3. СТРОКИ СУДЕБ[2]

Когда ползучий липкий страх

Достиг и власти и размаха,

Преступными в его глазах

Все чувства стали, кроме страха.

И начал он вползать в дома,

Стал к душам липнуть, их калеча,

Все связи рвать, сводить с ума

И жаждать крови человечьей…



М.К. (Лубянская тюрьма, 1950)

Он жил не под своей фамилией, однако не оттого, что был разведчиком, заброшенным во вражеское логово. Начальные буквы его имени и фамилии были В. и П. и обозначали не «Вильям Портленд» или «Вернер Пфайфер», а всего-навсего «Виктор Прохоров». Но фамилию он носил не свою, а отчима. У родного отца она была, пожалуй, похожа на иностранную, только мать ему не называла её: зачем ребёнку много знать? Тем более, отца он не мог помнить, а отчим был человек хороший. Простой, правда: то есть, просто мастер на все руки, умелец. Он был намного старше его матери, часто болел и рано умер. А мать работала врачом в лаборатории. Будущая жена В.П. не очень её любила. Впрочем, положа руку на сердце, нельзя сказать, чтобы он сам питал к матери нежные чувства: ему всегда было с ней неуютно, скучно. Даже тоскливо. Не знаю, можно ли за это судить его, не уверен…

Детство у него проходило обыкновенно: детский сад, двор их дома, где он проводил немало времени — играл в почти позабытые теперь казаки-разбойники, салки, прятки, лапту; школа, пионерлагерь… У себя дома он такого не слышал, но на уроках и собраниях, а также из книжек, кинофильмов и по радиостанции имени Коминтерна (сначала из детекторного приёмника, а потом из чёрной «тарелки» репродуктора на стене) он постепенно узнавал, что родился и живёт в удивительной, лучшей в мире стране, где все неимоверно счастливы, но счастье досталось дорогой ценой, и где ещё уйма врагов, которых нужно неустанно разоблачать и уничтожать, как бешеных собак. Всё это сопровождалось красивыми песнями из кинофильмов и по радио, и мелодии хорошо запоминались…

Он с наслаждением ходил на праздничные демонстрации — медленно, вместе с толпой, продвигался по улицам, где в эти дни не было ни трамваев, ни автобусов; в уши ему летели резкие звуки «уйди, уйди!» от надувных фиолетовых шариков и обрывки весёлых припевок: «Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это…» (за что именно, он ещё не задумывался) и «Эх, сыпь, Семён, да подсыпай, Семён, у тебя, Семён, да брюки клёш, Семён!..» (Тут содержание было понятней.)

Он много читал: конечно, про войну белых с красными, где всегда был на стороне красных, и про битвы индейцев с белыми, где тоже сочувствовал «красным»; читал Пушкина, Лермонтова, всех трёх Толстых («Князь Серебряный», и «Аэлита», и «Детство, отрочество…»); Жюля Верна и Гюго, Майн Рида, Дюма и Купера; Верисгофера, Войнич и Буссенара… И тех, кого называли писателями советскими: Маршака, Чуковского, Олешу, Кассиля, Беляева, и многих других… Однако, странно ли это или вполне естественно, у него так и не появился самый любимый герой, кого бы он обожал, уважал, кому бы мечтал подражать: ни Гаврош, ни Овод, ни Оцеола, ни «пятнадцатилетний капитан», ни Чапаев, ни «красные дьяволята»… О вождях пролетариата и говорить нечего: он про них не читал ни строчки. Не потому, что имел к ним какие-либо претензии, но просто и без книг они всё время были на слуху, он видел их на портретах, а то и живьём… Несколько раз на мавзолее, а один раз — в автомобиле, на Арбате…

Подходило время, когда слова по радио, в газетах и кинокартины о борьбе с врагами родины начинали превращаться в действительность. У них в соседнем подъезде, в квартире 31, таким врагом оказался дядя Миша — кого ребята часто видели во дворе, он всегда ходил торопливым шагом, чуть прихрамывая, с потрёпанным портфелем под мышкой, но успевал сказать что-нибудь приятное — о погоде, о собаке, если у кого была… Только оказалось, притворялся, гнида, а на самом деле был подлым врагом, как артист Астангов в картине «Партбилет». А другой враг, о котором услышал ещё маленький В.П., работал на заводе с его отчимом. Но отчим, почему-то, говорил о нём хорошо, даже сказал матери В.П., что это «какая-то сука на него накапала, он почти знает, кто…» На что мать сердито ответила, чтобы поменьше высказывал своё мнение, особенно при ребёнке.

А в школе В.П. почти сразу узнал, когда несчастье случилось у Борьки М., потому что они сидели на одной парте, дружили, обменивались книжками (это Борька дал ему почитать «Айвенго»), и В.П. не раз бывал у них дома. Отца у Бори не было, только мать и брат, лет на пять старше, уже работал слесарем. Борька тогда несколько дней не ходил в школу, а потом пришёл и на большой перемене рассказал, что мать у него тоже забрали. «Тоже» потому, что отца посадили ещё четыре года назад, и о нём ничего не известно, а мать вот теперь — она на их чекистском языке называется «ЧСИР».

— Что это? — не глядя на Борьку, спросил В.П.

— «Член семьи изменника родины», — услышал он ответ. — Сейчас брат ждёт, что его тоже, — добавил Борис, — и потому решил… только не говори никому, слышишь?.. Брат решил, мы должны всё тут бросить и рвануть куда-нибудь на Север. Или на Дальний Восток…

Ещё у них в школе, но это, уже когда В.П. в десятый класс перешёл, забрали учителя истории. Его любили очень, и вот несколько ребят из десятого «Б» заявление в его защиту написали — в отдел образования и на Лубянку, в управление госбезопасности. А их тоже арестовали. Среди них одна девочка была, Леной звали. Она стихи об этом сочинила. Всех в лагерь отправили. Один из мальчишек умер там…

Но, что удивительно (то есть, теперь это кажется удивительным, если не сказать сильнее), — тогда все эти события (аресты, исчезновения людей) вроде не вызывали вокруг никаких разговоров, суждений — в смысле возмущения, негодования: словно так и надо, в порядке вещей. Впрочем, слово «удивительно» совершенно не подходит. Да и вообще не подходит ни одно обыкновенное, нормальное слово. Если же попытаться разложить реакцию большинства на составные части по времени, то, пожалуй, схема могла бы выглядеть так: озадаченность (непонимание, удивление) — ожидание (смутные надежды на изменение к лучшему) — разочарование (боязнь, страх, ужас) и — смятение, безнадёжность, безысходность.

На В.П. тоже не снизошло понимание, осмысление происходящего, он тоже ожидал каких-то перемен к лучшему, однако полностью разочароваться, начать испытывать страх, а то и ужас, не успел, и резко сменить свои взгляды (если они у него были) — также. Но он не поступил, подобно Лене и её друзьям из десятого «Б». Он оставался на позициях почти 100 % жителей своей страны, воплощающих девиз главного героя оперетты Лекока «Граф Люксембургский», который часто распевал по радио: «Девиз „живи, пока живётся“, в моей душе царит всегда…»

И, как те же почти 100 %, он ушёл на войну с Германией, ощутив тогда подлинный патриотический порыв — чтобы защитить родину и добиться лёгкой молниеносной победы с наименьшими потерями. Последние два условия выполнить не удалось, и в этом он винил не себя и не своих боевых сотоварищей, а исключительно начальство. Причём, самое высокое. Однако, естественная осторожность, крепнущая с повзрослением, не позволяла ему заявлять об этом во всеуслышание: ведь о том, что бывало с теми, кто этой осторожностью поступался, он за годы войны много чего наслышался, а кое-что видел и своими глазами.

