2

Вагон электрички, набитый до отказа, постепенно пустел. Последние три-четыре остановки я сидел у окна, глядел на заснеженные косогоры, утыканные унылыми домами с непременной телеантенной, подпиравшей небесный свод своей поперечиной, на заборы, напоминавшие о неровных, испорченных зубах, на торчащие из снега трубы печного отопления. В этом ряду мелькали вдруг, подобно ярким карнавальным фигурам в толпе серых бушлатов, нарядные, недавно покрашенные домики с резными наличниками окон, ухоженными палисадниками, аккуратно сбитыми сараями — словом, со всеми доказательствами того, что сохранились ещё кое-где и кое у кого окаянные частнособственнические инстинкты. Недоизжитые бесповоротно…

Под нечленораздельный хрип вагонного микрофона я вышел со своим нехитрым багажом на перрон Голицына, перешёл по деревянному мосту железнодорожные пути и по ступенькам с металлической оторочкой спустился на небольшую площадь, откуда под прямым углом к рельсам уходила улица, носящая гордое название — Коммунистический проспект. На площади было несколько магазинчиков и торговых палаток, а над ними нависал серебристый раструб динамика с засунутым внутрь чем-то вроде кляпа, который нисколько не заглушал рулады последних известий и отрывков из оперетт, к которым никто никогда не прислушивался — ни те, кто стояли в очереди за огурцами или яйцами, когда их продавали, ни те, кто торопился домой или на работу, не говоря уж о тех, кто скидывался по рублю у винной палатки.

Павильон одежды я миновал, не заглянув в него, и совершенно напрасно, ибо стоявший там за прилавком небольшого роста носатый тип мог бы предложить некоторый ассортимент импортных товаров, которых днём с огнём не найти в городе. (Можете верить или не верить, но чёрно-красную рубашку из мягкого тёплого полотна, купленную там, я с неизбывной ностальгией ношу до сих пор. А также ботинки «совдАтские»: верх — советский, низ — датский. Да, были вещи в наше время!..)

Проходя мимо книжного магазинчика, я вспомнил вдруг, что направляюсь не куда-нибудь, а к настоящим писателям, инженерам (и техникам) человеческих душ, и что неплохо было бы узнать, что предлагают для чтения этим «душам» в подмосковном посёлке. Я зашёл в магазин. На прилавке лежали очерки и статьи. А также статьи и очерки. На полках — то же самое.

— А книги? — спросил я. — В другом магазине?

— В овощном, — пошутила продавщица. — Книга жалоб.

Она была хороша собой, и я не стал учить её правилам хорошего тона, а пошёл дальше: мне нужен был дом 26 по Коммунистическому проспекту.

Однако меня посетила горькая мысль: что, если и приходило к нам в прошлом «время-времечко, когда мужик не Блюхера и не Милорда глупого», а кого-то другого нёс с базара, то оно ушло, и вернётся ли — неизвестно. Но ещё одна мысль сменила предыдущую — отрадная: что на прилавке у красотки-продавщицы, и не только у неё, может появиться вскоре скромная такая книжечка одного начинающего автора, где на обложке (я видел в издательстве макет) будет нарисован мужчина в папахе и мальчик верхом на ослике…

Вот и дом 26. Вывеска над воротами: «ДОМ ТВОРЧЕСТВА». Прямо и откровенно, чтобы не было кривотолков, — пусть народ знает, где куются произведения, достойные эпохи, и где скромно живут и ещё скромнее питаются сами кузнецы.

Я толкнул зелёную калитку. С другого конца участка залаял крупный серый пёс на толстой цепи; женщина в белом переднике взбежала по лестнице деревянного коттеджа справа, нараспев прокричала с террасы: «Кушать, пожалуйста!» Слева стоял двухэтажный, тоже деревянный, дом с застеклённой верандой и пристроенной кухней.

