1

Полина пригласила меня на свой день рождения. Жила она тогда с матерью всё ещё в барачном доме на Домниковке, в одной из комнат которого, отдельно от них, пребывал её отец, кого она называла «тот старик» и кто остался мне неизвестен. Говорить о нём она не любила, и, судя по всему, они давно расстались с ним. Или он с ними.

Когда я пришёл, небольшая комната Полины была уже до предела забита литературными критиками обоего пола — я увидел того самого домогавшегося её скандалиста, его критикессу-жену, и ещё одну пару: сослуживицу Полины из отдела критики — женщину с весьма примечательной, но удивительно старомодной, на мой взгляд, причёской и в такой же одежде, что не помешало ей стать матерью троих детей, а совсем недавно вновь выйти замуж, опять за критика. Чтобы окончательно покончить с ними, назову ещё одного — он был без жены, и, когда назвал свою фамилию, я с трудом сдержал возглас удивления, ибо она звучала так: Чалкин. Тот самый владелец диктофона, о ком не так давно рассказывал Лёня Летятник. Ещё две гостьи не имели никакого отношения к критике — ими были ответсекретарь журнала, толстенная дама, мучившая Полину своими диктаторскими замашками, и высокая, стройная, с суровым, как мне показалось, лицом — тоже Полина по имени, оказавшаяся просто инженером-химиком. С хозяйкой комнаты они познакомились не так давно в доме отдыха. Эту Полину, которая была чуть не на голову выше моей Полины, мы немного позднее окрестили «Лина-Крошка».

Всё протекало на удивление мирно: «секс-хулиган» на именинницу не кидался даже после нескольких стопок водки, разговор шёл, в основном, литературно-критический, который был мне скучен, и я переключил внимание на будущую «Крошку». Разговорить её оказалось не так просто, но говорила она хорошо — не в том смысле, что блистала элоквенцией, то бишь особым красноречием, а в том, что совершенно нормальным языком, о понятных вещах и не без любезного моему слуху лёгкого юмора и почти невесомой ироничности.

Отведя немного душу с Крошкой, я поговорил потом с Володей Чалкиным, сказал, что слышал о его диктофонном приключении от Лёни, кто, возможно, сгустил краски, но, всё равно, занятно. Чалкин, оказавшийся весьма словоохотливым, ответил, что почти уже забыл об этом, но что касается мастера по пишмашинкам, то Гоша, действительно, любопытный субъект, невыразимо простодушный, с каким-то врождённым, особенно опасным у нас неприятием всего жестокого, лживого, нечестного. Подобных ему и наиболее активных уже давненько приметили и начали распихивать по психушкам, и наши славные последователи Гиппократа послушно выполняют заказы властей, а впереди всех шагает небезызвестный институт Сербского… Чалкин перевёл дыхание и добавил, что, если нужно, телефон гошиной мастерской у него есть, только не здесь, а дома. Я поблагодарил и снова обратил своё внимание на высокую Лину.

Никогда я не испытывал особого тяготения к акции, носящей название «проводить даму до дОму», не считая случаев, когда к этому лежала душа или требовалось по обстоятельствам. Но Лину-Крошку, всё же, проводил. Жила она, вместе с матерью, на Поварской, в красивом старом доме, знакомом мне с самого раннего детства: здесь я бывал с мамой в гостях у её давней знакомой Зинаиды Иосифовны Сеппи. (Шведка она, шведка по происхождению! А мне просто приятно лишний раз доказать самому себе, что помню кое-какие прежние имена и фамилии.) Мужем её был тогда профессор Баранский, автор школьного учебника по географии, кто, похвастаюсь, самолично качал меня на своей коленке и щекотал мне затылок бородой, а я знать не знал, что нахожусь в тесной близости к основоположнику экономической географии в СССР, чьи учебники будут переиздаваться аж шестнадцать раз!

На Крошку мои воспоминания не произвели должного впечатления: бородатого географа она много раз встречала на лестнице и даже здоровалась с ним и с его молодыми жёнами, или кем они ему приходились.

Разговаривая, она ни разу не улыбнулась, не засмеялась, но эта суровая женщина — «несмеяна» и «неулыбака» — чем-то притягивала, интересовала меня. На прощанье, не делая даже робкой попытки обнять или поцеловать, я вежливо предложил, если будет желание и время, прокатиться куда-нибудь за город на машине в обществе чудесного и скромного красавца-спаниеля по имени Кап и его хозяина. На что получил положительный (безулыбчивый) ответ.