Взять, хотя бы, тот случай в госпитале в Махачкале, где лежал после осколочного ранения в ногу. В палате у них целые дни бубнило радио, и дикторы хорошо поставленными голосами беспрерывно сообщали о потерях у немцев — в живой силе и технике. А наши в те дни и месяцы всё отступали да отступали. Один из раненых, сержант-связист, пожаловался однажды медсестре: мол, немцы столько уже потеряли, у них ни одного фрица и ни одной винтовки не должно остаться! Почему же мы тогда всё драпаем? А?..

Примерно через неделю дежурный врач сообщил этому раненому, что его переводят в другой госпиталь. Но мы видели: увозят его не санитары в кирзовых сапогах, а какие-то мужики в хромовых. И не в санитарной машине, а в той, какую «чёрным вороном» принято называть. Ну, а потом, по слухам, непроверенным, но точным, стало известно: этого сержанта судил военный трибунал и дали ему десять лет заключения и пять «по рогАм» за клевету на советское Информбюро…

  …Воздух пахнет, наверно, весной,

Звонко падают с крыши капели.

Я лежу в одиночке сырой,

Пригвождённый к тюремной постели…

Я лежу, а решётка окна

Режет небо моё на кусочки,

Я лежу, и молчит тишина

Моей узкой сырой одиночки…



Н.Д. (Отдельный лагпункт Кишлы, 1944)

Эти строки В.П. услыхал уже в доме отдыха, лет через пятнадцать после войны, от старого человека, который рассказал ему, что давно собирает стихи, которые писали заключённые наших тюрем и лагерей… Услыхал — и в памяти возник тот самый госпиталь и тот самый сержант, чью фамилию он позабыл, и подумалось, что такие стихи вполне мог бы написать тот парень, если выжил, конечно. Он и тогда, на больничной койке, чего-то сочинял…

И ещё перед глазами В.П. появились ворота немецкого концлагеря для наших военнопленных на окраине Георгиевска, ворота, возле которых после взятия города советскими войсками только охрана сменилась — вместо немцев на вышки влезли наши, а заключённые так и остались: теперь их будет проверять наша контрразведка «Смерш» («смерть шпионам»).

И — вспоминать, так уж вспоминать — память подсказала: город Майсен на реке Эльбе, под Дрезденом. Война только-только окончилась, В.П. попадает на знаменитую фабрику саксонского фарфора, существующую с начала XVIII века. Немцев там, конечно, нет, но, к его удивлению и некоторой радости, он наткнулся на нескольких русских девушек, шикарно одетых, так ему, по крайней мере, с непривычки показалось, и совсем не испуганных, а весьма бойких и приветливых. Это были так называемые перемещённые лица, и они работали тут уже несколько лет у немцев. Поскольку в эти победные дни воинская дисциплина заметно ослабла, старшина В.П. и несколько его однокашников могли позволить себе незамедлительно, здесь же, в директорском кабинете, уставленном драгоценными фарфоровыми изделиями, бурно отметить победу и встречу с соотечественницами. Он плохо помнил, как попал обратно в расположение своей части, однако всё закончилось благополучно. Для него, но не для девушек: уже через пару дней до них добрались полковые «смершовцы», и от их «шикарных» нарядов и счастливых лиц остались лишь воспоминания. В.П. узнал об этом, когда его вызвали в «смерш» и попытались сделать чуть ли не очевидцем того, как «эти немецкие подстилки продавали родину и свою девичью честь». Однако ему, и его напарникам, удалось отбояриться: они без особого труда убедили смершовского косоглазого капитана — в сущности, славного малого, к тому же, не дурака выпить, — что подрывной деятельности девушек они видеть никак не могли, а что касается девичьей чести, то было, чего уж тут… Только её совсем не продавали и не покупали, а исключительно по доброму согласию… Но девушек, всё равно, замели…

После демобилизации В.П. снова пошёл учиться — только не в Нефтяной, куда поступал ещё перед войной, не имея ни желания, ни способностей становиться инженером, а в Университет на филологический. Он ощутил — так ему, по крайней мере, стало казаться — острую потребность не только читать написанное кем-то, но и писать самому, а для этого, решил он, нужен толчок — нужно познакомиться с основами литературы как средства постижения действительности и выражения человеческого сознания, а также формирования художественных образов — и всё это с помощью слова. (У него издавна была тяга к наукообразному толкованию терминов и явлений.)

Итак, учиться он начал, а на что жить? Туго, конечно: мать зарабатывала немного, однако вскоре он стал давать частные уроки русского и литературы — готовил к экзаменам, а ещё пенсию ему платили по ранению. Только, чтобы её получить, уходила уйма времени: жуткие очереди в сберкассе из-за этих 35-ти рублей и такие же — в поликлинике на переосвидетельствование. (Тьфу, не выговоришь!)

Во время учёбы вернулась к В.П. частично утраченная амбициозность: опять захотелось быть на виду… Нет, ничего постыдного для этого не делая, не продавая свою бессмертную душу; но, всё же, хотелось быть заметным, а не серой безликой массой. И он стал членом профкома, членом студенческого научного общества, ещё кем-то. Ему даже доверили однажды выступить на расширенном заседании учёного совета от лица студентов начальных курсов с разоблачением вражеских происков безродных космополитов, преклонявшихся перед насквозь прогнившей буржуазной культурой и литературой. В центральной печати и по радио они уже получили своё, и теперь требовались всенародная поддержка и одобрение. В.П. совсем не хотел выступать в подобной роли, но партком поручил, доверил, и что тут поделаешь? Сказаться больным? Не поверят, и до конца жизни на нём останется печать недоверия, с которой никуда не сунешься — ни в науку, ни в литературу…

Он сидел в зале, слушал выступления профессоров, доцентов, аспирантов, даже электрика и пытался утешить себя мыслью, что эти солидные, убелённые сединами люди говорят ведь всё, что им прикажут, осыпают обвинениями и проклятьями своих коллег и добрых знакомых, с кем, наверное, не одна рюмка коньяка выпита и не один экзамен принят, — а что уж с него взять, с бедного студента… К тому же, клялся он себе, я, в отличие от них, ни одной фамилии не назову, не дождётесь… Буду говорить так… вообще… демагогию разводить…

К счастью, присутствующие так увлеклись обличительными речами, что для В.П. просто не хватило времени…

Нельзя ручаться, потому что в этом маловато логики, но, тем не менее, весьма вероятно, что именно с той поры в душе у В.П. ещё больше окрепла безрассудная мысль, что он, всё-таки, должен писать. Да! Обо всём и обо всех! О фанатичном трансе детства и отрочества. О лёгкой оскомине сомнения в юности. О возвращении недолговечного чувства безоглядной веры в годы войны и о твёрдом и радостном ощущении тогда своей нужности и причастности… О нечастых срывах в неверие и отчаяние. Об удивлённом разочаровании, или разочарованном удивлении первых послевоенных лет и о постепенном переходе от всех этих недолговечных ощущений к длительному и мучительному осознанию лжи и фальши и к неприятию их. О сердитой и беспомощной иронии как средстве защиты, о тоскливом чувстве безнадёжности… И ещё о страхе. Который стал и атмосферой, и сознанием, и в котором, как рыбы в аквариуме, плавает всё живое и сущее… Белёсыми животами вверх всплывает оно порой.