В те далёкие годы, когда улица не называлась ещё ни «проспектом», ни «Коммунистическим», этот дом занимала семья напрочь забытого сейчас литератора, и позднее, когда он умер собственной смертью, благодарная и предусмотрительная вдова предложила властям устроить в доме нечто вроде пансиона, которым и взялась руководить. Теперь здесь жила постоянно сменяемая чёртова дюжина писателей, которых обслуживала обыкновенная дюжина сотрудников: поварихи, уборщицы, официантки, директор, бухгалтер, шофёр, сторожа, кладовщик… На примере этой малой ячейки общества наглядно видно, что чего-чего, а безработицы нам опасаться нечего даже в дни самого обвального кризиса: ведь ещё остаются вакантными должности младшей поварихи, старшей уборщицы, среднего сторожа, а также вице-директора, помзама кладовщика, и многие другие…

Было время обеда, и я, поднявшись по невысокой деревянной лестнице в свою комнату номер 5, которая мне сразу понравилась, и оставив чемодан, поторопился в столовую на застеклённой и утеплённой веранде, где за огромным овальным столом уже сидели постояльцы.

Сначала, от некоторого стеснения — всё-таки первый раз в жизни в Доме Творчества, — я почти ничего не мог разобрать: где тут писатели сильного пола, где — слабого, кто какого возраста — все были примерно на одно лицо. Но постепенно, как в театре к середине первого действия, начал различать лица, слова и даже понимать почти всё, что происходит на сцене. Правда, пьеса была, судя по всему, бессюжетная, но уж никак не бесконфликтная. И не одно лишь хорошее с ещё более хорошим конфликтовало в ней, как в пьесах Софронова или Сурова.

С первыми ложками супа, который каждый сам себе наливал из суповой миски на подоконнике, я уже приметил, что, к примеру, пожилой усатый мужчина с моей стороны стола ужас как не любит пребывать с закрытым ртом в свободное от приёма пищи время, и ему совершенно не важно при этом, слушают его или нет. А завершая первое блюдо, я начал понимать, что не очень красивая старая женщина, сидящая напротив, весьма остра на язык и совершенно не терпит противоречий; женщина же рядом с ней не то глуха, не то мало что соображает, а возможно, просто не хочет ни с кем общаться.

Когда же принесли второе, я разбирался уже и в том, что вон тот, средних лет, рядом с благообразным стариком, всё время пытается что-то сказать, но его никто не слушает, а молодой человек с густой тёмной шевелюрой и в цветастом одеянии — не то халате, не то пижаме — говорит мало, но всё вроде к месту, и его слова вызывают одобрение, даже смех. Обратил я также внимание на широкоплечего, с крупной головой и тяжёлым взглядом субъекта в левом торце стола — тот сидел с мрачным видом и участия в разговоре не принимал. И, разумеется, не оставил я без внимания тоже не произнёсшую ещё ни слова молодую привлекательную и, по всей видимости, стройную женщину с красивыми волосами и чуть вздёрнутым носом. (Можно ли вообще такого не заметить?)

Беседа шла разрозненная: отдельные реплики перелетали с одного конца овальной столешницы на другой, понять и осмыслить что-то было нелегко: словно говорили на почти незнакомом языке с вкраплением отдельных русских слов. (Как, зачастую, сейчас я слабо понимаю многих молодых, шпарящих с совершенно незнакомыми мне интонациями на своём «новоязе» с примесью искорёженных английских слов и русского полумата. А то и полного мата. Впрочем, мат я понимаю отменно.) Но вот, как у пловца, вынырнувшего наконец на поверхность, в ушах у меня что-то лопнуло, слух прояснился, и стал хорошо слышен очередной монолог пожилого, усатого, произносимый куда-то в межзвёздное пространство.

— …и эта певица, я лично знал её, превосходная, скажу вам, женщина, народная артистка… помните, песня у неё знаменитая была, «Конопляночка» называлась? По радио часто передавали… «А у конопляночки ножка болит…» Ну, и повадился кто-то названивать ей по телефону… Артистке этой… Только она трубку поднимет, а он: «Как там насчёт конопляночки? Ножка всё ещё болит?..» И — отбой. Днём звонил, вечером, ночью, представляете? Что делать?

На сей раз говорившего услышали, потому что молодой, с густой шевелюрой, ответил:

— Что делать? Сменить репертуар.

Но рассказчик обиделся.