Каюсь, совершенно забыл о своём предложении и вообще об этой встрече, а номер телефона, если и записал, то где-то посеял, но Полина как-то напомнила мне о своей тёзке (тогда мы и придумали слово «Крошка»), сообщила телефон, и я позвонил. Как раз в это время мне подвалила удача, какая не часто выпадала в ту пору: в моём распоряжении оказалась пустая квартира под Москвой, да ещё со всеми удобствами — водопровод, газ, работающий туалет. Откуда такое? Всё потому, что её хозяева, живущие в городе Жуковском, — хирург Марк, лишивший меня отростка слепой кишки, и его жена Сарик, бывшая однокашница Риммы по университету, уезжали с сыном на юг. Я бывал у них и раньше — с Риммой, с Капом, недолго мы жили там с Юлькой, работали над переводами, и, каюсь, изредка на этой территории устраивались, по моему почину, гулянки с любострастным уклоном и с привлечением упоминавшихся уже Примы, Секунды, Магды. Однако теперь захотелось увидеть там всего одну женщину и, верьте — не верьте, не чувствуя к ней ни влечения, ни любви, постараться просто хоть немного растопить её и хоть что-то узнать о ней — о характере, душе (и о теле также, быть может…).

Словом, можете опять не верить, захотелось стать этаким изыскателем, исследователем показавшегося мне интересным и немного странным и неприкаянным (вот оно — правильное слово!) существа иного пола. А по существу, иного мира.

Примерно так рассуждал я на досуге и, не успокаиваясь на этом, продолжая изображать глубину на мелководье, мысленно обращался к несправедливо осуждающим нас женщинам: знайте вы, жестокие и несправедливые, сильному полу тоже присущи слабости, а также природные инстинкты, каковые можно к таковым отнести. И один из них, из этих слабостей-инстинктов, — охотничья страсть. Я бы назвал её детективной — то есть, влечением к разгадыванию, распознаванию, расследованию, а значит, к исследованию. Этот период, кстати, зачастую даже куда увлекательней и приятней завершающего аккорда. (Если тот и прозвучит.) А вообще, мужчина был и есть, в бОльшей степени, полигамное существо, и противоположная форма бытия вызывает у него напряжение и даётся с трудом. Он, конечно, пробует держаться в рамках установленных правил, даёт неразумные обеты их не нарушать, корит себя, считая это чуть ли не предательством (а женщины именно в этом его и обвиняют), но что поделать — зов природы, голос инстинкта сильнее. И, возможно, ни сам мужчина, ни, тем более, его подруга не отдают себе полного отчёта в том, что в этих завихрениях и срывах, в некоторой степени, залог устойчивости и длительности семейного сосуществования (уж не говоря о пользе для здоровья мужчины)…

Чувствую, что сбиваюсь на развязную пошлость, а потому спешу унять свои размышления, однако, если вполне серьёзно, здравый смысл в моём суесловии, согласитесь, есть.

(Приходит на память один не слишком юный старший лейтенант — я знал его во время войны, — который гордился перед нами, что уже целых четыре года сохраняет верность жене. Но, кончив гордиться, сразу начинал жаловаться нашему фельдшеру на ту самую болезнь, намекнув на которую я закончил свои дурацкие речи и про каковую тогда слыхом не слыхал. Куда известней и популярней из болезней этого участка тела была в ту пору гонорея.)

В город Жуковский, помимо Крошки и Капа, я собирался взять с собой подстрочники стихов Якова Штернберга, немолодого театроведа и поэта из Румынии, который предложил мне сделать несколько переводов для его первой книги на русском, выходящей в одном из московских издательств. Стихи он писал на языке своих предков — еврейском, хотя русский знал совсем неплохо — ещё со времён жизни в царской России. Он родился в Бессарабии и вместе с ней попал сначала в Румынию после первой мировой войны, а потом, с ней же, в 1940-м, вернулся, но уже в Советский Союз.

