рыжая и толстая. Каждая женщина, увидев её, говорила: «Ух ты, моя красавица!», а каждый мужчина спрашивал папу: «Хорошо берёт дичь?» На что папа всегда отвечал: «Исключительно!» Хотя, если Пери и брала дичь, так только с обеденного стола, да и то без маминого разрешения. Папа ведь у нас на охоту не ходит, а только на работу. Не то что дядя Володя: тот однажды встретил в лесу медведя — и раз!.. С тех пор у него на полу шкура. Только мама говорит: мех у неё искусственный.

Но сейчас я хочу рассказать о другом. Раз в неделю мама ездила из деревни в город на рынок, а папа в это время лежал в саду на одеяле и читал. Он говорил, что лучше будет питаться воздухом, чем мотаться за продуктами. Но потом папа обедал и не вспоминал о воздухе до следующего базарного дня.

Как-то раз мама принесла с базара живую курицу. Мы вынули её из кошёлки и на длинной верёвке привязали за ногу к забору.

— Завтра у нас будет свежий бульон, — сказала мама, не глядя на курицу.

Мы налили ей в блюдечко воды, насыпали пшена и оставили в покое.

Наутро Лика ворвалась в комнату и громко закричала:

— Курочка снеслась!

Лика — моя сестра. Ей пять лет, но она уже многое понимает.

Мы с мамой пошли посмотреть. Рядом с курицей лежало яйцо.

— Ты подложила? — спросил я Лику.

Мама сказала, чтобы я не говорил глупости и что людям надо верить. Я хотел спросить, почему сама она, когда дядя Володя уходит, часто говорит, что не верит ни одному его слову, но тут Лика сказала:

— Мама, сегодня бульона не надо, ладно?

Мама посмотрела на Лику, помолчала и ответила:

— Хорошо. Сегодня бульона не будет…

Вот почему так получается? Ведь я тоже хотел заступиться за курицу, но побоялся, что будут смеяться, и ничего не сказал. А девчонки не боятся и лепят всё, что думают.

В этот день мы решили отвязать курицу: путь погуляет по двору вместе с хозяйскими. Но наша была так похожа на двух других, что я предложил сделать на ней метку. Лика принесла чернильный карандаш, я выбрал на курице самое белое перо, плюнул на палец, смочил перо и вывел букву «С» — Саня. Так меня зовут.

— А я? — спросила Лика.

Пришлось плюнуть ещё раз и написать букву «Л». Потом мы пошли купаться.

На другое утро перед завтраком мы услышали истошный крик Лики:

— Она опять снеслась!!! В том же месте!

Курица сидела в траве, на сене, которое мы набросали вчера, и глядела на нас круглыми немигающими глазами. Возле неё белело яйцо.

Я отнёс его маме и сказал:

— Значит…

— Значит, сегодня бульон опять отменяется, — сказала мама и улыбнулась.

На следующий день повторилось то же, и через день, и ещё через день.

— Не видать нам бульона, как своих ушей, — мрачно сказал папа на пятый день.

— Папа! Зачем ты?.. — крикнула Лика.

А мама посмотрела на него с укором.

— Ну-ну, ладно, — сказал папа. — Пожалуйста, не делайте из меня Шахрияра.

С этими непонятными словами он ушёл в сад на своё одеяло, а я хотел его спросить, но увидел жука-дровосека, занялся с ним и забыл.

Прошла неделя. Курица неслась.

— Вы дали ей какое-нибудь имя? — спросил как-то папа. — Ведь она уже, можно сказать, почти член нашей семьи.

Мы с Ликой поглядели друг на друга: и правда ведь… Но папа опередил нас:

— Я бы, например, назвал её Шехерезада, — сказал он.

— Шех… чего? — переспросила Лика.