О страхе думать не хотелось. Он забывался на время, как забывается, что в воздухе, кроме кислорода, есть азот и углекислый газ… Но страх витал над всем…

   И меня расстреляют…

Печален, спокоен,

Я пройду сквозь тюремную сизую муть.

Перед взводом поставят.

И точен, и строен,

Ряд винтовок поднимется, целя мне в грудь.


…И спешащим вдогонку годам отгремевшим

Будет страшен секунд утомительный бег,

Залпа я не услышу:

Лицом побледневшим

Вдруг уткнусь в окровавленный колющий снег…



В.Х. (Челябинский политизолятор, 1937)

С присущей ему тягой к наукообразности, а может, и к подлинной научности, В.П. мечтал заняться анализом: вытащить на свет Божий отдельные элементы того, что видел и наблюдал — в себе, в других людях, и не только в людях, но и в том, что они создают, создали… Вытащить — и вскрыть, как ребёнок игрушку, разобрать на части, вытряхнуть все винтики, шурупы, разглядеть до мелочей…

Шли годы. Выполняя свои амбициозные замыслы, В.П. поступил в аспирантуру, окончил её, защитил диссертацию на тему о сатире и юморе в русской литературе XIX века; его пригласили на работу в научный институт, где он продолжал разрабатывать ту же тему и где не сумел, или не захотел, отказаться, когда его сделали секретарём партийного комитета. Однако «пепел Клааса» по-прежнему постукивал в его сердце. Хотя, поскольку это был всего лишь пепел — нечто эфирное, невесомое, — стукнуть как следует и произвести серьёзные изменения он, видимо, не мог, и основная часть сердца (и мозга) у В.П. работала на потребу того, что требовалось властям предержащим.

И, всё же, капли точили камень, и смелые в своей простоте, а в той обстановке попросту безумные, мысли обуревали его, искали выхода.

  …Ты столько лет жил, приготСвясь,

Чтоб говорить свободно, вслух.

Что чистую встревожит совесть?

Кто гордый поколеблет дух?..



Т.П. (В ссылке, 1950)

То, что ещё совсем недавно представлялось несбыточным, нереальным, о чём и помыслить не мог, начинало казаться таким, в сущности, простым и естественным: думать и говорить… думать и писать — обо всём, что тревожит, что было, есть или должно быть — и делать это без боязни и страха, без лжи и умолчаний, без ограничительных списков тем… В общем, пытаться совершать то, что и полагается литературе… Он не верил в Высшую силу, в Предопределение — но зачем же тогда… зачем кто-то словно натаскивал его все эти годы, всё больше загружая мысли впечатлениями и воспоминаниями о жертвах несвободы, многие из которых, казалось, и не представляли себе иной доли; и о палачах, кто бездумно и даже радостно исполняли свои обязанности, готовясь в любую минуту превратиться в жертв? И зачем, будто в завершение этой подготовки, ему выпала та случайная встреча в доме отдыха с прихрамывающим странноватым стариком, который обрушил на него стихотворные и прозаические строки, рассказывающие о судьбах тысяч и тысяч заключённых в наших тюрьмах и лагерях, и сделал его добровольным соучастником своей благородной, но опасной затеи?.. Зачем всё это?..

Быть может, он сам, В.П., тоже стал немного «того», да и что удивительного в нашей-то жизни? Ведь что такое эта, которая врачами так красиво называется «циклотимия» (или «шизофрения»?)… В.П. не поленился, полез на полку за энциклопедическим словарём, прочитал: «Циклотемия — лёгкая форма маниакально-депрессивного психоза». Прекрасно. А что такое этот психоз? Словарь ему ответил: «…заболевание в виде сменяющихся фаз — угнетение, возбуждение, лёгкая отвлекаемость (ну, словечко придумали, медики!) и „скАчка“ идей… И ещё может нарушаться функция кишечника…» Вот у него эта «скачка» и появилась… Хорошо ещё, с кишечником пока в порядке… Он заглянул на букву «Ш». Шизофрения. От греческого «разделять», «расщеплять». Сознание наше как раз в таком состоянии и находится всю дорогу. Вот диагноз и поставлен…

Раздумывая о происходящем с ним, В.П. не один раз мысленно произносил: «делать это без боязни и страха». Но как такое возможно, если страх обуял всех — сверху донизу. Вождей — за утерю их тронных залов; ближайших помощников — за их кабинеты карельской берёзы; исполнителей — за то, что плохо исполняют; доносчиков — что недостаточно клевещут; охранников — что слабо охраняют; расстрельщиков — что не сразу попадают в цель (руки трясутся)… Что же до остальных, они страшатся не чего-то вполне определённого, а вообще всего. И вот многих из этих «остальных» — тех, кто выжили, — стали недавно выпускать из заключения. Возможно, вернулась и смелая школьница Лена, и тот сержант из махачкалинского госпиталя, и… Кто знает, может, и родной отец В.П., если был арестован. Мать ничего определённого так и не рассказала о нём сыну, несмотря на все расспросы. Неужели этот человек так оскорбил её когда-то? Или всё тот же страх?.. Который и в сыне сидит — куда от него деться?..

Но, всё же, не один раз говорил он себе, я начну… попытаюсь писать по-новому: без унизительных предосторожностей и постыдной осмотрительности. Без страха. И не только о русской сатире XIX века, но и о страхе.

Он вдруг понял, кто сможет ему помочь: этот невысокий седой человек с нездоровой полнотой и нетвёрдой походкой (у него ампутированы отмороженные пальцы ног). В столовой дома отдыха они оказались за одним столом, и первыми словами, которые В.П. услышал от него, были:

— Смотрите, — тот кивнул в сторону окна, находящегося несоразмерно высоко над полом, — решётку на него поставить и намордник — и прямо как в тюремной камере.

Сказано без всякого надрыва, с лёгкой улыбкой, и В.П. спросил:

— Вы там были?

Сосед утвердительно наклонил голову. Они познакомились, стали вместе прогуливаться. Р.Л. оказался интересным, бывалым человеком: до ареста работал завлитом театра, много ездил по стране, сам писал — водевили, жанровые сценки, стихи. К концу трёхнедельного совместного пребывания они были уже достаточно откровенны друг с другом. Р.Л., обладавший удивительной памятью на стихи, много читал ему — и свои, и других заключённых — и сообщил как-то, что начал собирать нечто вроде антологии из этих стихов, и немало у него уже накопилось… Но понимает, сейчас говорить об издании нелепо, однако под лежачий камень… И, кто знает, может, наступит такое удивительное время… А В.П. признался ему, что мечтает писать о том, чтС хочется и кАк хочется.

