4

В тот день Чалкин приехал на дачу расстроенный. Прямо лица на нём не было. Мы даже немного перепугались. Когда он немного отошёл — выгрузил из авоськи продукты, переоделся и вышел на кухню, мы спросили, что случилось, и он начал, как всегда, подробно рассказывать…

В дверях Савёловского вокзала, когда сюда ехал, его толкнули. Не просто, а в полном смысле — чуть не коленкой под зад. Какой-то из молодых да ранних торопился, видно, очень, и даже не обернулся, а у Чалкина очки едва не свалились и кусок колбасы полтавской из авоськи чудом не вывалился. Извиниться и не подумал, гадёныш.

Чалкин изловчился, нагнал его, схватил за куртку.

— Пусти, ты чего? — сказал парень, пытаясь вырваться.

— Не тычь мне, шкет! — заорал, бледнея, Чалкин.

После войны у него появилось это неприятное свойство — бледнеть от злости; не может забыть, как однажды ночью в Костроме опоздал на московский поезд, и тот уже тронулся, а проводница не пускает в тамбур и требует билет, который он не успел достать заранее, и вдруг злобно крикнула:

— Не бледней! Чего бледнеешь? Ишь ты…

Эти слова так взбесили его, что он с силой оттолкнул проводницу и ворвался в вагон, чувствуя, что мог убить её в ту минуту…

Парня, от которого он получил толчок, нисколько не интересовал цвет лица Чалкина, он молча вырывался, вокруг стали уже собираться люди.

— Вести себя не умеешь в общественном месте! — кричал Чалкин. — Хулиганишь! Даже головы не повернул! А если бы я упал? Переступил бы и дальше пошёл? Вот, пожалуйста, молодёжь… Ни чести, ни совести!.. Стой, когда с тобой старшие говорят! Безобразие какое! Дальше уж некуда!

Чалкин глядел на скуластую, веснушчатую физиономию с плоским носом, на поднятый узкий воротник, на шапку, неизвестно как державшуюся на кудлатой голове, и его переполняло благородное негодование. Кроме того, он видел, что их довольно плотно обступили, и, значит, было для кого говорить.

— …Воспитывают вас, воспитывают… В школе, везде… — говорил он банальнейшие слова, которых тщательно старался избегать в своих статьях и выступлениях, но сознавал, что сейчас не лучшее время и место для отработки стиля: окружающие и так поймут и поддержат.

В самом деле — на лицах у всех было сочувствие, негодование, если не презрение.

Но только что это? Не ослышался он?..

— Чего этот к пареньку пристал? — донеслось до его ушей. — Связался чёрт с младенцем… Все они такие… Слышь, пусти парня… Чего вцепился? Толкнули его… Нежный какой…

Чалкин почти онемел. Как если бы, включив трёхпрограммный радиоприёмник, он по всем трём программам, вместо привычных для уха сообщений о выполнении и перевыполнении, о воодушевлении и всенародном одобрении очередной зауми «нашего Никиты Сергеевича», услыхал бы информацию о голодном бунте в Новочеркасске или о стачке на заводе имени Ленина где-нибудь в Запивонске.

— Товарищи, — сказал он, всё ещё не веря своим ушам, — я же чуть не упал, понимаете? Он же пихнул меня так, что я… А с него, как с гуся вода… Я же ему в отцы… Войну прошёл… Товарищ майор, вот вы видели…

— Ничего я не видел, — сказал майор. — Бросьте вы…

Махнул рукой и ушёл.

— Ну, а вот вы?.. — продолжал вопрошать Чалкин жалким голосом. — Вы сбоку были… Он же мне в сыновья… А если бы я упал?.. Я же с работы… трезвый… продукты везу…

— Кончай, батя, волынку, — сказал кто-то.

— Всегда они всем недовольны, — сказал другой. — Не угодишь на них.

— Вояка, — проговорил третий. — Знаем… На третьем ташкентском…

— Трезвые, — уверенно сказал ещё кто-то, — они похуже пьяных…

И была в этих словах о «ташкентском» фронте и о трезвости железная и страшноватая логика таких давно устоявшихся полубессмысленных фраз, как «а ещё в шляпе…», «лучшая рыба — колбаса» или пострашнее: «если враг не сдаётся, его уничтожают…»

Люди начали расходиться.