— Легко говорить! Вам бы так звонили. Она лично… чуть не плакала, когда мне жаловалась… Ну, сообщила, конечно, куда следует — его засекли и…

— Высекли, — опять высказался молодой.

— Таких стрелять надо, — проговорил мрачный большеголовый.

— Или руку правую рубить, — весело предложил ещё кто-то из мужчин, прожёвывая котлету.

— Не поможет, — сказал молодой. — Он левой набирать номер будет.

— Как вам не совестно, — взволнованно проговорила женщина, которую я посчитал глухой. — Где ваша гуманность? Воспитанность, наконец?

— Гуманность и воспитанность сейчас, — произнесла не очень красивая, старая женщина, — это когда порицают людоеда за то, что он ест гуляш из человечины руками, а не вилкой. И салфеткой не пользуется.

— Всё потому, — вздохнула первая, — что не стало ни совести, ни веры. Все грубят, хамят…

— Как писал Фёдор Сологуб, — продолжила её соседка, — помните?

   Из наследственного замка

Дульцинея изгнанА,

И теперь там правит Хамка,

СанчопАнсова жена…



Это он о временах Дон-Кихота, не волнуйтесь, — добавила она, адресуясь к левому торцу стола. — О мрачном испанском средневековье… Мережковский в начале двадцатого века в статье «Грядущий хам» тоже не оставил без внимания…

— А ещё случай был… — вдруг поспешно заговорил благообразный старик. (Впоследствии я узнал, что это Николай Николаевич Гусев, последний литературный секретарь Льва Толстого.) — Очень забавный случай… Некий украинский дворянин, ярый собиратель старинных предметов, разыскал где-то на Полтавщине одну штанину Мазепы. С превеликим трудом удалось найти и вторую. Представляете радость коллекционера? Но вскоре ему и третью штанину предложили! А? Смешно, верно? Его звали… минуточку… да… Тарновский. Василий Васильевич. Сестра его, между прочим, Людмила Васильевна, была прототипом глинковской Людмилы, из оперы…

Все вежливо посмеялись. Или почти все.

— …Прозаик писал про заек, а прохвост — про хвост, — внезапно сказал усатый: просто так — чтобы что-то сказать.

— А прораб про рыб, — добавил молодой, но усатый вызова не принял и начал о другом.

— Читали, — спросил он, — в последней книжке журнала «Новый кумир» Заболтаев опять воспоминания свои печатает? С блеском написано, как всегда, но… нельзя же так об известных людях… Я знал многих лично. Хотя бы возьмите, как он о Корицком, о Котлове. Все они, что ни говорите, внесли свой вклад…

— Корицкий и Котлов плохие местечковые поэты, — изрёк большеголовый и шумно выпил компот.

Женщина с заметными следами былой красоты, справа от меня, вздохнула и отчетливо произнесла:

— Не убили в своё время, теперь придётся мириться с их посмертной славой.

— Вот-вот, — резко сказал большеголовый, — пойте с чужих голосов. Посмотрим, как вскоре запоёте.

Женщина снова вздохнула.

— Я уже стара, чтобы бояться. А вы… про таких говорят: писатель в штатском.

Мужчина не обиделся, даже вроде бы согласно кивнул.

— Не только в штатском, я и в военном был. И не на ташкентском фронте, как некоторые.

— Страшно с вами, — сказала женщина при всеобщем молчании. — Как повезло Пушкину и другим: не дождались вас. Вы бы им многого написать не дали.

— Особенно, басни, — сказал молодой. — Про то, как моськи лают на слонов.

Не очень красивая старуха вновь заговорила стихами:

   Однажды кое-кто пришёл к Эзопу

И хвать — извините — за попу!

А вывод ясен:

Не надо басен!



Все вздрогнули, потому что большеголовый стукнул кулаком по столу.

— Надо всем смеётесь! — закричал он. — Смотрите, не просмейтесь! Ваши кумиры… мы знаем, кто они…

— Правда, нельзя так, — сказал усатый непонятно про что.

Благообразный старик проворно поднялся из-за стола.

— Благодарю, товарищи. Пойду передохну после принятия пищи.

— И я поплетусь нетленку дописывать, — сказал молодой. — Спасибо, извините за компанию.