Приятный, сдержанный, уставший от жизни человек с хорошим чувством иронии и юмора — в беседе, но не в стихах, — он ни на что не жаловался, никого не осуждал. Откуда узнал о моём существовании, могу только догадываться: скорее всего, его направила ко мне вдова другого еврейского поэта, Переца Маркиша (расстрелянного в конце 40-х), стихи которого я переводил для его посмертного сборника. А в книге Якова Штернберга я соседствовал с такими уже достаточно известными тогда поэтами и переводчиками, как Владимир Соколов, Борис Слуцкий, Лев Озеров, Александр Ревич, Лена Аксельрод, Андрей Клёнов. Некоторых из них я неплохо знал, что слегка согревало мою душу новичка…

Старик Штернберг не пожалел своих слабых сил и приехал как-то ко мне в Жуковский, чтобы, вдобавок к подстрочникам, дать кое-какие пояснения к стихам. И снова мы много говорили — о переводах и вообще о жизни, и в отношении первых пришли к смелой и довольно печальной мысли о том, что, наверное, правы те скептики, и самый яростный из них, кажется, писатель Набоков, кто считают, что стихи, в сущности, вообще непереводимы. Причём, самоуверенно добавлял я, таковыми они остаются, независимо от того, знает переводчик язык, с которого переводит, или делает это по подстрочнику, даже безукоризненно точному.

Из своего скромного опыта, витийствовал я, могу сказать, что и в том, и в другом случае сохраняется всё та же почти непреодолимая трудность, куда бОльшая, нежели при переводе прозы: уложить стихотворную строку со всеми её «аксессуарами» в прокрустово ложе размера и рифмы. То есть сохранить, по-старинному говоря, кадАнс, даже если рифма и ритм, как таковые, отсутствуют. Впрочем, знатоки считают, что и в настоящей прозе существует свой каданс, сиречь гармония. А под «аксессуарами» я имею в виду разнообразные иносказательные словосочетания с пугающими названиями, как то: метафора, метонимия, гипербола, не говоря уж о синЕкдохе и литОте…

Мой собеседник, человек, обременённый классическим дореволюционным образованием, с лёгкой улыбкой слушал эти горячечные литературоведческие «репризы», почерпнутые мною, в основном, из бесед с друзьями-литераторами, и, когда я исчерпал свои познания по этому вопросу, сказал, что недавно читал одну статью в румынском журнале о литературном переводе, и там приводились суждения о нём известных людей. Автор «Дон Кихота», к примеру, считал, что перевод напоминает изнанку фландрских обоев: видны те же нити, но узор уже не так красив.

— И это правильно, — добавил от себя Яков Штернберг, — но, когда вы, Юра, будете переводить мои стихи, очень прошу: не добавляйте красивостей, ладно?.. А Вольтер, — продолжал он, — советовал: если собрались переводить, то надо выбрать автора, как выбирают друга, — чтобы его вкус соответствовал вашему…

— Это уже несусветный идеализм, — не слишком деликатно заметил я, но Штернберг, как человек умный, не обиделся, а заговорил снова:

— Швейцарский просветитель Лагарп считал, насколько я помню, что вовсе не нужно знать язык, чтобы с него переводить. Достаточно иметь под рукой хороший словарь и быть от рождения неглупым человеком. А Дидро, тот совсем зарвался, заявив: я прочитал книгу два раза, проникся её духом, захлопнул переплёт и начал переводить… Но это всё говорилось давным-давно, Юра, а в нашем веке, помимо Набокова, французский писатель Моруа вообще объявил перевод «преступлением бесчестного человека, который смело решается заменить один язык другим, не зная ни того, ни другого…» Однако, будем считать, — так Яков Штернберг закончил свои речи, — что нас с вами всё это мало касается. Во-первых, мы, всё-таки, знаем, если не оба, то, по крайней мере, один из языков, а во-вторых, к чему нам эти скептические умозрительные рассуждения?

И я вполне согласился с ним, хотя в душе оставались серьёзные сомнения, если не в надобности переводной литературы, то, во всяком случае, в её действительном соответствии — особенно, если говорить о поэзии — и созвучности оригиналу. Вспоминалась дурацкая прибаутка ещё школьных лет: как звучал бы пушкинский «Онегин» на украинском? «Свалюсь ли я, дручкОм припэртый…» и что-то ещё в этом роде; а также куда более серьёзный пример из книги К. Чуковского о переводе: как знаменитый в своё время переводчик Диккенса, Иринарх Введенский, ничтоже сумняшеся, «сажал» героев его книг «на завалинку». А ещё, как кто-то из нынешних моих знакомых, хорошо изучивший английский язык и даже побывавший в Англии, чуть ли не с испугом говорил мне, что удосужился прочитать того же Диккенса в оригинале и совершенно не узнал в нём писателя, которого так любил в детские годы на русском языке.