— Паренёк, — ласково пропела мороженщица, — давай сюда… Вот так…

Она своим ледяным ящиком оттеснила Чалкина от парня, и тот благополучно исчез за дверями вокзала.

Чалкин ехал на дачу в ужасном состоянии, совсем, казалось бы, несообразным с тем, что произошло.

Ну, что, казалось бы, такого? Ну, ещё одно проявление всенародного хамства, ставшего, или всегда бывшего, национальной чертой. Генетической, что ли — если он правильно понимает это слово. Хотя, чур меня! Ведь сейчас, в конце 50-х годов, за одно лишь слово «генетика» люди расплачиваются потерей работы. В лучшем случае. А в худшем — и если вы, не дай Бог, поверили в хромосомную теорию наследственности, измышленную неким Менделем и развитую Томасом Морганом, то вам уж не то что работы, но и свободы век не видать! (Грегор Мендель, он, между прочим, совсем не тот, за кого вы могли бы его принять, но австрийский монах и большой, видать, любитель гороха, который и помог ему сформулировать свои правила распределения наследственных факторов, впоследствии названных генами. Его последователем, помимо Моргана, был и наш Сергей Вавилов, учёный с мировым именем, погибший в советской тюрьме… Но это так, к слову…)

— …Нет, такого не бывало, — повторял Чалкин, топчась по небольшой кухне. — Я, как и вы, не разбалован нашими общественными взаимоотношениями, но то, что сегодня… просто ни в какие ворота… Пока ехал сюда, представил, что свалился бы от толчка, и у меня прихватило бы сердце, тьфу-тьфу-тьфу! Или ногу свело… Этот самый… сосудистый, как он называется?

— Спазм, — подсказал я.

— КОрча, — сказал Юлька, большой знаток народного языка.

— Судорога, — не ударил лицом в грязь Митя. (Я забыл упомянуть, что он тоже присутствовал.)

Но Чалкин не воспользовался ни одним из предложенных синонимов (однослОвов, как мог бы сказать тот же Юлька) — его волновало другое.

— Понимаете, — с непреходящей серьёзностью проговорил он, — мы превращаемся в нацию потенциальных убийц…

— Ну, ты хватил, старик, — сказал Юлий.

— Я говорю о молодом поколении. — Чалкин решил сузить свои умозаключения. — О таких, как этот парень, каким может стать мой… — Он испытующе поглядел на сына, словно тот только что не помог ему подняться с земли и не вызвал скорую.

— Это, наверное, расплата, отец, — произнёс Митя после недолгого молчания.

— Что? — не понял Чалкин. — Что ты мелешь?..

(Я вполне сочувствовал Володе, прекрасно его понимал, поскольку сам преувеличенно страдал от любого проявления хамства (или того, что казалось таковым — в словах, интонациях, жестах) и с чем свыкнуться не мог, от кого бы эти слова и действия ни исходили — от начальника, подчинённого, брата, свата, и где бы ни звучали — на улице, в магазине, в сберкассе, куда приходилось регулярно ходить какое-то время после демобилизации, чтобы получать в дикой толпе раздражённых людей небольшую военную пенсию по инвалидности; или в поликлинике, где каждые полгода нужно было проходить переосвидетельствование (ничего себе словечко, а?), чтобы эту пенсию продолжали платить (и куда я перестал вскоре заявляться, потому что там тоже много народа, а главным образом оттого, что было стыдно находиться рядом с безрукими и безногими… До сих пор не пойму, что у них проверяли, — видимо, не отращивают ли они тайком от советской власти руки и ноги?..

Да, как и Володя Чалкин, я часто обижался, оскорблялся, ударялся в амбицию — краснел, бледнел, грубил, отвратительно ругался. Правда, не припомню, чтобы взывал к чьей-то помощи или рассчитывал на неё. Просто отводил душу, отвечал на хамство хамством и пополнял тем самым ряды «потенциальных убийц», о которых говорил Чалкин… Хотя извиняться, если чувствовал себя виноватым, почти уже научился и в помощи упавшему вряд ли отказал бы…)

— Расплата, — повторил Митя.