Все начали расходиться из столовой. Не очень красивая старая женщина подошла ко мне и сказала:

— По-моему, мы встречались с вами. Ваше имя Юра?

Я вспомнил: недавно Юлий Даниэль повёл меня в гости к своим знакомым — пожилой переводчице и её дочери (кажется, влюблённой в него). Там я и видел женщину, подошедшую сейчас ко мне (её зовут, по-моему, Раиса Абелевна), а также другую, по имени Майя. Я упоминал уже о ней — она молода, похожа на Элизабет Тейлор, которую я видел в каком-то трофейном кинофильме, и у неё муж с двойной фамилией. Майе, кажется, понравился Юлька. Впрочем, если быть точнее, то сначала он, используя своё излюбленное выражение, «прикипел к ней душой», а уж потом и она ответила ему взаимностью. (Всё это я узнал намного позднее, когда их отношения вылились для Майи в семейную драму. Для Юлия — нет: в это время он находился уже довольно далеко от всех нас, так называемых вольных людей.)

Раиса Абелевна предложила пройтись немного после обеда, и мы, выйдя из калитки, двинулись дальше по заснеженному проспекту, а потом свернули вправо на другой проспект (этот посёлок страдал манией величия: в нём были только проспекты). Я расспрашивал спутницу о людях в Доме творчества, и она охотно отвечала. У неё был острый ум и такой же язык, и она явно относилась к той значительной части человечества, кто видят в других либо исключительно дурное, либо почти только хорошее (вернее, приемлемое).

— …Женщина, что сидела напротив меня за столом, — говорила она, — прекрасный переводчик. Совершенно одинока, пригрела какую-то сироту, опекает её, обижает и сама обижается, а больше всего любит кошек. Сейчас очень расстроена: её кошка в городской квартире упала с шестого этажа, из форточки. Вызвали скорую ветеринарную, а та не едет: говорят, обслуживаем только крупных животных. Слонов, по-видимому. Потом всё же уговорили их — приехали, но лечить не стали, сделали смертельный укол. Она теперь корит себя, что мало им денег дала: если больше, может, взяли бы кошку в ветбольницу…

Женщина, которая рядом со мной ела суп, — продолжала Раиса Абелевна, — это вдова известного в прошлые годы писателя, он прожил всего около сорока лет, был арестован и погиб там. Состоял в Лефе. Знаете, что это? Нет, не террористическая организация, а всего-навсего «левый фронт искусств». В нём были Маяковский, Асеев, Шкловский. Они тогда искренне считали, чудаки… говорю так, потому что близко знала некоторых из этих «чудаков»… так вот, считали, что революционное искусство требует новых форм, что для литературы просто необходим социальный заказ и что литература факта должна первенствовать над вымыслом… За что их разгромили, понять трудно… И не только их…

Она замолчала, показала на небольшой деревянный дом слева и сказала:

— Здесь живёт прекрасная женщина. Хозяйка «звердома». У вас есть собака, Юра?

Я ответил утвердительно, но не стал, хотя жутко хотелось, повествовать о красоте и достоинствах нашего Капочки.

— Мы непременно зайдём туда, — пообещала она. — Сегодня или в другой день. Но сначала хотела бы познакомить вас с Марьей Ивановной. Её дом на правой стороне улицы. Тоже — спасительница животных. И людей, в каком-то смысле.

— В каком? — поинтересовался я.

И узнал, что Марья Ивановна опекает не слишком здоровую девушку, дочь умершей подруги, совсем не обижая её при этом, как делают иные опекуны, — потому что не умеет, это не в её характере. Помогла ей устроиться на работу, поселила в своей комнате в Москве, а сама большей частью живёт здесь, на скромной полудаче. (В том смысле, что у неё половина небольшого дома.) А ещё помогает давним друзьям, чей сын-школьник болен редкой и страшной болезнью — миастения, кажется, название. Болезнь прогрессирует, и у красивого умного мальчика постепенно отмирают — или как это сказать? — все мышцы. Отец пока ещё в силах носить его — по лестнице, по дому, до автомашины. А Марья Ивановна часто берёт мальчика к себе, даёт отдых родителям.