— Всего-навсего? — с присущей ему мимолётной улыбкой произнёс Р.Л. — Этому, батенька, лучше всего у наших зэков учиться.

И тут же продекламировал:

  …Таёжные дали так много видали

Трагедий и ранних смертей,

И всё же едва ли, и всё же едва ли

Здесь смерть настигала детей.

А было…

В бараке натоплены печи,

Здесь «мамки» живут, а при них

Младенцы. О воле не может быть речи…

К груди материнской приник —

Опять молока ему не хватает.

Пускай он помрёт, всё равно,

На волю никто их не отпускает:

Уж так оно заведено…

И этот барак неизбывною болью

Останется в сердце вовек.

Я вышел, я вышел, я вышел на волю,

Но маленький человек,

Который навеки остался лежать здесь,

Зарытый в снегу под сосной,

Он спать не даёт мне, он солнце мне застит,

Он вечно пребудет со мной…



Когда В.П. уезжал из дома отдыха, у него было уже записано, с разрешения Р.Л., несколько стихотворений и жизненных историй узников Гулага. Всех авторов, и самого себя, Р.Л. просил обозначать только инициалами: так, на всякий случай, улыбнулся он при расставании, мало ли как повернётся житьё-бытьё…

А последние стихи, которые В.П. услышал от него перед отъездом, были такие — записать их он не успел, но запомнил:

  …В то, что радуга есть, не верую;

Мне — проклятьем подземный клад:

Всё вокруг меня серое-серое —

Серый камень и серый бушлат.

За решёткой полжизни пройдено,

А свобода моя не видна.

Эх, ты, родина, родина, родина,

Чем, родимая, ты больна?..



В.К. (Рудники Джезказгана, 1950-е гг.)

* * *

В городе В.П. вскоре, не без некоторого удивления, ощутил, что ему не хватает разговоров с Р.Л. и стихов, ставших фоном почти для каждого дня последних двух недель. Он позвонил ему по телефону и был приглашён в захламлённую комнатку многолюдной квартиры. И снова речь была о том же, и В.П. попросил, чтобы Р.Л. больше рассказал о себе.

— …Я уже говорил вам, — ответил тот, — что арестовали меня в институте, на последнем курсе. Уведомили, что, оказывается, я шпион американский и ещё одной-двух разведок и террорист. Я понимал бессмысленность отрицания всего этого, но вяло пытался это делать. Следователь попался тоже вялый: особо не настаивал, не избивал меня, только приложил пару раз головой о стенку, и бСльшую часть времени я проводил в одиночке с единственной книгой, которую мне доставили из тюремной библиотеки. Это были «Три мушкетёра», я их читал и перечитывал, и никогда не забуду Дюма-отца и того, как он скрасил моё долгое пребывание в ожидании приговора, который явился для меня подарком ко дню рождения. Именно в этот день мне сообщили, что я приговорён к расстрелу, каковой гуманно заменён на двадцать пять лет лагерей… Рассказываю об этом, вы наверно заметили, дурацким бодряческим тоном — так как до сих пор не могу поверить, что такое было наяву: оно кажется диким, нелепым сном… Но вообще о себе мне всегда трудно говорить. Лучше поговорим о других, что, по сути, почти равнозначно разговору о себе…

Что знают люди, — продолжал он, — находящиеся на так называемой свободе, о Гулаге, о лагерях? Овчарки. ВертухАи. ШмСны. Номера на спине, на коленях. «Молитва» дневного конвоя: «Шаг влево, шаг вправо считается побегом…» Ну, ещё, быть может, ночную перекличку «пСпок» на вышках: «Пост по охране врагов народа, шпионов, террористов, поджигателей новой войны сдал». «Пост по охране… (всех вышеперечисленных) принял»…

Однако так называемые свободные люди, наверняка, и представить не могут, что лагеря, куда пригоняли нас сотнями тысяч, отравляли жизнь не только нам, зэкам, но и тюремщикам. В том числе, даже самому главному из них — нашему Вождю… Не удивляйтесь: когда бывало особенно невмоготу, некоторые из нас, не потерявшие последних сил и склонности к иронии, начинали разводить подобную жутковатую казуистику. И приходили к почти научному выводу, что этот Вождь находится в нелёгком положении того, кто на весь мир объявил себя магом и чародеем и потому обязан, умеет или не умеет, всё время творить очередные чудеса. Одним из таких чудес было заставить тех, кого лишили всего, то есть заключённых, работать, как… как на заводах Форда. Даже ещё лучше… Кстати, знаете, каков расход энергии человеческого организма при физической нагрузке, ну, примерно, такой, как у нас в каменном карьере? 400–500 килокалорий в час. А суточный «приход» от лагерного питания — 1200 калорий. А рабочий день — 12 часов. А морозы зимой за сорок градусов… Через неделю я уже сам себя не узнавал. Впрочем, зеркала у нас были запрещены. Однако, как видите, выжил. Так что, не один Сталин умел творить чудеса. Природа тоже…

Подобие улыбки исчезло с лица Р.Л.

— Далеко не всем так везло, как мне. Даже более молодым. Был там у нас, я вспомнил, один ленинградец, почти мальчик. Истинный поэт, от рождения. Я оказался рядом, когда он уходил… Уходил из жизни. Он тогда прочитал последние свои стихи, они просто отпечатались в мозгу. Хочется забыть, да не получается…

   Пей кровь, как цинандАли на пирах,

Ставь к стенке нас, овчарок злобных уськай!

Топи в крови свой беспредельный страх

Перед дурной медлительностью русской!

Чтоб были любы мы твоим очам,

Ты честь и гордость в наших душах выжег,

Но, всё равно, не спится по ночам

И под охраной пулемётных вышек…

Что ж, дыма не бывает без огня:

Не всех в тайге засыпали метели —

Жаль только, обойдётся без меня,

Когда придут поднять тебя с постели!



…А ещё… Был у нас упрямый старый врач. Его невзлюбило начальство, гоняло на самые тяжёлые работы. Однажды зимой он так ослаб, что не вышел из барака. Начальник велел доставить, и его, как у нас говорили, поволокли по кочкам. Мороз стоял жуткий, по дороге он рукавицу потерял, но работать, всё равно, заставили.

Потом другой зэк, простой крестьянский парень, рассказал про это стихами. В нашем лагерном «лицее» многие невольно становились поэтами.

  …Не глядя на своих конвойных,

На серый вытоптанный снег,

Вдруг, непреклонно и спокойно,

Из строя вышел человек.

Он палец отломил от кисти

И им в начальника швырнул,

Нас было человек под триста,

Над строем вился пар и гул.

И сразу всё оцепенело,

Умолкли выкрики и гул…

Я оглянулся и несмело

В лицо несчастного взглянул.

То было не лицо страдальца —

Я видел вызов, скорбь и гнев…

И отмороженные пальцы

Неслышно падали на снег.



…Мы с вами заговорили о смерти Сталина? И среди зэков находились такие, кто плакал, узнав об этом. Что тут скажешь? Воистину, человек — существо загадочное. А менее загадочные выражали свои чувства так:

  …Морозный день и вьюжный

Прошёл. Но падал снег.

Не жизни — смерти нужный

Скончался человек.

Наивные, как дети,

Пустились люди в плач:

Впервые на планете

Оплакан был палач.