— Давным-давно, — сказал папа, устраиваясь поудобней на своём одеяле, — в одной восточной стране жил да был жестокий царь Шахрияр. У него была отвратительная привычка — каждый день убивать девушку, которую ему приводили в жёны. И вот пришёл черёд дочери царского визиря — по-нашему, премьер-министра. Но девушка она была умная — звали её, между прочим, тоже Шехерезада, — и в ту ночь, когда её вызвали к царю, сразу попросила разрешения рассказать сказку. И начала… Настало утро, и Шехерезада прекратила дозволенные речи на самом интересном месте. Но сказка так понравилась царю, и он так хотел узнать, чем она окончится, что не приказал убить Шехерезаду, а разрешил ей жить до следующей ночи. На следующую ночь повторилось то же: Шехерезада дорассказала первую сказку, началу новую и прервала её с наступлением утра. И царь снова отложил казнь. Так тянулось тысячу и одну ночь…

— Это сколько же лет? — перебил я.

— Сам сосчитай, — сказал папа и продолжал: — За это время Шехерезада поведала много интересных сказок, а царь Шахрияр начисто избавился от своей дурной привычки — убивать людей…

Вот что рассказал нам тогда папа.

А когда мы уехали, то курица по имени Шехерезада осталась у нашей хозяйки, тёти Груни, в её стаде… то есть, в стае… или как это называется, когда много куриц… то есть, кур…

Этой незамысловатой истории почти полвека. И странное дело: когда перечитываешь давно написанное — своё или чужое, — нередко появляется желание что-то исправить: дополнить, сократить, написать по-другому. Ничего этого не хотелось мне при чтении этого рассказика. Извините за сентиментальность, но проникся к нему нежностью, и он показался мне чуть ли не эталоном первого детища литератора.

Калерия, дочь Максима,

Хочу я невыносимо

Прижаться губами несмело

К мрамору вашего лба…

Но, чтобы достать ваш локон,

Нужна мне система блоков —

Иначе не выгорит дело,

Иначе оно труба!



Так я позволил себе обратиться к юной жене моего нового приятеля Лёни Летятника, тоже из плеяды молодых редакторов одного крупного московского издательства. Баскетбольного роста, похожий лицом на Мефистофеля из оперы Арриго Бойто в исполнении Шаляпина, чью фотографию в этой роли я видел в детстве среди маминых нот, Лёня тоже обладал красивым голосом, только не пел, а умело играл им, блестяще рассказывая различные истории, большинство из которых были в достаточной степени фантастическими, проще говоря, завиральными, от чего становились ещё занимательней. Уже в начале знакомства я узнал интереснейшие подробности о встречах Лёни с представителями неземных цивилизаций и что по материнской линии он состоит в самом прямом родстве с Наполеоном Бонапартом. С присущим мне скептицизмом я тут же поинтересовался, упоминает ли он об этом в анкетах, в графе «есть ли родственники за границей», и Лёня слегка обиделся. Я же с тех пор начал, для себя, называть его не иначе, как «Орлёнок». (Не тот, который в старой песне «взлетал выше солнца», и не пионерский лагерь на Чёрном море близ Туапсе, а подлинный сын Наполеона, австрийский герцог Рейхштадский, персонаж одноимённой пьесы Э. Ростана.) Ещё мне стало известно, как однажды военный гидроплан, на котором почему-то летел Лёня, сделал посадку — Лёня отворил дверцу, шагнул… и очутился — нет, не на земле аэродрома, а в холодных волнах Балтийского моря… ха-ха-ха!..

— Но, вижу, тебя спасли, — сказал я, и Лёне это тоже не очень понравилось.

Он хорошо знал английский, ещё лучше шведский и неплохо переводил с этих языков книги, но занимался этим мало. Неопределённости переводческой профессии он предпочитал устойчивость государственной службы, по ступенькам которой медленно, но верно продвигался вверх, пока должностная стремянка не подкосилась и он не оказался в самом её низу. Но это случилось много позднее, когда мы с ним давно уже разошлись — и в дружбе, и во взглядах на советский антисионистский комитет, в состав которого он вошёл, а также на Солженицына и Юлия Даниэля. Со своей женою Калерией он расстался примерно в то же время, но по другим причинам. С той самой «дочерью Максима», до локона которой я не мог дотянуться в прямом смысле слова, поскольку её рост тоже приближался к баскетбольному. Что не мешало ей быть весьма приятной и гостеприимной, играть не в баскетбол, а на арфе, и хорошо владеть немецким языком. Душевные и физические её достоинства не становились для меня намного меньше даже от того, что знание этого языка она применяла не в школе и не водя туристов по Третьяковской галерее, а работая со всякими таинственными бумажками в комитете госбезопасности на Лубянке.

