2

После того, как мы тесно пообщались с Володей Чалкиным прошедшей зимой в Шереметьеве, наши отношения укрепились. Мы стали чаще встречаться, я познакомился с его женой, с его собакой и стал, как мне казалось, лучше разбираться в нём самом. Ну, что с того, в конце концов, если он сам признаёт, что да, амбициозен, но не в смысле высокомерия, а в своём всегдашнем стремлении выделиться — в школе, в университете, и сейчас, на работе. Да, грешен: был председателем совета пионерского отряда, был комсоргом — в далёком прошлом; был даже парторгом — уже совсем недавно, у себя в научном институте. Но знайте вы, жестокие сердцем, что и среди парторгов бывают приличные люди… И я вспомнил, что даже лично знал трёх таких. Одного ещё на войне, у нас в батальоне. Он ни к кому не лез с замечаниями или с политинформацией и занимался, в основном, какой-то своей таинственной болезнью, которую подхватил по пути, в населённом пункте; второго я знал хорошо и дружил с ним — это был Иван Иванович, учитель истории, славный, честный мужик, бывший военный моряк, мы работали с ним в одной школе. Я не понимал, как и что может он говорить на партсобраниях, да ещё под бдительным оком нашей пропитанной партийными штампами директрисы — неужели то же, что и она? Но ни слышать, ни видеть этого я не мог, не будучи допущен туда по причине моей беспартийности. С третьим хорошим человеком, тоже бывшим парторгом, я познакомился совсем недавно — это уже упоминавшийся Муля Миримский, кто должен вот-вот стать редактором моей первой книги в детском издательстве… Из всего вышесказанного уж не следует ли обнадёживающий вывод: что на любом месте и в любом чине — неужели даже на престоле или в должности генерального секретаря? — человек может оставаться порядочным и приемлемым для общения.

Возвращаясь к Володе Чалкину, могу сказать, что его тоже не слишком испортило пребывание на псевдо-выборных должностях, которые тот сподобился занимать. Что же касается одной маленькой книжечки, которую он вскоре после нашего знакомства подарил мне с трогательной дарственной надписью и которая называлась «Эстетический идеал в советской литературе», то лучше бы он её не сочинял. Хотя, понимаю, это был как бы его отчёт о работе в должности научного сотрудника института. Не хочу выглядеть неблагодарным и потому вынужден признаться, что вообще противник всяческих идеалов (не говоря о «культах») и, вследствие этого, а не почему либо ещё, не прочитал его произведение. (Не сделал бы этого, будь оно даже об эстетическом идеале в литературе буржуазной, феодальной или первобытной.)

Однако кое-чем из того, что Володя пишет о литературе русской XIX века, которой, в основном, занимается, я поинтересовался и убедился, что письменным стилем он вполне владеет. И устным тоже, о чём можно судить хотя бы по тем трём-четырём историям про Кандида-Гошу, которыми он меня уже развлекал и обещал делать это впредь. А ещё грозил представить на мой суд свой первый, серьёзный, как он выразился, рассказ. В общем, хотелось думать, что остроумец, фразёр и любитель красного словца Володя, тот, кого, наверняка, немалое число людей без особой симпатии называли общественником, активистом, службистом, если не хуже, был под этим внешним покровом — и не так уж глубоко под ним — достаточно ранимым существом, кого мучает и оскорбляет действительность, в которой мы все пребываем и каковой, так или иначе, служим, и он пробует вырваться из неё, уйти куда-то — пускай всего лишь за угол. А если и задерживается на углу, пытаясь повернуть обратно, ему мешает это сделать элементарная совесть… И его сын Митя.

Не удивительно поэтому, что я услышал от Володи стихи мученицы-арестантки Анны Барковой и несчастной, потерявшей веру школьницы, а позднее он с некоторой таинственностью сообщил мне, что в последнее время, помимо эстетики литературы социализма и даже Салтыкова-Щедрина, занимается — исключительно для себя — стихами политзаключённых — погибших в тюрьмах и лагерях и тех, кто вышел на волю после недавней реабилитации.

Это такой пласт, говорил он мне, такие судьбы — диву даёшься! Всё внутри переворачивается! Мы с тобой, Юра, видели сами, слышали, читали про последнюю войну, про жертвы, убийства, концлагеря. Но ведь это была война. А тут… На мирных, так сказать, пажитях, у родных очагов — и такое! Миллионы расстрелянных, замученных, униженных… А как они пишут об этом! Вот уж где истинная, вожделенная правдивость, искренность! Нам такую искать днём с огнём и не найти в наших писаниях на свободе. Правда, очень условной…

(Ох, бедный многоликий Володя! Бедные мы все…)

В доме Володи я познакомился ещё с двумя членами его семьи, которых раньше не знал: с его женой Региной и молодым слюнявым боксёром Брюсом. Ну, о Брюсе что говорить? Собака — этим всё сказано, по крайней мере для меня, и относится к тем существам, о коих не нами безжалостно написано в Книге на все времена, что они «бессловесные, водимые природой, рождённые на уловление и истребление». Впрочем, почти то же самое, прямо и косвенно, можно отнести и к нам, человекам. (И словосочетание «человечья жизнь» в смысловом значении ничем не отличается от «жизни собачьей».)