Разумеется, далеко не впервые! Всегда были и есть такие, кто верили и верят — истово, искренне, беззаветно — и вера их сродни душевной болезни. Но ещё больше, наверное, тех, кто настолько привык к вранью, чужому и собственному, что оно стало второй натурой. А результат один и тот же — духовное перерождение. Об этом… погодите, я вспомню… у зэков есть стихи обо всём на свете…

  …Ты лги им, как хочешь — и в рифму, и прозой,

Но только восторженно, звонко, пространно:

Крапиву зови — не иначе как розой,

Любимым вождём — палача и тирана…



* * *

Слушать собеседника — было для В.П., по-прежнему, интересно, непривычно, странновато и… страшновато. А если бы всё это слышали сейчас хотя бы те люди, чьи голоса раздаются сейчас из коридора за дверью тесной комнаты Р.Л.? Поняли бы они? Разделили бы этот гнев, горечь, ненависть? Прочувствовали бы такие немудрящие слова:

  …Жизнь моя давно сгорела,

Стала юность горстью пепла,

Молодое сгибло тело,

И душа давно ослепла…

Я несу в руке подъятой

Золотой огонь бунтарства,

Озаряя мрак проклятый,

Скрывший солнечное царство…



В.С. (11-я шахта, 1950-е гг.)

В один из следующих приходов к нему В.П. услышал от Р.Л. такие слова:

— …У меня возникла мысль… знаете?.. она может показаться вам неожиданной. Я человек, как видите, немолодой, к тому же, не слишком здоровый и, по существу, одинокий. И меня страшит, когда начинаю думать, что весь мой немалый архив поэзии узников Гулага некому будет оставить… он пропадёт. Исчезнут свидетельства… память… Ни одно государственное издательство его не возьмёт — отпихнётся, как чёрт от ладана… А вы человек молодой… Если бы я мог на вас рассчитывать…

В.П. был в некотором смятении: он и так уже начинал ощущать себя в пространстве этих судеб, этих стихов, но становиться ответственным за них, за их сохранность… Это и нешуточно, и небезопасно…

Он не дал прямого ответа, но продолжал часто бывать у Р.Л., старался помогать ему — навести некоторый порядок в комнате, продуктами, даже деньгами. Одновременно понемногу создавал и свой «малый архив» — записывал стихи, жизненные истории, против чего Р.Л. не возражал, только неоднократно просил быть осторожным: не оставлять нигде записи, не упоминать фамилий.

А потом… Потом В.П. вдруг почувствовал, что груз этих сведений тянет, тяготит, просится наружу. И появилось смутное желание сделать что-то… более действенное, чем самые смелые мысли и такие же разговоры за кухонным столом. В самом деле, почему не попробовать написать об этом? Разве он не сумеет? Так, конечно, для себя… А назвать словами, услышанными от Р.Л., — «Строки судеб»…

* * *

Это было во вторник. Ещё до завтрака он положил на письменный стол тонкую стопку темноватых листков, уже исписанных с одной стороны — он привык писать именно на такой бумаге, — и несколько шариковых ручек. Дождался ухода жены и дочери — обычно он садился у себя в комнате, не дожидаясь, пока они уйдут, — закрыл дверь, хотя в квартире и так никого не было, подошёл к столу. Он ощущал необычное волнение, радость, робость, любопытство и, в то же время, понимал, что искусственно нагнетает их в себе, играет с самим собой чуть не в подпольщика, прислушиваясь к шагам на лестнице, к стуку лифта…

Увидел своё отражение в стекле книжной полки — и чувство подъема сразу исчезло. Остались жалость, недоумение. Не слишком молодой человек со склонностью к полноте, со следами седины на висках, бывший фронтовик, старшина, отец почти взрослой девчонки, писатель, наконец… Ну, литературовед… Чему ты возрадовался? Из-за чего возгордился? Ах, да, ты же решил сегодня начать новую жизнь: решил, для разнообразия, писать правду, чистую правду, одну только правду — какой она тебе видится… Вместо полуправды, вместо околоправды, почтичтоправды, вместо… Но ты, всё равно, боишься — это заметно по твоим глазам, по твоим рукам, по твоим смятенным мыслям.

Он отвернулся от книжной полки, увидел стол, бумагу на нём. Она звала, как женщина… ПОшло, если такое напишешь, но чистая правда. Он сел за стол.

* * *

Сразу он сказал себе, что не о соцреализме пишет, даже не о Салтыкове-Щедрине, который «сознательно подчинял своё творчество общественным задачам», а также «прослеживал процесс морального и социального распада всех эксплуататорских классов»… А потому обойдётся сегодня без лишних слов, без ненужных разъяснений и непотребного нажима. Всё должно быть лаконично и пристойно: кошмар не требует нагнетания и преувеличения. Он и так — кошмар.

Его сразу затянуло. Отвлекаться не хотелось. Он забыл о еде, не подходил к телефону. Он уже находился там — в камере, в бараке, на зоне…

Он писал:

…В 1948-м ему было двадцать. Он служил в армии. На политзанятиях комвзвода отобрал у него листок со стихами, а спустя несколько месяцев его арестовали, судили военным трибуналом московского гарнизона и приговорили к десяти годам заключения и поражению в правах ещё на пять лет. (Как будто они у него были, эти права!) За что? Не думайте, что за стихи, — ничего подобного. Просто по статье 58–10, часть I уголовного кодекса — «за контрреволюционную деятельность и подрыв государственного строя». Срок он отбывал на Воркуте, работал на шахте (и продолжал тайно писать стихи). Освободили его через восемь лет в пору массовой реабилитации, он уехал под Ростов, тоже на шахту. (И продолжал писать стихи.) По прошествии двух лет его снова арестовали — так, ерунда, всего на 15 суток по статье о мелком хулиганстве (поругался на улице с тем, кто его сильно толкнул). Но при обыске (вы слышали когда-нибудь, чтобы при «мелком хулиганстве» производили обыск жилья?) нашли тетрадку со стихами, снова возбудили против него дело по той же 58–10 и на закрытом заседании приговорили опять к 10-ти годам лагеря и поражению в правах на 5 лет. (Удивительная последовательность!) На этот раз он отсидел полностью. (И продолжал тайно писать стихи — тоже завидная последовательность!) Писал их ещё в нескольких местах заключения и психушках (прямо советский Радищев!) и умер на пороге курилки очередной тюрьмы от инфаркта, не достигнув 50-ти лет. (Из которых больше половины провёл в заключении.

   …А вьюга веет, веет,

Поёт она, поёт,

Она не разумеет,

Что в сердце лёд.


   Бараков чёрные гробы

Зовут, зовут, зовут,

И не уйти, как от судьбы, —

Дверьми тебя сожрут!



И ещё писал он:

   Я не пойду теперь на волю вашу,

Мне ваша воля больше не нужна:

Уж если пить страданий горьких чашу,

То пить её, не сетуя, до дна…


   Здесь, одетые в бушлаты,

В каторжанских номерах,

Мы вам строили палаты

Не за совесть, а за страх.

Злая севера хозяйка,

Вьюга пела песни зла,

Жизнь поддерживала пайка —

К коммунизму нас вела.