Отец Калерии был генералом артиллерии, мать — даже говорить не хочется, кем… (по национальности), однако генеральский чин в анкете перевесил, и дочь приняли в столь весомое учреждение, где платят, наверное, побольше, чем учителям и гидам. Не знаю, как другие, а мы с Риммой только выиграли от пребывания Кали на этой работе, потому что не один раз она водила нас в их клуб — кстати, на той же улице Лубянке, в конце которой мы тогда жили, — мы повидали фильмы, не шедшие в обычных кинотеатрах. Там я впервые увидел на экране Брижит Бардо, Симону Синьоре, Ингрид Бергман, но ничего особенного не ощутил… Проклятый скепсис! Или дурацкое (а может, и не очень дурацкое) внутреннее противодействие тому, что мы сами, но чаще не без помощи извне, превращаем в массовый культ — будь то исступлённая вера в кого-то или во что-то: фанатичное поклонение чьим-то мыслям и лозунгам, а также футбольному мячу, голосовым связкам, размеру груди, таза или силе мышц.

Калерия и Лёня прошли нелёгкий путь к своему не слишком долгому семейному благоденствию. Её отец категорически противился браку: Лёня был значительно старше Кали, да и по анкетным данным, невзирая на близкое родство с Наполеоном, не очень подходил. Особенно, по отчеству. Поэтому первое время после знакомства молодые усиленно искали тех, кто был готов проявить гостеприимство. Такими оказались и мы с Риммой. Заднее сиденье нашего нового «Москвича», немного большего по размерам, чем прежний, теперь нередко занимали для совместных прогулок два огромных «щЕна», как они ласково называли друг друга. Но и для настоящего щена по имени Кап тоже оставалось немного места.

Постепенно отец Калерии сменил гнев на милость, Лёня получил разрешение бывать у них в доме, а потом и вовсе переселился туда. Тогда мы с Риммой тоже обрели возможность, изредка заходя к ним в гости, наслаждаться звуками арфы из-под пальцев Кали и кулинарными изысками её матери.

Среди многочисленных историй, услышанных мною от Лёни, были и превратившиеся в подобие некоего «сериала» (слово ещё мало употребляемое в те годы) истории о молодом парне по имени Гоша и по кличке «Нью-Кандид», которую тот получил от Лёни, читавшего когда-то (как и ваш покорный слуга) философские повести Вольтера. Рождению сериала способствовало и то, что Гоша был мастером по пишущим машинкам, и он время от времени начал бывать в гостях не только у лёниного «Континенталя», но и у моей «Эрики», и при этом почти всегда делился с нами тем, что с ним происходило в жизни. Его истории были так искренни, так простодушны, так наполнены честным непониманием и неприятием всего дурного, почему-то ещё происходящего кое-где в нашей действительности, что иначе как Нью-Кандидом его и назвать было трудно.

Говоря же о Лёне, хочу ещё заметить, что на благо моей литературной корысти он не слишком потрудился: с его помощью я принял участие как переводчик всего в одном сборнике стихов известного армянского поэта начала прошлого века Иоаннисяна — на мою долю выпало там около двадцати стихотворений. Но, как говорится в одном шуточном грузинском тосте: «Не за то мы его ценим…» Не за то (ну, не только за то) ценил я и работавших там же, где Лёня, других редакторов — Колю Банникова, Мориса Ваксмахера, Володю Финикова, Глеба Юнакова… И печально, что привелось увидеть, как иные из них (из нас) меняются с течением лет, становясь замкнутыми, недобрыми, подозрительными, а то и не слишком порядочными… А также, увы, тяжело болеют, спиваются… Эх, что говорить… И со мною, несомненно, что-то происходит, не красящее меня… Или ещё произойдёт…

Однако, вы наверняка хотите узнать, каким образом среди нас появился впервые Кандид советского образца, он же Гоша Горюнов? Об этом мне поведал Лёня Летятник в присущей ему образной манере, которую я в переводе с устного языка на письменный постарался не очень испортить.