Однако тут же я подумал об изумительно звучащей в переводе Бунина лонгфелловской «Песне о Гайавате», знакомой мне и в оригинале. Почему-то она ассоциировалась у меня с фантазией Листа на «Свадьбу Фигаро». (Я помнил, как исполнением этой вещи на музыкальном конкурсе 1933 года в Большом зале консерватории, куда меня в детстве водила мама, пианист Эмиль Гилельс, называвшийся тогда Самуилом, вырвал победу в борьбе за первое место у пианиста Игоря Аптекарева.) Вспомнил и маршаковского Бёрнса, и Сэлинджера в блестящих переводах Риты Райт, и бесконечного «Дон Жуана» Байрона, переведённого Татьяной Гнедич, и стихотворные переводы Лозинского, Левика… и один-два моих удачных, на мой взгляд, перевода — и пришло облегчение.

Ну, чего я гоню волну? — подумалось мне. И зачем это я, такой ещё молодой и красивый, брюзжу, как старый дед, в то время, как почти все иностранные книги, какие я успел уже прочитать, нормально переведены, и, читая их, напрочь забываешь, что между нами и автором находится ещё одно существо, о ком мы в своих суждениях о прочитанном обычно и не помним. Что и хорошо — если книга плохая, и плохо — если книга хорошая.

И мой скепсис начинал улетучиваться, а желание переводить самому и стихи, и прозу усиливалось…

* * *

Первая наша встреча с Крошкой в Жуковском закончилась неоригинально: разумеется, я не смог выдержать до конца — особенно после нескольких рюмок водки — роль отвлечённого, академичного исследователя человеческой натуры, и Крошка не возражала. Но никаких её эмоций по этому поводу припомнить не могу. Помню, она очень оберегала свою грудь, не позволяла даже притронуться, что вызывало у меня законное негодование, но и беспокойство. Помню, как мы с Капом проводили её до станции, как её одинокая высокая фигура, пробирающаяся через полупустой вагон, вдруг пробудила во мне острый приступ сострадания, и в моей протрезвевшей голове возникла мысль, что, быть может, она чем-то серьёзно больна…

Крошка приезжала ещё раза два в Жуковский и даже стала изредка улыбаться, а потом вернулись хозяева квартиры, и встречаться стало негде. (Имею в виду — для продолжения исследования души и тела.) Один раз мне пришёл на помощь Костя Червин: пригласил в пустовавшую комнату его матери. Однако Крошка чувствовала себя там неуютно — не только не улыбалась, но лицо вовсе застыло, не помогли даже пламенные речи Кости о поэзии, которые в другой обстановке вызывали у меня значительно больший интерес. А когда он оставил нас одних, она довольно много выпила, я ещё больше, и кончилось тем, что вообще не «кончилось», после чего я сел за руль и не помню, как довёз Крошку до Поварской, а себя потом до Сретенских ворот. Это происходило в те благословенные годы, когда пьянство за рулём, если ничего плохого не произошло, наказуемо не было. Хотя в тот раз было не просто опьянение, а полная «отключка», после чего я немного испугался и стал следить за собой. И слежу до сих пор — но теперь уже вместе с автоинспекторами.

Закончились мои исследования — не буду повторять чего — не совсем обычно. Крошка позвала меня к своей знакомой в Скатертный переулок и там на что-то обиделась (точнее, на меня) и собралась уходить. Я проводил её до дому, так и не поняв причины обиды. Что, в свою очередь, обидело меня, и я вспомнил, что хозяйка дома, где мы только что были, выразительно глядела на меня при прощании. Чтобы проверить, правильно ли моё предположение, я вернулся в Скатертный, благо он был почти рядом. И, знаете, не ошибся…

С Крошкой мы не виделись с того вечера лет десять, пока Полина, тоже давно потерявшая её из вида, случайно не встретилась с ней на улице. Та рассказала, что уже несколько лет замужем, пригласила нас обоих в гости. Но в странное какое-то время — в будний день, часа в три-четыре: объяснила, что муж — грузин, очень ревнивый, она не хочет его понапрасну волновать. Ещё сказала, что болела туберкулёзом, но сейчас пошла на поправку. Я вспомнил её опасения по поводу груди, свои предположения о нехорошей опухоли, и слово «поправка» несколько успокоило. Мы с Полиной отправились к ней в назначенное время, но она встретила нас у подъезда, взволнованная, сказала, что муж внезапно вернулся раньше, чем обычно, и она просит у нас прощения… Мы её простили.

Оглавление

Обращение к пользователям