Как придёт он к нам — неясно,

Пусть хотя б исчезнет мрак,

И пускай не будет красным

Над страной свободный флаг!



В.С. (Воркута, 1949–1954)

Ну, что? Удивительно ли, что этот шпион, диверсант и клеветник огрёб четверть века заключения?..

А вот краткая история ещё одного изменника. Добровольно воевал в московском ополчении в 1941-м году. Его контузило, попал в плен, был освобождён союзными войсками лишь к концу войны. Вернулся на родину, где его осудили на десять лет лагерей. Его жена, известный учёный-химик, добилась свидания с мужем и прибыла на зону вместе с их шестилетним сыном. Мальчик, не зная ещё лагерных порядков, кинулся к отцу, а конвоир, как ему было положено, сделал предупредительный выстрел. Пуля пролетела над головой ребёнка. Мать и отец сумели выдержать это испытание, а сын окончил дни в психиатрической больнице.

   …Тюрьма Лефортовская ночью

И не видна, и не слышна.

В её предсмертных одиночках

Предгробовая тишина.

Намордником свет окон схвачен,

Насильно отражённый ввысь,

До облаков нести назначен

Мою мучительную мысль.

А в помещениях служебных

Кипит работа в час ночной —

Чтоб тайны замыслов враждебных

Разоблачить любой ценой!

…Жертв неповинных вопли, стоны

Лишь разъяряют палачей…

Я памятью своей бессонной

С замученными тех ночей.



А.О. (Ухтпечлаг, 30-е годы)

Ещё один ополченец, только ленинградский. Тоже оказался в плену и, сумев скрыть своё еврейское происхождение, чудом избежал расстрела у немцев. Но не избежал у своих, когда сумел удрать из плена и попал руки нашей контрразведки. «Меня так обрабатывали, — позднее писал он, — так избивали, включая инсценировку расстрела, что я оговорил себя и был приговорён к расстрелу настоящему. Который потом заменили 20-ю годами каторги».

   …Меня могли бы сжечь в печи

Или убить в бою,

Но стукачи и палачи

Продлили жизнь мою.

Чтоб видеть мог сто лет подряд

Отравленные сны,

Мне дали с номером бушлат

И рваные штаны;

Крыло обрезали мечте,

Поставили клеймо,

Распяли душу на кресте

И бросили в дерьмо,

В парашный смрад, в кромешный ад…

Но в чём их цель была?

Чтоб я забыл, что я примат

В животном мире зла;

Чтоб задохнулся я в ночи

У бездны на краю,

Мне стукачи и палачи

Продлили жизнь мою…



В.Л. (Рудники Джезказгана, 50-е годы)

* * *

Чем больше темноватых страниц заполнял В.П. аккуратным некрупным почерком, описывая истории узников Гулага; чем обильней он сопровождал их стихотворными строками, безыскусными или вполне умелыми, тем страшней и неуютней становилось ему. И возникал несуразный в своей простоте вопрос: как же могли, как смели мы терпеть такое столько лет? И почему не появлялось у нас в эти времена ни пугачёвых, ни разиных, ни болотниковых? Ну, эти потерпели скорое поражение, а Марат, Дантон, Робеспьер — пять лет продержались. А Ленин, наконец… Ох, не будем лезть в этот кровавый круговорот!

От сознания всеобщей (и своей) беспомощности ему хотелось порою бросить ко всем чертям то, чем сейчас занялся, — зачем эти подспудные, тайные подтверждения нашей несвободы и душевной опустошённости? К чему эти фиги в кармане?.. Хотя нет! — обрывал он себя. — Какая опустошённость? Люди, о ком пишу, — они же почти праведники, рыцари без страха и упрёка, великие мученики, многие из которых сумели не только выжить сами, но и помогали другим… Его новый знакомый, Р.Л., именно из таких, а значит, и он, В.П., должен помочь ему в том, о чём тот просил, что стало главным в его жизни…

Краткими рассуждениями обо всём об этом и ещё одной стихотворной цитатой В.П. и закончил свой очерк, написанный для… для чего и для кого? В первую очередь для себя: чтобы доказать своему главному критику, цензору, придире — самому себе, — что он вовсе не типичный соглашатель и его, так называемая, жизненная активность — членство в различных комитетах и партиях (то есть в одной партии) — вовсе не означает полного согласия с тем, что происходит вокруг… Но тогда он типичный двурушник, лицемер! Конечно, как и большинство людей. Только далеко не все признаются в этом…

Горькие откровения последнего абзаца В.П. сдобрил почти весёлой стихотворной цитатой:

   Семью он покинул,

Ушёл воевать,

Чтоб землю в Гренаде

Крестьянам отдать.

Вернулся из тех

Романтических мест

И вскоре, бедняга,

Попал под арест.

Спросил его опер:

— Скажи, на хренА

Сдалась тебе, как её,

Эта Грена?…

…Судьбы колесо

Чуть не сбило с ума:

Решил трибунал —

Двадцать пять, Колыма!

Он мыл золотишко,

Слезы не тая,

Но пел, как мальчишка:

Гренада моя!..

Повыпали зубы

Средь каторжной мглы,

И мёртвые губы

Шепнули: — Колы…



 П.В.

* * *

Огромное облегчение почувствовал В.П., поставив последнюю точку. Показалось, что спАло с него нервное возбуждение прошлых лет, и он искренне уверял себя и других, что стал вообще значительно спокойней — честное слово: не так остро реагирует на хамство в магазинах, в автобусе, даже дома ведёт себя иначе — разве не заметно? — не взрывается по каждому пустяку, меньше изводит жену и дочь бесконечными замечаниями… Ведь правда, Вера?

Но жена почему-то промолчала.

— …А вчера, — продолжал В.П., — почти не мучился на этом дурацком общем собрании, когда битых два часа кукушки хвалили петухов, сама понимаешь за что, и переливали целые гектолитры воды, сама понимаешь из чего и куда… А я чувствовал себя, если и не выше, то далеко в стороне от этого…

В тот вечер, когда он прочитал Вере эти семьдесят страниц, уже отпечатанных на машинке, на которых впервые за свои почти четыре десятка лет обозначил буквами то, о чём думал, слышал, говорил с друзьями, Вера долго молчала.

— Это хорошо, — медленно сказала она потом. — Хотя очень страшно. И аляповато, нескладно… Как если ребёнок взялся за описание игрушки, с которой возится уже много времени… Но, всё равно, хорошо… Поздравляю с родами.

— Дитя несколько дебильное, хочешь сказать? — кривовато улыбнулся В.П. — Ну вот, разродился, дал выход эмоциям… А дальше что?

— Роды не результат эмоций, — сказала Вера со знанием дела. — Зачатие — может быть.

— Спасибо и на том, — сказал В.П. — Разъяснила.

— А тебе, — продолжала она, — нужно, наверное, рожать и рожать.

— Стать многодетным? А потом?

— Я не цыганка. Ты сам всё понимаешь. Если для тебя это необходимо — пиши. Вдруг когда-нибудь станет нужным и для других.

— Да, но…

— Тогда не надо начинать.