Дом детской книги находится на Тверской, недалеко от Белорусского вокзала, рядом с рестораном «Якорь», где когда-то, говорят, была еврейская кухня, а сейчас стыдливо и тайно сохранялись лишь два еврейских блюда — сладкое мясо и рыба по-национальному, и откуда незадолго до начала войны с Германией мы с приятелем бессовестно удрали, не заплатив по счёту, и сделали это не оттого, что не хватило денег, а, во-первых, спорта ради, а во-вторых, обидевшись на плохое обслуживание. Пошатнувшуюся нашу мораль мы попытались утешить рассуждениями о том, что официант не слишком обеднеет и тут же возместит нанесённый ущерб, обсчитав других клиентов на бОльшую сумму, чем обычно.

В ресторане «Якорь» с того позорного дня я не был ни разу, а в Дом детской книги наведывался теперь довольно часто: в нём была неплохая библиотека иностранной детской литературы, а библиотекарем — приятная молодая женщина по имени Люся, с кем мы быстро нашли общий язык. Причём, в полном смысле слова: потому что она из тех, кто понимает, о чём говорят, когда собеседник ещё только приоткрыл рот; из тех, кто легко улавливает иронию, юмор, не обижается без причины и сама не лезет в карман за шутками. В общем, чтобы характеристика моего положительного персонажа была исчерпывающей, но не выглядела при этом такой же невыносимо скучной, пресной и многословной, как на школьных уроках литературы, осмелюсь прибегнуть к грубоватому народному юмору. (Не знаю, как вы, а Люся мне простит: чего-чего, но ханжеского чистоплюйства у неё в помине не было.)

Итак, вот она, частушка о шутнике-озорнике:

   Мимо тёщиного дома

Я без шуток не хожу:

Или х… в окно просуну,

Или ж… покажу…



А что полновата Люся была и не Элизабет Тейлор лицом — так не всем же… сами понимаете. Зато у неё славный, гостеприимный дом (точнее, гостеприимная комнатёнка с «предбанником») и весьма симпатичная мать, которая в отличие от некоторых других известных мне матерей не носится со своим чадом, как некто с писаной торбой, и не мешает дочери жить. Впрочем, вынужден с огорчением заметить: Люсе это не очень помогло в устройстве её жизни.

В том же Доме детской книги я узнал и других сотрудников и сотрудниц, одна из которых стала самой близкой моей подругой, кого могу сравнить разве что с одноклассницей Милей: то есть, моей исповедницей и той, кто исповедуется мне. Не знаю толком и никогда не интересовался, что делалось в этом Доме на благо детской книги, но он определённо был некоторого рода пристанищем для тех, кто пострадал в жизни, что уже неплохо. Я познакомился там с человеком, потерявшим на фронте обе ноги, и меня поразило его спокойное доброжелательное лицо, ровный голос. А перенёс он — не дай Бог никому: госпиталь, инвалидный дом, где его разыскала наконец девушка, с кем он был знаком до войны и кто ждала его, несмотря ни на что. Ещё в этом Доме не слишком изнуряли себя работой — как, впрочем, по моим наблюдениям, и все остальные сотрудники — два весьма немолодых человека, пробывшие в тюрьмах, лагерях и ссылке около двадцати лет и получившие возможность вернуться оттуда каких-нибудь два-три года назад. Одним из них был Лев Разгон, ставший впоследствии известным как писатель и деятель комиссии по помилованию. И опять диву даёшься: как мог он сохранить в себе лучшие людские черты — дружелюбие, тревогу за ближнего, юмор, наконец. И просто весёлость… Нет, воистину человек крепок, как кремень! Только почему же он тогда так слаб и беззащитен?..

Юлька Даниэль тоже посещал это заведение, и однажды мы наведались туда вместе. Ещё у входа, на каменном приступке, я увидел вышедших покурить Люсю и с ней — темноволосую молодую женщину, также не отличавшуюся особой худобой, но лицом, и в самом деле, чем-то напоминавшую Элизабет Тейлор или какую-нибудь другую, тоже вполне недурственную собой, брюнетку. Они тогда курили. (Я говорю о Люсе и о второй женщине. Сам я тоже в те годы курил, но мало, а Юлий почти не выпускал изо рта «беломорину». Спустя ровно тридцать лет, умирая — ослепший, полупарализованный, лишенный речи, — он знаками просил вставлять ему в рот папиросу «Беломор».)