Ещё я узнал, что Марья Ивановна долго работала редактором книг для детей и сама пишет неплохие книги научно-познавательного толка; что её покойный муж, писатель Злобин, — автор известной книги о Степане Разине, за которую получил сталинскую премию.

(Много позднее я услышал связанную с этим байку: в комитете по премиям, в присутствии лучшего друга всех писателей, идёт заседание по поводу выдвижения. Зачитывают фамилии кандидатов, и, когда доходят до Злобина, кто-то говорит: «Но ведь он был справедливо репрессирован и только недавно вышел на свободу!..» Наступает тишина. Лучший друг писателей медленно вынимает изо рта трубку и ещё медленней произносит: «Однако, можно ведь иногда и простить? Как думаете?» Никто никак не думал: все ждали. И он изрёк: «Что ж, я понял вас: простим…» И все сразу ощутили, что в эту минуту любимый вождь стал ещё более гениальным, чем раньше, а они сами — почти порядочными людьми…)

Кстати о книгах Марьи Ивановны. У меня есть две из них: одна под названием «Вечно живой», но вовсе не о Ленине, а про Огонь; а другая — тоже о вечно живущем, но не о Сталине, а про белый уголь, то есть про Воду…

Ещё я узнал от Раисы Абелевны, когда та начала отвечать на мои вопросы, что молчавшую весь обед, чуть курносую девушку зовут Арина, и она не поэт, не прозаик и даже не критик, а морфолог, но не тот, кто изучает строение живых организмов, а тот, кто интересуется жизнью слов и законами их существования. А мать Арины — превосходная поэтесса, известная, в основном, как переводчик армянской поэзии. Что же касается её собственных стихов, то до сего времени не было напечатано ни одного сборника — они известны лишь в рукописи. Почему? Тут уж и на советскую власть, пожалуй, не свалишь. Наверное, потому, предположила Раиса Абелевна, что, как пишет сама поэтесса, у неё не было и нет «ни ахматовской кротости, ни цветаевской ярости». И ещё она пишет:

  …О, как сердце отравлено

Немотой многолетнею!

Что же будет оставлено

В ту минуту последнюю?

Лишь начало мелодии,

Лишь мотив обещания,

Лишь мученье бесплодия,

Лишь позор обнищания…



И ещё читала наизусть Раиса Абелевна, а мне оставалось только удивляться её памяти на стихи — в таком возрасте! Хотя я не был обделён — нет, не памятью, а знакомством с подобными людьми: как не вспомнить и моего институтского друга Игоря Орловского, и Костю Червина, и Андрея Сергеича, который тоже далеко уже не мальчик.

Раиса Абелевна читала, а я только теперь, вспоминая те далёкие уже годы, по-настоящему понимаю истинный смысл строк:

   Вот так и бывает: живёшь — не живёшь,

А годы уходят, друзья умирают,

И вдруг убедишься, что мир непохож

На прежний, и сердце твоё догорает…

Тот возраст, который с собою принёс

Утраты, прощанья, — наверное, он-то

И застил туманом непролитых слёз

Прямую и резкую грань горизонта.

Так много любимых покинуло свет,

Но с ними беседуешь ты, как бывало,

Совсем забывая, что их уже нет,

Черта горизонта в тумане пропала…



— А тот мрачный хам… — спросил я потом, — который «грядёт» по Мережковскому и даже давно уже «пригрёл»… Он кто такой?

— У кого голова почти из задницы растёт? — уточнила Раиса Абелевна, и я не мог мысленно не восхититься смелостью и точностью образа. — Это известный детский сказочник Генитальев…

Фамилия была названа несколько иная, но услышал я её именно так и переспрашивать не стал. Это была, пожалуй, моя своего рода месть неприятному злобному человеку — месть беспомощная и жалкая, что вообще характерно для хлюпиков, подобных мне, — мастаков иронизировать по любому поводу, но отнюдь не действенных борцов со злом в любых его проявлениях. Совсем как в старой шутке про интеллигента, которого ругают, ругают, матерят, матерят — где-нибудь в трамвае (автобусе, магазине, дворе, на улице — нужное подчеркнуть), а он стоит, растерянный, а потом собирается с силами, надевает пенсне и смело заявляет: «А вы… а вы… какашка…»

— Самая его знаменитая сказка, — продолжала про Генитальева Раиса Абелевна, — о Красной Шапочке советского образца, которая съела волка, потому что тот оказался врагом колхозных овец, отдала бабушку в дом для престарелых, чтобы не мешалась под ногами, а сама стала передовой дояркой… В общем, в таком роде у него сказки… Не читали?..