Понять её можно было по-разному, он не стал уточнять. Ему было и радостно, и жутковато — вспомнил, как много лет назад, ещё желторотым бойцом, шлёпал в сумеречный оттепельный день по нейтральной полосе, полем, и вдруг увидел почти упавшую в грязь фанерную дощечку с надписью «мины»… Что? Где?.. Справа, слева, спереди, сзади?.. У кого спросить?.. Выбрался тогда… А сейчас — неизвестно…

После Веры он дал почитать близким друзьям: Блинковым, институтскому однокашнику Сене, ещё нескольким. Ловил себя на том, что не так ему важно мнение о сути написанного, как о самом факте. Ведь написал!

Прочитавшие смотрели на него примерно одинаковым взглядом — слегка удивлённым, слегка тревожным, говорили примерно одинаковые слова о том, что он должен понимать, а также помнить, и ещё быть готовым и не переходить через…

— Наверно, — отвечал он неопределённо и добавлял: — Конечно. — И потом наступала его очередь предупреждать, он кивал на рукопись и говорил небрежно: — Только вы тоже понимаете…

И все поспешно отвечали:

— Ну, ещё бы…

— Фига в кармане, — мрачно констатировал Костя Блинков.

— Лучше фига в кармане, чем журавль в небе, — парировала Костина жена и разъяснила: — Руку можно вытащить.

— Нам, как детям в период полового созревания, нужно запретить держать фиги в карманах, — сказал В.П. Ему понравилась метафора, он с удовольствием подумал, что хорошо бы приберечь её для следующего произведения, более развёрнутого и беллетристического.

— А с двурушниками и лицемерами ты, брат, переборщил, — сказал Блинков. — Уж так-таки все? «Однорушников» никого?

— Единицы, генацвале, единицы, — сказал В.П. — Раз-два, и обчёлся…

Спорить не хотелось: он находился в состоянии счастливого бессилия.

Дал прочитать и своей матери. Та сказала, что лучше бы он, она всегда ему говорила, вплотную научной деятельностью занялся. Докторскую готовил бы.

— Но если я не хочу!.. — крикнул он.

— Тише, — сказала Вера, — ты ведь перестал быть вспыльчивым.

* * *

Это утро он запомнил в мельчайших подробностях, хотя оно мало чем отличалось от многих других. Запомнил, с какой песней проснулся: последнее время ему всё чаще снились мелодии юности. Сегодня это была «Каховка». Запомнил, что голубой рыбообразный флакон с «бадусАном» стоял не, как обычно, на доске поперёк ванны, а на полке с зубными щётками. Запомнил воробья, севшего на форточку в кухне: он был похож в профиль на старообразного, обритого наголо еврейского мальчика из иллюстраций к Шолом-Алейхему.

После завтрака В.П. заторопился к письменному столу. Точно девушке, которой сшили новое платье, и она то и дело открывает створку шкафа, любуясь обновой, ему необходимо было несколько раз в день вытаскивать из глубины ящика рукопись, глядеть на неё, вновь пробегать глазами.

И сегодня он выдвинул ящик, привычно сунул в него руку, пошуршал бумагами, вынул листы… Но это был черновик очередной статьи «О музе пламенной сатиры XIX века». Снова и снова засовывал он руку в ящик, потом вытянул его совсем, перебрал всё, что лежало, выкинул на стол… Новой рукописи там не было. Были в немалом количестве заготовки к статьям о поэтах сатириках Минаеве, Курочкине, трёх братьях Жемчужниковых, Тэффи, Саше Чёрном, о журналах «Искра», «Сатирикон»… Но очерка, его очерка не было.

Может, в папке, с которой ходит по делам? Он кинулся к видавшей виды, потрескавшейся папке, жикнул молнией, высыпал содержимое на диван… И здесь нет!.. А, наверное, у Веры на столе? Он же просил не оставлять так — совершенно незачем читать Танюшке… Нет, и у Веры не видно.

Он перебрал все ящики стола, осмотрел книжные полки, заглянул под диван, под шкаф… Позвонил на работу Вере, спросил, не отдавала кому, или где-нибудь у неё… Нет? Совершенно точно?.. Тогда он просто не знает… Чудеса какие-то… Ничего дома нельзя оставить… Что? Может, не дома?.. А где? Ну, знаешь, он же не сумасшедший: такими вещами… Хорошо, хорошо. Ещё поищет…

Поиски ничего не дали. Допрошенная с пристрастием Таня поклялась, что уже больше года не подходит к его столу. У друзей, у матери очерка не было. Как в воду…

— Всё, — сказал В.П. — Значит, или потерял, или…

Ему не хотелось облекать альтернативу в слова, но Вера, прямодушная, как всегда, закончила:

— …Или кто-то вынул из папки? Ты это хочешь сказать? А фамилия твоя была на первой странице, я не помню?

— Конечно, а как же?! — с раздражённой гордостью сказал он.

— Вспомни, где ты был вчера, куда заходил…

Как нарочно, вчерашний день он провёл в бегах: две, нет, даже три редакции, библиотека дома литераторов, потом клуб. А в клубе, разумеется, ресторан. С кем он там сидел?.. Нет, в клубе не раскрывал папку. Зато выходил раза два, а папка оставалась на стуле. Кто же там околачивался тогда?.. Этот?.. А, ему бы только выпить!.. Миша Т.? Ну, с чего он полезет?.. А кто ещё?.. Да, подходил Ф. На минутку. Рассказал какой-то анекдот. Кажется, присел… А В.П. как раз в это время… Он вообще никогда не любил этого Ф…. Да, кажется, именно тогда В.П. отошёл к другому столику… Но не будет же кто-то при всех лезть в чужую папку? Чепуха какая! И потом, откуда Ф. может знать, чтС там лежит?.. Как «откуда»? Довольно много людей уже читали… Или слышали… Слухами земля… А если специально… Если давно уже за ним?..

Весь день он ничего не мог делать, даже замечаний Тане, даже слушать музыку… Как в зале суда, думал он: суд удалился на совещание, а ты смотришь на закрытую дверь и ждёшь, когда выйдет твоя судьба… Именем…

Ночью он спал плохо: снилось Бог знает что — какое-то нагромождение из приятно-томительных любовных приключений, автомобильных аварий и чего-то серого, немыслимого, давящего — как туша необъятного бегемота.

Назавтра снова, и безрезультатно, обшарил всю квартиру. Сам у себя «шмон» делаю, мелькнуло в голове ставшее модным словечко… И потом поехал по редакциям. В те самые, куда заходил третьего дня.

Ох, как противно было вглядываться в лица, искать на них следы недоумения, удивления, а может, восхищения, испуга, злорадства?.. И, главное, все эти чувства он находил. Видел собственными глазами. Но относились они к нему или были отражением мыслей о чём-то совсем ином, или, наконец, вообще всё ему только примерещилось — этого он с уверенностью сказать не мог.