Темноволосую звали Майя, она тоже работала здесь, Юлий знал её немного раньше: увидел в доме у общих знакомых, и душа прикипела. Так он любил выражаться. Но, поскольку его душа, как, впрочем, и моя, «прикипала» ко многим представительницам прекрасного пола, я не придал его словам серьёзного значения. И, как вскоре выяснилось, совершенно напрасно: ибо не за горами были связанные с этим драматические события, которые, правда, в бСльшей степени коснулись Майи, нежели его.

А пока мы стояли у входа в Дом детской книги, изощряясь в небрежном остроумии. И, можно сказать, это был турнир почти равных…

Спустя много лет Майя подробно рассказала мне о родителях, о своей прежней жизни. Это была довольно типичная для жителя нашей страны история, глубоко трагическая по сути, по всем нормальным меркам, но которую очень многие из нас разучились, или просто стесняются так называть, поскольку она ведь такая рядовая, эта история. А трагедия… трагедия это что-то высокое, особое, что мы видим в театре или на экране.

Отец Майи был революционером. По всей видимости, настоящим, верующим в очистительную миссию революции. Наверное, подпольным, поскольку жил не под своей фамилией, а назывался Панов. После октябрьского переворота он оставался активным сторонником советской власти, был на ответственной работе, что означало: в семье его почти не видели. Специальностью у него была экономика, по этой линии даже отправили в Нью-Йорк, что свидетельствовало о высоком к нему доверии. Там и родилась Майя. Но по-английски ей поговорить не пришлось даже со своей темнокожей няней: отца вызвали обратно, и он месяцами и годами, оставшимися до ареста и расстрела, пропадал на разных стройках, а Майя с матерью пребывали в Москве. Через год после его гибели посадили и мать Майи, специалиста по англо-американской литературе, члена союза писателей, на чьём членском билете стояла подпись самого Максима Горького. Но это не остановило бдительных чекистов, и они отправили её на восемь лет в концлагерь, а потом ещё около двенадцати держали в ссылке, не давая возможности вернуться в Москву к дочери. (Не упоминаю о такой мелочи, что, как выяснилось позднее, ни она, ни её расстрелянный муж не были ровно ни в чём виноваты… Растолковываю всё это не для людей своего или близкого ко мне поколения — они и так это знают, если, конечно, хотят знать, и либо до сей поры находятся в состоянии беспомощного гнева и такого же удивления и ужаса от происходившего — таких, увы, меньшинство, — либо утешаются изречениями типа «лес рубят — щепки летят», а то и доводами о том, что зато в те славные годы страна была могучей и все её боялись, — таких «патриотов» значительное большинство.)

Майя вспоминала: жили они тогда на Чистопрудном бульваре, их дом стоял во дворе, где была мастерская надгробий, дети играли среди них в салки, прятки, в «классики».

Отчётливо, как если бы случилось вчера, помнит она, как в квартиру к ним вошли трое военных, управдом и дворник Егор. «Энкаведешники» сразу начали обыск, который заключался в том, что вытряхивали из шкафов и сбрасывали с полок вещи и книги, в том числе детскую одежду, игрушки, и сваливали в кучу. Потом заперли две комнаты, навесили на двери пломбы. Майя с бабушкой остались в третьей, самое маленькой. И вдруг за одной из дверей послышался негромкий вой. Джимка! Там закрыли собаку, названную так в честь негра Джима из марктвеновского «Гекльберри Финна». С трудом удалось уговорить чекистов сорвать пломбу и выпустить собаку, которую Майя сразу подхватила на руки.

Так и осталась она сидеть в пустой комнате с Джимкой на коленях. Маму увели, вещи увезли…

Бабушка прожила недолго. Дед, живший отдельно, взять ребёнка не захотел, или не смог, и Майе грозило то, что многим детям «врагов народа»: детский дом. После которого, когда немного подрастёт, — тоже лагерь, потому что она вполне подходила под категорию ВМЗОТ, что означало на безумном языке чекистов «возможный мститель за отца». Я неплохо знал одного такого «мстителя», запертого в своё время в подобном лагере, а впоследствии хорошего литератора, Камила Икрамова, но у него «степень враждебности» считалась, видимо, значительно выше, чем у Майи: ведь его расстрелянный отец был первым лицом в одной из наших среднеазиатских республик. А Майю сумела отстоять и взять под опеку тётка её матери.