Мне оставалось только снова отметить остроту и резвость её ума: ведь наверняка это был самый натуральный экспромт, а не застарелая обкатанная шутка. И я окончательно не согласился со строками древнего римлянина Катулла, прочитанными мне недавно Костей Червиным, когда тот узнал, что я собираюсь в приют для стариков, в Голицыно.

— «Болтовню стариков ожесточённых, — продекламировал тогда всезнающий Костя, — будем в ломаный грош с тобой не ставить…»

Нет, Костенька, они ещё нам фору дадут, эти «ожесточённые»!..

А Раиса Абелевна перешла уже к рассказу о своей семье — и это было по-настоящему страшно.

Перед войной ей пришлось взять к себе в дом племянника, сына старшей сестры, когда та была арестована, потом отправлена в ссылку, а мужа сестры постигла та же участь. С началом войны мальчик сразу пошёл в армию, прямо из ленинградской школы, и вскоре погиб. Его мать, вернувшись из ссылки и узнав о судьбе сына, не смогла поверить в его гибель и стала временами уходить из дома неизвестно куда — искать его. Её муж тоже вернулся — так уж им обоим сказочно повезло, и тоже начал уходить из дома — но искал не погибшего сына, а сошедшую с ума жену. Однажды, когда особенно долго искал её и нигде не мог найти, он от отчаяния бросился в Неву. Она же, вернувшись домой и узнав о его смерти, — повесилась… А между прочим, их сын прославился: выяснилось, что он закрыл собой амбразуру… или как это называется. О нём написали в газетах… Но о муках родителей и таких, как они, не написали и не напишут. Оно и понятно: кому же охота, подобно её сыну, на амбразуру бросаться? Да ещё в мирное время?..

Мы дошли почти до конца проспекта, миновали дом «с петушочком наверху», принадлежащий автору текста известной тогда песни «Орлёнок»… (Как не вспомнить тоже известную в своё время песенку «Дождик» и придуманные безымянным шутником на её привязчивый мотив слова, посвящённые театральному художнику Манделю: «Дом любой с любою крышей, с петушочком наверху — всё вам нарисует Мандель рыжий, самый настоящий ху-у… дожник, дожник, дожник, дожник…» Это вспомнил уже я, а не мой «экскурсовод» по Голицыну — и, наверное, для того, чтобы немного развеять горечь от её рассказа.) Итак, мы прошли мимо дома с петушочком наверху, повернули назад и на обратном пути заглянули к Марье Ивановне, у которой была в гостях ещё одна весьма пожилая женщина, голова которой временами немного тряслась.

Положительно, этот день я мог бы назвать Днём немолодых женщин!

Мы сидели на кухне, пили чай с домашним печеньем, и я слушал их беседу — сначала о пушистой собаке по имени ШубЕй, который вежливо полаял на нас во дворе, и о двух кошках персидской и сибирской породы, а потом и о литературе.

Шубея Марья Ивановна приобрела несколько лет назад при драматических обстоятельствах. Шла по одному из голицынских проспектов и увидела группу ребятишек у заколоченной двери полуразрушенного здания. Подошла, спросила, из-за чего сыр-бор. Ей охотно ответили: они проводят опыт, можно сказать, по биологии. И популярно объяснили: тут две двери, и между ними они посадили щенка — подобрали на улице, кто-то выкинул, наверно… Зачем посадили? Интересно, сколько он без еды и без воды проживёт?..