— Ересь какая! — разозлился отец. — При чём тут?.. За что? Или ты рассуждаешь с точки зрения того парня? Возрастная солидарность?.. Но хочу надеяться…

— Не надо слишком надеяться, отец. Хочешь, чтобы я ответил? Тогда послушай немного, если не очень трудно… Сначала о том, почему он тебя пихнул. Конечно, мог случайно. Однако, скорее всего, не случайно. Но и не нарочно. Просто мы так привыкли: не обращать друг на друга внимания, не считаться, расталкивать, отшивать — если перед нами не что-то, внушающее страх. Вот тогда сникаем… А чтобы совсем не сникнуть, начинаем культ силы в себе развивать и пестовать. От взрослых учимся…

— Красиво излагаешь, — пробормотал Чалкин. В голосе у него прозвучала невольная гордость. — Прямо какие-то ницшеанские идейки.

— Я не читал Ницше, — сказал Митя. — Его у нас не издают, только ругают. Ты лучше моего знаешь. Взрослые дяди запретили.

— И тёти, — уточнил я на всякий случай.

— Что? — Митя подумал и слегка улыбнулся. — И тёти, наверное, тоже. Одну такую помню: Землячка. Она теперь улицей стала где-то около Новокузнецкой.

— Ну, какой топонимик! — восхитился Юлий, однако Митя остался равнодушен к комплименту.

Он продолжал, обращаясь к отцу:

— Ты скажешь, никто нас не учит хамству? Правильно. Но, понимаешь, как бы это сказать… Конечно, нам иногда втолковывают чего-то, вроде правил поведения. Да только они сами по себе. Отдельно от нас. Мы даже удивляемся или смеёмся, когда слышим или читаем про них: «Ух ты, оказывается, надо шапку с головы сдёргивать, когда в лифте с женщиной едешь! И в дверь не следует раньше неё прорываться, а также непохвально, если она тебе пощёчину, а ты ей кулаком по мордАм…»

Я не мог не вспомнить — уже не в первый раз, — как Римма вступилась в вагоне метро за свою беременную племянницу Таню, кому здоровенный мужик лет тридцати не только не уступил место, но толкнул в живот, когда та попыталась сесть, и гордо произнёс, явно рассчитывая на одобрение, расхожую фразу о том, что жидовка может и постоять. А Римме, которая дала ему пощёчину, он выбил зуб. (Между прочим в суде, куда ей удалось всё-таки его затащить, предприняв для этого героические усилия, поскольку и милиция, и прокуратура всячески противились этому, он, в поисках сочувствия, сообщил, неправильно рассчитав последствия, что тоже не русский, а «лицо татарской национальности», и тогда суд вынес ему порицание…)

— …Понимаешь, отец, — продолжал тем временем Митя, — про эти вещи мы, конечно, слышим, но они не становятся частью нашей морали. У нас не появляется чувство настоящей брезгливости ко всему грязному, жестокому и тяготение к чистоте душевной, к красивому поступку… Не удивляйся, — добавил он, глядя на слегка ошеломлённого отца, — это Максим Горький примерно так писал. Я только цитирую по памяти.

— Ну, брат, ты эрудит, — не в первый раз проговорил отец. — До его «Несвоевременных мыслей» добрался, что ли?

— Сумел, — признался Митя. — В самиздате всё найти можно. Как в библиотеке Конгресса США.

— Поосторожней с самиздатом, старичок, — с тревогой сказал Чалкин. — Не заносись. Рановато тебе ещё.

— А с каких лет можно, отец?

— Ирония тут ни к чему, сын.

— Дело не в иронии. Вы с мамой хотите меня от всего уберечь, как мимозу. Серьёзных разговоров при мне не ведёте. Я это чувствую. А вот дядя Юлий говорит: они от своего Саньки ничего не скрывают. А Санька намного моложе меня.

— Ну, в каждой семье свои взгляды, — сухо сказал Чалкин, не глядя на Юлия.