Девочка продолжала жить в том, что осталось от их квартиры, училась в прежней школе и, судя по моему собственному, недолгому, к счастью, опыту, не чувствовала себя ни отщепенкой, ни «белой вороной»: таких, как она, было пруд пруди. К этому уже привыкли — и взрослые, и дети… А жизнь продолжалась, и у кого-то появлялись даже смутные надежды на чудо — что те, кого арестовали, живы и, возможно, вскоре вернутся: потому что добрый товарищ Сталин разберётся, наконец, и накажет всех плохих людей, настоящих врагов, а люди невиновные выйдут на свободу. Да и вообще, «всё к лучшему в этом лучшем из миров» — бессознательно твердили про себя многие люди слова, сказанные неким Панглосом, учителем вольтеровского Кандида. Как будто знали какие-то другие миры и было с чем сравнить…

Шли годы. Майя окончила школу, поступила в педагогический институт. Боялась, не примут — ведь в анкете нужно указать, что родители «репрессированы» (слово такое же распространённое в стране, как «гениальный» по отношению к Сталину). Но всё обошлось. На своё счастье, Майя умела (и умеет) дружить, и, судя, опять же, по собственному опыту, могу сказать: это помогает выжить.

После института её послали в сельскую школу учить литературе колхозных детей, и она, к собственному удивлению, делала это с удовольствием. Нравилось ей, спустя несколько лет, учить тому же и взрослых дядей и тёть в московской железнодорожной вечерней школе. До сих пор не может забыть, как, завидев её на платформе, где-нибудь на станциях Яуза или Маленковская, перед ней останавливали электричку, даже если остановки там по расписанию быть не должно. Уважали молодую учительницу водители электропоездов за блестящее знание произведений Ивана Тургенева «Муму» и Александра Фадеева «Разгром».

В самом конце войны с Германией из лагеря выпустили мать Майи, но в Москву к дочери вернуться не разрешили. Для жительства определили (ещё слава Богу) север России — Архангельск, Вельск. И там даже милостиво позволили преподавать в институте, а дочери с ней встретиться. В те годы — ещё когда виделись урывками, а через двенадцать лет уже в Москве и до самой кончины Веры Михайловны — между ней и Майей родилась и не ослабевала тесная душевная связь, на удивление и зависть многим родителям и детям не омрачаемая ни трудностями жизни, ни тяжёлыми болезнями, которые их не забывали; ни даже не слишком лёгким характером Веры Михайловны, в достаточной степени властной, не терпящей возражений, считающей своим долгом принимать участие во всём, что связано с дочерью (позднее — и с внучкой Катей). Даже я, грешный, иной раз срывался и осмеливался вступать с ней в словесные баталии по поводу отношения к тем или иным людям и событиям, но Майя (и Катя) стойко держались и не нарушали неписанных установлений о почитании старших и непротивлении им.

Ещё до возвращения матери в Москву (что произошло через несколько лет после смерти Сталина) Майя вышла замуж за молодого журналиста Лёню, которого вскоре после начала их совместной жизни отправили в Казахстан. Майя с ним не поехала: боялась, не без оснований, что не устроится там на работу и что трудно будет оттуда приезжать для свиданий с матерью. В общем, не жена декабриста…

Ну, и произошло… То, что, скорей всего, должно было произойти… Познакомилась в доме у приятелей с человеком, носящим двойную фамилию, — с Димой Перельман-Денисовым. Денисов он был по матери, которая происходила из давнего и славного рода российских заводчиков и землевладельцев, основавших множество металлургических заводов на Урале, а также лицей в средней России и премии своего имени при Петербургской академии наук. А Перельманом был его отец, простой архитектор, влюбившийся в красивую Таню Денисову, родивший с нею трёх дочерей и сына и погибший в первые месяцы войны в московском ополчении. После чего красивая Таня отправила малых детей за триста вёрст от Москвы, в посёлок Мстёра, где у её матери, старой учительницы, сохранился кирпичный дом с большим садом, а сама пошла работать — в основном, за рулём грузовой автомашины ГАЗ-АА: водителю больше не платили.