Игривым, легкомысленным голосом спрашивал, не забыл ли, не оставил случайно вот здесь на столе одну рукопись… так, очерк… милостивые государи, проба пера — как сказал Чехов… Нет? Не видели? Ну, на нет и суда нет… Шут с ним… А сам буравил глазами собеседника, прикидывая — зачем, почему, для кого, с какой целью могли он, она взять эти несколько десятков страниц, напечатанных через два интервала…

Следующий день начался с телефонных звонков. Они и раньше бывали — ошибочные, случайные: «Братцевская птицефабрика?..», «Полигон?» — но тогда он просто раздражался, жаловался в бюро ремонта, а сейчас…

Начинается, подумал он, проверяют… У кагебистов манера такая…

Он решил нарочно не выходить из дома, дождаться. Но дождался только лифтёра, который принёс жировки на оплату квартиры. Деловых звонков не было ни одного, а ведь должны были позвонить, обещали, он точно помнит. Зато опять звонили раза два — спрашивали чуть ли не баню…

К вечеру он пошёл в клуб.

И снова: лица, лица — знакомых, хорошо знакомых, знакомых шапочных… Прошёл литконсультант Е. Всегда ведь за руку здоровался, подонок — почему сейчас просто кивнул, да ещё отвернулся сразу, прячет глаза?.. А этот, вездесущий, про всех и всё знающий драматург? Он-то что морду воротит? Знает уже, откуда ветер дует? Спросить бы его прямо…

— Старик! — услыхал В.П. — Ты что ж это натворил, а? И молчит, главное, как будто не он… Нехорошо… Нелады…

Слегка пьяный Колюня А., критик и заядлый биллиардист, ткнул его в бок и почтительно засмеялся.

— Ты о чём? — спросил В.П., стараясь не глядеть на Колюню. Уж если этому треплу известно…

Его взгляд бродил по шикарному фойе, по мягким креслам, низким столикам, стендам с работами молдавских умельцев, а в голове колотилась мысль, что всё это не для него, он здесь уже чужой: куда идёте, с кем, покажите членский билет?.. Чёрт с ним, конечно, с этим фойе, с рестораном, с собутыльниками, в конце концов! Но ведь это конец вообще… А как же Таня? Вера?.. Они летом в Болгарию собирались. Все вместе… А работа? Теперь всё — точка, амба, кончен бал… Что он там такое говорит, этот Колюня?

— …Не признаётся, главное!.. Самого Махонина обштопал — и молчок! Да мы тебя за сборную клуба выставим, хочешь? Только ты нам тоже выставь. Слышишь? Чего молчишь?

— Это случайно было, — сказал В.П. — Я не виноват, ей-богу. У Махонина тогда кий падал из ослабевших рук.

— Не скромничай, противный! — погрозил пальцем Колюня.

В.П. отошёл от него. И собрался уже совсем уходить, когда увидел Костю Блинкова и обрадовался. Они сели в дальнем углу фойе, Костя сказал:

— Да, брат, заварил ты кашку… Ну, может, ещё ничего. Не известно ведь, где потерял. Если просто на улице…

— На какой ещё улице?! — крикнул В.П. — Как это могло?.. Никакой тут улицы… Я всё больше убеждаюсь, да-да, кто-то взял прямо из папки… Тот, кто знал, конечно. Сам или от кого-то…

— «Кто-то», «кого-то»! — сказал Костя. — Ты что, на кого-нибудь думаешь?

— Да нет, — сказал В.П. после молчания. — И вообще, какая теперь разница — тот или этот? Ничего ведь не изменишь… Некоторые уже здороваться перестали, гады. А вчера всем пригласительные прислали на обсуждение, Гривин в соседней квартире получил, а я нет. Начали уже. Не стая воронов…

— Может, почта виновата, — глядя на него с сочувствием, сказал Костя. — Но вот фамилию ты зря поставил. Это, мягко выражаясь, легкомысленно… Хотя при современной технике и без фамилии — раз плюнуть… Знаешь, я всё-таки думаю, ничего такого не будет. Ведь что там у тебя особенного? Всё, в общем, известно, всё правда, которую так или иначе… Понимаю, понимаю, не кривись!.. Но утешить-то ведь охота, чёрт возьми… Потребуют от тебя покаяния, этим всё и кончится… Не журись, старик…

В.П. шёл домой по плохо освещённым улицам, думал, что самый близкий друг и тот не знает толком, что сказать: мелет чего-то, суетится, чувствуя одновременно и неловкость, и превосходство… А В.П. на его месте что излагал бы и как себя чувствовал?.. Вот то-то…

В какой-то миг захотелось вдруг кинуться с тротуара на мостовую — туда, где машины, тяжёлые, грузовые… Хотя, достаточно с него и легковой… Миг прошёл. На В.П. дохнули тёплые ноздри метро.

Ещё один день миновал в гнетущем, тягостном ожидании. Телефонных звонков почти не было. В квартире стояла мёртвая тишина. Даже гривинский сыночек, этот оболтус, не заводит почему-то за стенкой свой проклятый магнитофон…

Да, говорил себе В.П., слоняясь по комнатам или валяясь на тахте, всё правильно, так и должно быть, так всё устроено… Ну, хорошо — а я? Я как устроен? Ведь у меня семья… Имел я право?.. Подвергать их неизвестно чему из-за желания получить удовольствие… Ну, пускай даже совесть свою успокоить… Не эгоизм ли это? Не похоже на рискованный адюльтер, когда знаешь: за несколько часов блаженства можешь расплатиться искорёженной жизнью — своей и другого?.. Разве я хочу этого?.. Но ведь не хочу и по-прежнему и, наверное, даже не могу. Иначе не начинал бы… Взялся за гуж, и так далее. Не маленький, слава Богу. Надо было думать…

Голова раскалывалась. В.П. вскочил с тахты, походил немного, снова лёг… Вера утешает, говорит: всё образуется, не такое переживали, и вообще, рано панихиду заказывать — ничего ещё не известно. Оптимистку из себя строит. Но ведь это Вера — благородный человек. А сама-то прекрасно понимает… И друзья тоже… Разговаривают уже, как с тяжелобольным…

Ночью раздался звонок в дверь. Виктор сразу услышал: он не спал. Но, как мальчишке, захотелось уверить себя: этого не было! И чтобы, правда, не было… Звонок повторился.

— Что там? — спросонья сказала Вера. — Звонят? Который час?

— Да, — сухим горлом выговорил В.П.

Вера зажгла свет, накинула халат.

— Лежи, я открою, кто это может быть… — сказала она самым обычным голосом, как часто говорила по утрам, когда ещё приходила молочница.

Вера пошла в переднюю, но Виктор тоже встал и стоял в трусах посреди комнаты.

Щёлкнул замок, звякнула цепочка, дверь открылась.

— Простите, Клементьевы здесь проживают? — спрашивал человек с большим чемоданом, у которого сбоку болтался ярлык Аэрофлота. — Я всё путаю…

— Этажом выше! — яростно крикнул В.П. Вера молчала.

Ему было холодно, и его душил смех. Прямо почти по анекдоту: «Шпион живёт этажом выше»… Он долго не мог согреться и уснуть.

Утром он нашёл рукопись. Она завалилась под днище ящика, в тумбу стола.

Когда Таня пришла из школы — немного раньше обычного: у них не было классного часа, — она повела носом и спросила:

— Папочка, почему, пардон, из туалета пахнет горелым? Что там может гореть?

В.П. не ответил.

* * *

Я дал прочитать Юлию, и тот вернул мне со словами:

— Что ж, вполне… И откровенно. ПолкУ прибывает… Только я назвал бы эту штуку «Большой страх»… Под стать «Большому террору»…

Оглавление

Обращение к пользователям