Я тоже молчал, не вполне понимая, что сказать, ибо моя позиция была, пожалуй, межеумочной, а кроме того я не нарожал детей.

— Мы не декларируем свои методы воспитания, — произнёс потом Юлий, — и не продвигаем их в массы. Может, такого и не было бы, не живи мы все в одной комнате. Но вообще я за свободный обмен мыслями и информацией.

— Чем резко расходишься с политикой партии и правительства, — сказал я. — А к твоему сыну, Володя, я начал испытывать ещё бОльшее почтение за его умственность. Этих статей Горького я в глаза не видел. Впрочем, невзирая на него и на многих других гуманистов, всё двигалось, как вы заметили, по предначертанному нашей партией пути и окончилось, как она того хотела.

— Ещё не окончилось, — проговорил Юлька.

Слова прозвучали как полушутливое несбыточное предсказание, и кто из нас мог подумать тогда, что через каких-нибудь тридцать лет они окажутся чуть ли не пророческими, и к превращению их в таковые приложит руки и он, Юлий.

Однако Митя не собирался слезать со своего конька, и такое завидное упорство могло быть предвестником рождения нового Демосфера с его филиппиками (и, не дай Бог, с его трагической судьбой!). Об этом случайно снизошедшем на меня сравнении я поспешил сообщить слушателям, чем надеялся несколько реабилитировать себя за позорную неосведомленность по поводу «несвоевременных мыслей» Горького…

А Митя продолжал своё.

— …Нет яда более подлого, чем власть над людьми… Не смотри так, отец, это тоже из Горького, а не из меня… И надобно помнить это, чтобы власть не отравила нас, превратив в людоедов ещё более мерзких, чем те, против кого мы боремся… А ещё у него там сказано, что ужасно, если человеческую мораль, то есть особую форму общественного сознания, регулирующую идеалы добра, зла, справедливости, нормы поведения… Если всё это заменит атмосфера нудного и постыдного взаимоосуждения, заглядывания ко всем в душу косым зорким взглядом…

Митя задохнулся и умолк.

— Цицерон тоже не сумел бы произнести всё это на одном вдохе, без паузы, — утешил его отец. — Скажи проще.

— Хочешь проще? — В голосе сына прозвучала угроза. — Хорошо. Оборотимся на себя самих, что ещё до Горького предлагала одна мартышка… Ты, например, знаешь, какое самое сильное моё детское впечатление?

— Ну… может, поездка к морю? — предположил Чалкин.

Митя игнорировал слова отца.

— В третьем классе это было, — сказал он. — Мы стояли в строю перед приёмом в пионеры. «Клянусь…» — говорили мы… «Клянусь, — вдруг прошептал я на ухо своего другу Вите, — не бить мышей и лягушек…» Или какую-то другую белиберду в этом роде, и был, конечно, в восторге от своего остроумия… Что же делает мой девятилетний друг? Поднимает руку и говорит, что Митя Чалкин сказал сейчас то-то и то-то… А что делает учительница? Объявляет мой поступок постыдным, враждебным, провокационным, антикаким-то, говорит, что мне не место в пионерах, и велит немедленно отправляться вон из школы и без родителей не приходить. А того мальчишку похвалила…

— Ну и что? — сказал Чалкин. — Неумная учительница. Только я что-то не помню…

— Конечно, а вот я не забыл. А учительница, между прочим, не хуже многих других. Я ревел тогда, у меня вроде истерики было, а ты, я хорошо помню, сказал, что она совершенно права.

— Наверно, так нужно было в воспитательных целях.

— Смотря кого воспитать хочешь, отец.

— Понимаю, сын. Ты намерен предъявить обвинение мне и всему нашему поколению. Свалить на нас ваши и наши беды. Все уродства и вывихи морали. Так? Это не ново. Искать виноватых — любимое занятие всех правительств и генераций.

— Нет, — примирительно сказал Митя. — Просто пытаюсь немного разобраться… А ты не бойся, отец: многие из вас от ответственности будут освобождены. Согласно статье шестьдесят четвёртой уголовного кодекса Франции.

— Что ты мелешь? Какая ещё статья?