Дима, по стопам отца, окончил архитектурный институт, но зодчеством заниматься не стал — им овладела страсть материнских предков к металлу, он заинтересовался электросталеплавильным делом (еле выговариваю название дела) и на этой стезе достиг немалых успехов. Вообще он был на редкость способным человеком во многих областях, совершенно противоположных друг другу — по гуманитарной и по технической части. Мог со знанием дела рассуждать о литературе или, не побоюсь этого слова, о математической лингвистике, и тут же перейти к беседе, связанной с космогонией или космологией. (Вы знаете разницу между ними? А он знал.) Если же вернуться к разговору о страстях, то они у него были не только к электросплавам, но и к живым существам. И в тот момент, о котором веду речь, этим существом стала Майя. Она ответила взаимностью. Дима тоже состоял в браке, но к этому времени уже расстался с женой и даже не знал, где она с их общей дочерью находится. Это не нравилось Майе, но было в тот период чуть ли не единственным, что ей не нравилось в нём, и не могло помешать их воссоединению, которое произошло довольно быстро.

К тому дню, когда я впервые увидел Майю у входа в Дом детской книги, у них с Димой уже была трёхлетняя Катя, и они жили — все четверо, вместе с Верой Михайловной — в огромном полукруглом доме с видом на Москва-реку, в одной большой комнате с аппендиксом. Собственно, если рассуждать аналитически, то эта четырёхметровая каморка не могла называться аппендиксом, так как не соединялась с той, большой комнатой, но, как ни называй, она предоставляла возможность Вере Михайловне спать там, читать, отдыхать и давать отдохнуть другим — главным образом, Диме, кто, в отличие от Майи, не очень легко переносил вольное и невольное вторжение тёщи в их повседневную жизнь. Хотя, если оно и было, то в достаточной степени корректным, чтобы не сказать, куртуазным. Но ведь и для куртуазности есть предел. Или нет?.. (Много позднее Дима изредка позволял себе, взывая о сочувствии у меня и у Риммы, выражать нешуточное опасение, что Вера Михайловна вот-вот вторгнется со своими советами и замечаниями прямиком в их супружескую постель.)

Однако, всё равно, жили они тогда хорошо — в любви и согласии. О чём сужу по своим первым наблюдениям. Дима был исключительно внимательным мужем и отцом, стойко терпел то, чего — так, во всяком случае, говорил я самому себе — я бы терпеть не смог: к примеру, майины обиды на него в дружеских застольях: из-за того, что он якобы не оказывает ей должного внимания. (А? Как вам это понравится?) Но тогда я ещё не чувствовал себя вправе учить её уму-разуму. Зато вскоре распоясался и, быть может, стал в чём-то походить на Веру Михайловну… (Но в постель не вторгался, нет!)

Дима теперь работал в научном институте, куда легко поступил с помощью второй половинки своей фамилии и где занимался любимыми сплавами, изобретал что-то по этому делу и часто выезжал на заводы в Верхнюю Салду, откуда возвращался отдохнувший и соскучившийся, с новыми интересными подробностями о событиях и о людях. Рассказчиком он был отменным. В дирекции института Диму ценили и уважали, а двойная фамилия облегчала ему возможность безошибочно распознавать отношение к нему начальства в каждую единицу времени: ибо, если оно обращалось к нему, употребляя вторую часть фамилии: «товарищ Денисов», это означало, что им вполне довольны; когда же его кисло называли «Перельман», он сразу понимал, что в чём-то проштрафился. Такая вот «лакмусовая» фамилия…