У Марьи Ивановны был немалый опыт общения с ребятами, и потому она не стала сразу возмущаться, кричать, называть их варварами, палачами, негодяями. Она лишь покачала головой и сказала, что знает немало людей, занимающихся различными опытами, много читала и сама писала про таких — однако большинство настоящих учёных в особо серьёзных случаях ставят опыты сначала на себе самих, а не на беззащитных животных. (Она прекрасно понимала, что говорит заведомую неправду, но ведь это была та самая ложь во спасение.) В общем, довольно быстро она убедила девчонок и мальчишек в том, что те затеяли жестокую, безжалостную игру, и надо немедленно её прекратить и выпустить несчастного щенка. А когда выпустили, сказала, что возьмёт собаку к себе — накормит, напоит и, вполне вероятно, оставит в доме, а ребята, если захотят, могут приходить к нему в гости…

Про кошек рассказ был короче: я узнал, что они совершенно разные — не только по цвету, по толщине меха, форме ушей и когтей, но по характеру и поведению, и наблюдать за ними можно часами и днями — так всё интересно и поучительно. (Последнее я знаю и по моему Капу, хотя он совсем не кошка.)

Когда перешли к литературе, я впервые, к своему стыду, услышал о существовании австрийского писателя Франца Кафки, кто был, оказывается, экспрессионистом, а это означает — считал, что искусство не изображает, а дополняет жизнь и что единственной реальностью является субъективный духовный мир человека. Все эти, скажу честно, не до конца понятные и раздражающие меня слова, и многие другие, произносила Раиса Абелевна, которая имела полное право их произносить, так как именно в эти дни заканчивала перевод одного из романов Кафки. (Позднее мы с Риммой получили от неё в подарок сборник, куда вошёл этот роман, дарственная надпись к которому весьма недвусмысленно свидетельствовала об отношении Раисы Абелевны к самой себе: «Риммочке и Юрочке от главного переводчика этой книги». Повторю, что и на это она, в общем, имела основания, ибо не напрасно слыла прекрасным переводчиком, в чём я уже, к тому времени, имел повод убедиться, прочитав в её переводе повесть Джерома Сэлинджера «Над пропастью во ржи» и несколько рассказов.)

Я уже начал тогда переводить прозу (с английского), и в моём «загашнике» были новеллы австралийских и новозеландских писателей, которые я находил в журналах и сборниках, выуженных с библиотечных полок Издательства иностранной литературы и Дома детской книги.

(«- Осень, — печально сказал курат…» С этой невесёлой фразы, начинающей один из австралийских рассказов, открылась эра моих прозаических переводов. Долгое время меня не тянуло на крупные произведения, и лишь впоследствии мой послужной список пополнился довольно значительным количеством детективных и любовных романов, но, в основном, это было способом заработка. Впрочем, за несколько переводных книг мне, пожалуй, и сейчас не очень стыдно ни перед собой, ни перед умеющей читать общественностью. В их числе: один-два приличных английских детектива, столько же американских женских романов (не без эротических вольностей, как правило, примерно на 35-й и 120-й страницах), и с полдюжины рассказов африканских писателей. Уж не говорю о любимых моих переводах (они же «пересказы») давних детских повестей австралийца Нормана Линдси, американца Роберта Макклоски и нескольких уже вполне современных, то есть написанных в XXI веке.)

Когда женщина с трясущейся головой ушла, Марья Ивановна коротко рассказала о ней: это писательница из Саратова, ненадолго приехавшая сюда к дальним родственником. Пробыла в заключении около двадцати лет, в основном на Колыме, и хлебнула всего: копалась лопатой в вечной мерзлоте, грузила бочки с рыбой, деревья валила… Начальство невзлюбило её за острый язык (я невольно взглянул при этих словах на Раису Абелевну) и измывалось по-всякому. Из штрафного изолятора не вылезала. Однажды поместили её туда к отпетым уголовницам во главе с их старостой — красивой, совершенно лысой сифилитичкой, которая славилась своей жестокостью. Но с Серафимой, так её зовут, ничего, слава Богу, не случилось. По примеру Шехерезады начала она рассказывать с продолжением — только не сказки арабские, а романы английские, читанные в детстве, — Чарльза Диккенса…

— В переводах Иринарха Введенского, — вставила Раиса Абелевна, — столь же близких к Диккенсу, как кошка к тигру.