С Региной у нас довольно быстро установились дружеские отношения, весьма доверительные. Настолько, что поначалу это меня даже несколько удивляло, хотя, благодаря давней дружбе с Милей, с Полиной, Соней, я был к такому достаточно привычен. Ей явно не доставало сейчас близкой подруги, на чьё место я и был поставлен, и поговорить с этой подругой было о ком, на кого пожаловаться. Если оставить в покое власть, то, конечно, на Володю. На обе эти субстанции жалобы были прямые, резкие, вещи, при этом, назывались своими именами, которые звучали весьма сочно и выразительно. Регина за словом в карман не лезла.

Выступать адвокатом власти я никакого желания не имел, Володю же защитить пытался, и не только потому, что мужская спайка, единство и всё такое, нет… Мне претил неизменный обвинительный уклон Регины: ну, прямо ничто не могло оправдать Володю — он был виноват решительно во всём, даже в плохой сводке погоды на завтра. Никаких скидок ему не предоставлялось.

Хотя жалко Регину было ужасно. Она воистину мучилась денно и нощно, без выходных, отдавая этому занятию мысли, силы, даже красоту, которой природа её не обделила. (Кончилось это достаточно плохо для обоих, но пока ещё до финала было далеко.)

А между тем, Володя — сужу, естественно, со своей колокольни — был неплохим семьянином, если иметь в виду заботу о семье и поведение дома. Мне и не снились такие терпение и спокойствие — то есть характер у него был достаточно мягкий и уживчивый. Так что же терзало Регину? Ревность. Самая обычная… Нет, не обычная. Потому что вырастала не просто из сомнений в его любви и преданности или из подозрений в привязанности к кому-то другому. Я даже начинал предполагать, что как раз именно в этом ни сомнений, ни подозрений у Регины не было, а было всепоглощающее чувство собственности и такое же опасение, даже безумный страх, что оно, это чувство, ежедневно, ежечасно подвергается надругательству, осквернению.

Иными словами, она не страшилась, что он уйдёт из семьи, предпочтёт кого-то другого — на этот счёт она была сравнительно спокойна. Боялась же иного: того, что он перестанет быть тем, кто создан исключительно для неё и предназначен только ей. (Собственно, как и предписывает брачный религиозный обряд.) При этом она не была ни верующей, ни собственницей в полном смысле слова — требовательной, властной, жадной, капризной. Ничуть. Её чувство владения, как я понимал, носило отнюдь не практический характер, а было исключительно внутренним, душевным, как бы теперь сказали, виртуальным. С ним, с этим ощущением, ей было хорошо, спокойно, а без него — одиноко и страшно. Брак, видимо, был её верой, её религией.

И своя правда у неё, безусловно, была. Со своих максималистских позиций. Но в том-то и дело (о чём долдоню с настырностью, достойной лучшего применения), что с этих позиций подходить не следует. Почему? Потому что никто из нас им не соответствует. Никто. За исключением всё тех же святых (если они бывают) и сумасшедших. (Они-то бывают…)

Все эти благоглупости я совершенно искренне начал излагать Регине, когда почувствовал, что наши отношения могут это позволить, и она слушала, не соглашаясь ни с одним моим словом и довольно резко возражая. Но я не отступал. Мне казалось, я не столько пытался защитить Володю, сколько хотя бы немного оградить саму Регину от тех накатов и надолб, которые она для себя возвела…

Подобным образом я кудревато витийствовал — хорошо поевши, так как Регина была отменной хозяйкой, и понимая всю тщету усилий: ведь по сути она права в своих требованиях и желаниях, и трагедия в том, что они так же невыполнимы, как истошные призывы к всеобщему равенству и братству и к такой же справедливости.

Что касается Володи, он, конечно, изнывал от её ревности, жаловался, что она замкнулась в себе, стала скупа на ласки; что у неё, по существу, нет подруг — возможно, именно оттого, что сразу же начинает их ревновать… Но мать она прекрасная, хозяйка тоже, ничего не скажешь. И очень неглупый, тонко чувствующий человек… Последнее я и сам уже понял…

Ну, почему так получается? Как начнёшь рассуждать о самых насущных вещах: о якобы справедливых и несправедливых войнах; о том, чья правда правдивей, а чья свобода свободней; или чья религия святее и чей народ лучше… А ещё — кто виноват в том, что пропадают чувства, — мужчина или женщина?.. Как начнёшь разглагольствовать обо всём этом, обязательно скатываешься в то, что называется демагогией, и сперва воображаешь, что всё идёт прекрасно, и она тебя выручает, но вскоре видишь, как движешься по замкнутому кругу, откуда нет выхода… А если кажется, что есть, то он обязательно ложный, искажённый — не для тебя, так для других…

Почему? — задал я себе вопрос. Ответ, по-моему, столь же прост, сколь безотраден: потому что мы органически не в состоянии (только никак не хотим этого признать) на очень и очень многие существенные вопросы найти утешительное для всех решение. Ибо это невозможно. Однако тщимся — и демагогия, приученная к одностороннему, то есть по сути лживому, истолкованию понятий и к преднамеренному их извращению, вроде бы помогает в этом.

Чем я сейчас и занимался, каковое занятие с радостью и облегчением бросаю, тем более, что получил уже от Володи обещанный рассказ и собираюсь поместить его на этих страницах…

— Это, собственно, не рассказ, — напутствовал он, — а, скорее, беллетризованный очерк. Да считай, как хочешь, а я добавлю только одно: для меня в нём всё очень серьёзно… Меня так проняло… В нём идёт жизнь, параллельная нашей… если можно этот кошмар называть жизнью… Там такие судьбы… сжатые, по существу, до нескольких стихотворных строчек, которые не всегда и поэзией назовёшь… Впрочем, как их назвать, тоже не имеет никакого значения…

Оглавление

[2]
Обращение к пользователям