— Номер шестьдесят четыре, — повторил Митя. — Она гласит, что нет ни преступления, ни проступка, если во время деяния обвиняемый находился в состоянии безумия, или если он был принужден к тому силой, которой не мог противостоять.

— Что ж, — слабо улыбнулся Чалкин, — ты и твои соратники весьма гуманны. — Он встал и поклонился в пояс. — Спасибо вам от всего поколения. ИсполАть вам!

— Не за что, — не принимая шутки, ответил Митя.

— Конечно! — взорвался Чалкин. — Куда легче и приятней становиться в позу судей! А другим… а мне… нам… приходилось… приходится зашибать… зарабатывать… кормить семью, чёрт возьми! — Он безнадёжно махнул рукой. — Э, да что говорить…

По-моему, тоже говорить было не о чем. Почти не о чем. Но Митя, как видно, так не думал: упорный рос юноша. Наверное, в отца. Только у того упорство выражалось по-иному, в более конкретных вещах. Он, Чалкин, откровенно говорил мне, что амбициозен… Да, хочет взять от жизни как можно больше при данных обстоятельствах; да, быть в обойме, на виду — в своей профессии… Не делая для этого никаких подлостей, разумеется, но и не увлекаясь воспарением в эмпиреи и несбыточными фантазиями о возможности что-то изменить у нас в стране в ближайшие пятьсот-шестьсот лет…

Так что диспут пора было заканчивать за бесплодностью выводов и невозможностью прийти к согласию. Видимо, желая всё-таки подвести итог и чтобы последнее слово осталось за ним, Митя сказал, обращаясь к отцу:

— Считаю, что на первый вопрос о причинах возникновения хамства мы с Горьким худо-бедно тебе ответили. Теперь о втором, отец: почему тебя не поддержали? Отвечаю: вы пробуете нас воспитывать в уважении к идеям, а не к людям; учите ненависти к капитализму, о котором мы мало чего знаем; презрению к богатству, которого мы в глаза не видели; отвращению к эксплуатации кого-то кем-то в Америке или в Португалии — а не к обычной подлости или предательству, к хамству или жестокости…

— Заткнись, краснобай! — заорал Чалкин. — Совсем зарвался!

— Пожалуйста, — сказал Митя. — Сам же просил. Всегда у нас криком кончается. Не понимаю только, отчего ты заговорил на эту тему лишь сегодня. Ударили по заду, а откликнулось в мозгах?

— Довольно, Митя, — позволил я себе вмешаться. — Пойди лучше погуляй с Капом.

И пёс, услыхав любимое слово «гулять», отозвался одобрительным лаем.

Чалкин был не на шутку расстроен, чтобы не сказать «напуган», эрудицией сына, и его состояние отнюдь не улучшилось, когда Юлий заметил, что Митя интересный мыслящий парень, и будет печально, если он пойдёт по стопам Горького и в корне изменит свои убеждения.

Моя краткая виртуальная беседа — она же «базар» — с юношей из нынешнего века превратилась почти в реальность, когда, сидя за тем же письменным столом, я начал вспоминать, как в Шереметьево к Володе Чалкину приехал реальный «лопэс» тех, давних, лет — его собственный сын Митя, студент. И только Митя открыл рот, я сразу понял: этому юноше есть что сказать — нам же остаётся лишь развесить уши. Впрочем, его отец был, видимо, другого мнения: часто раздражался и вступал с ним в словопрения, превращавшиеся порой в серьёзные диспуты, чуть ли не о смысле жизни, свидетелем одного из которых я стал, о чём вскоре и поведаю.

А в день приезда Мити я не без интереса слушал его рассказ о случайной встрече с бывшим одноклассником Васей, кого тоже вполне можно назвать предтечей моего нафантазированного безымянного «лопэса». (Он же, если помните, «ксявка», «коржик», а также «гутя»: так именуют себя сейчас многие молодые люди.)

Прибегну, с вашего позволения, к обычному приёму и передам заинтересовавший меня рассказ Мити собственными словами, стараясь при этом сохранять его интонацию.

Оглавление

Обращение к пользователям