Директором Дома книги (при издательстве «Детская литература»), на пороге которого я ещё стою, была в это время некто Антонина Ивановна, которую я не знал, но кого хорошо знал Юлий — они в прежние времена вместе работали в школе у Покровских ворот. Она и стала одним из звеньев в цепочке доброжелательных людей, которые помогли мне издать первую книгу для детей. А самым первым звеном оказался Юлька, кому я показал как-то несколько своих рассказов — и потому, что хотел знать его мнение, и оттого, что главным персонажем некоторых из них (и рассказчиком) я сделал его сына Саньку, кому оставил имя, но слегка преобразовал фамилию — на Данилов. Юлий прочитал и вспомнил, что в Доме детской книги директором сейчас его бывшая коллега, и он может показать ей мои творения с просьбой, если понравится, передать в издательство. Меня несколько удивило его предложение, поскольку я уже знал, что он органически не любит никого ни о чём просить — ни за себя, ни за других. Но он сделал это, и вторым поводом для моего удивления стало то, что Антонина Ивановна не задержалась ни с чтением, ни с передачей моей рукописи одному из редакторов издательства — а именно Миримскому Самуилу, или просто Муле, как все его там называли, что свидетельствовало о всеобщей к нему симпатии и даже любви — невзирая на достаточно одиозное имя и на то, что он был какое-то время секретарём партийной организации. А всё оттого, что, действительно, хороший человек! (И остаётся таковым до сих пор.) Он тоже долго не манежил — прочитал, одобрил и предложил готовить книгу, для чего срочно написать ещё столько же, или чуть больше, рассказов.

С Мулей мы дружим и сейчас, уже более сорока лет, а за его помощь в рождении моей первой книги я отплатил ему четверостишием, которое с упорством, достойным лучшего применения, читаю при всяком удобном, и неудобном, случае:

   Как из ребра того Адама

Когда-то появилась дама —

Вот так из твоего ребра

Являлись гении пера…



Писать новые рассказы я отправился вместе с Риммой в город Батуми (в то время ещё «нашенский»), где мы раньше не бывали, и где, скрепя сердце и скрипя зубами, вынужден был изящно вложить в паспорт крупную купюру в двадцать пять рублей и таким образом, во-первых, обеспечить себе незаконное проживание в гостинице, в которой на дверях постоянно красовалось объявление «свободных номеров нет», а во-вторых, в нарушение всех моральных устоев советского человека, поселить в своём номере для совместного проживания совершенно постороннего человека — Римму, с кем мы ещё не удосужились сочетаться законным браком.

В нашем номере было жутко шумно: почти всё время гудел какой-то мотор — кажется, вентиляция не то всего здания, не то кухни гостиничного ресторана. Но это ещё цветочки — гул был монотонным, просто фоном, зато с улицы почти непрерывно доносились громкие звуки радио: какой-то отчаянный любитель выставил приёмник на окно и слушал все передачи подряд: последние и предпоследние известия, оперную музыку, новости сельского хозяйства, вплоть до «Спокойной ночи, малыши». Не знаю, как Чехов или Куприн, но я в таких условиях писать рассказы не мог. О чём в нервическом тоне не один раз сообщал Римме. И она предприняла героическую вылазку: выйдя на улицу, вычислила окно радио-фаната и смело ринулась к нему в квартиру, где с присущим ей тактом и даром убеждения объяснила, что их славный город почтил своим присутствием московский писатель, который нА дух не переносит громких звуков и потому не может завершить (или начать) очередное произведение для наших дорогих детей, которые ждут, не дождутся его книг.

И что вы думаете? Подействовало! Благородный аджарец уменьшил силу звука, и дело у меня пошло. Дни мы проводили на море, где Римма деятельно участвовала в выработке сюжетов — она обладала великолепным воображением, — а к концу дня, густо смазав вазелином обгоревшую кожу, я садился за стол и кропал. И кое-что накропал — несколько рассказиков на весьма забавные, как мне думалось, сюжеты, к тому же не лишённые юмора, вкуса и, в меру, назидательности. Ну, словом, как у Диккенса, помните?..

Между прочим, я, кажется, упоминал уже о том, что мой первый в жизни детский рассказ — не что иное как запись незамысловатой истории, которую живо и выразительно поведала мне Римма; истории, произошедшей с её горячо любимыми племянниками летом, на юге.

Так что, если вдруг захотите узнать, с чего началась моя «детская литература», составившая около двадцати книжек, напечатанных в России и в некоторых других странах (говорю о книгах собственных, не о своих переводах), то можете, из любопытства, прочитать самый первый мой рассказ из самой первой книги. Он называется:

Оглавление

Обращение к пользователям