— Но всё равно, — сказала Марья Ивановна, — старик Чарльз обрадовался бы, узнав, как послужил людям… А начальник лагеря, — продолжила она, — не успокоился и укатал Серафиму на дальнюю командировку, как там выражаются, на сей раз в бригаду к мужчинам-уголовникам. А была она, трудно сейчас поверить, молодая, красивая, и голова не тряслась… Да это и не важно там… Но слухи об её даре рассказчицы туда уже дошли, и её тоже не тронули…

Что ещё с ней было? Подругу тамошнюю как-то пыталась спасти… Балерину бывшую. Её на лесоповал собрались отправить. Начальником лагеря тогда уже другой был — Серафима его когда-то на воле знавала. Он даже ухлёстывал за ней. И она добилась, чтобы он её принял, и упросила не отправлять подругу на работу в лесу, а взять в клуб — пускай там готовит самодеятельность и сама танцует. Только не знала она, а подруга не говорила, что ещё до ареста оставила сцену из-за болезни сердца. Так что… умерла прямо на сцене. А с Серафимой тоже…

Марья Ивановна замолчала.

— Что тоже, Муся? — спросила Раиса Абелевна.

— Как-то группу заключённых на пересуд отправляли, на «большую землю». Серафиму не включили, и она собралась уже хлопотать, жалобы писать. Но что-то словно подсказало ей: не надо, не суетись… не сейчас… Она и других кое-кого стала отговаривать, да только разве отговоришь… На неё как на психопатку смотрели… В общем, пошёл ко дну тот пароход в Татарском проливе.

— И все утонули? — спросил я.

— Команду спасли… Ладно, довольно этих страхов… Ещё чая?

* * *

Было почти темно, когда мы с Раисой Абелевной вернулись в дом творчества. Я поднялся к себе на второй этаж, ключ от комнаты торчал в замке: двери здесь не запирали. Вошёл, и в полутьме сразу бросилась в глаза фигура на кровати. Что такое? Неужели Римма приехала? Что-нибудь случилось?.. Нет, непохоже на неё — это кто-то очень крупный… Что за чёрт?.. Фигура пошевелилась, послышался храп — определённо, мужской. Может, я не туда попал? Нет, вон на полу мой чемодан. А рядом какое-то пятно. Кровь?..

Пошарив по стене, я щёлкнул выключателем, и в свете трёхрожковой люстры передо мной предстал спящий Генитальев. А лужа на полу была отнюдь не кровавая, а…

— Пьяный хам! — заорал я, невольно продолжая разговор за столом. — Не мог у себя в комнате?.. Пошёл отсюда!

Преодолевая отвращение, я тряс его могучие плечи. С трудом он открыл глаза, приподнял голову.

— Чего надо? — пробормотал он. — Зачем будишь?

— Вставай! Пошёл вон! И вытри за собой!

Но я понимал, что если первые два распоряжения в конце концов будут выполнены, то третье мне придётся выполнять самому.

Он раскачивался, сидя на моей кровати, и что-то бурчал.

— Ключ… — услышал я. — Где мой ключ? Зачем ключ взяли? Я знаю… — Он прищурился. — Это они… Им всё надо.

— Иди отсюда! — в который уж раз крикнул я.

— Отсюда? — с подозрением спросил Генитальев. — Откуда «отсюда»? Я у себя дома, кажется. В своей стране… А почему ключ мой взяли? Всё вам нужно…

— Уйдёшь ты или нет? — завопил я. — В милицию звонить, что ли?

Внезапно он встал с кровати. И стоял, слегка пошатываясь.

— Зачем в милицию? — отчётливо выговорил он. — Я уйду… уйду, и делу конец… Пардон… Ключ украли… Они тут везде… тсс… — Он приложил палец к губам.

— Давай, давай, — сказал я. — Быстрей.

Я просто не знал, что говорить: он был похож на психа. Пьяный в дымину псих — это уж перебор.

Он пошёл к двери, но потом остановился, с сомнением оглядел меня, сокрушённо покачал головой и спросил:

— А ты… тоже?

— Тоже, — ответил я.

— Прискорбно, — последовал ответ.

Дверь он закрыл на удивление осторожно.

Оглавление

Обращение к пользователям