Язык боли

Пер. В. Кирпиченко

То, что он услышал вскоре после полуночи, нельзя было даже назвать криком. Звук этот исходил, казалось, не от человека и даже не от зверя. Он напоминал скорее резкий сухой хруст костей, ломаемых рукой какого-то невообразимого исполина, который наделен титанической силой и не ведает жалости. Звук раздался внезапно в тишине безмятежной уютной квартиры, окутанной мраком. Спящий дом был пронизан своим особым ночным запахом, отличавшим его от всех прочих домов. Этот Дом расположился в роскошном квартале, где окна и фонари гаснут постепенно, словно сморенные дремой, погружая все вокруг в сонное оцепенение. Лишь неумолчный шум из центра города долетает сюда, напоминая невнятное бормотание.

И в этот мирный покой неведомо откуда, может быть даже из другого мира, вторгся дикий, непонятный крик, внезапный, как удар ножа в спину, надсадный, словно разрывающий горло, невыносимый для ушей всякого, кто его слышит…

Но в доме и во всем квартале он, казалось, был единственным, кто услышал этот крик. Он лежал с закрытыми глазами, в полузабытьи, не спал и не бодрствовал. Звук раздался неожиданно, и он не сразу понял, что это такое. Однако в следующий же миг тело его содрогнулось от безотчетного страха. И хотя это продолжалось лишь одно мгновение, сон сразу пропал, и его охватила нестерпимая тревога, к которой примешивалось ощущение вины, неясное и смутное сознание того, что он как-то связан с этим криком, что он сам создал эту связь и сам за нее в ответе. И он один должен вытерпеть все до конца. Он повернул голову. Жена не проснулась. Когда он шевельнулся, она лишь что-то пробормотала, повернулась на другой бок и поджала под себя ноги. Крик не потревожил ее крепкого сна. Он вздохнул и несколько успокоился, поняв, что может действовать сам. Ее участие в такую минуту лишь усилило бы его замешательство.

Что же это за крик и откуда он исходил?

Мгновенно в уме его пронеслись тысячи предположений, кроме одного-единственного, которого он так боялся. Ни в доме, ни в квартале, ни во всем мире ничто не изменилось. Конечно, этот внезапный звук исходил от чужака, от пришельца, хотя разум и душа отказывались этому верить.

Он больше не хотел думать. Это был просто звук. Главное, чтобы он не повторился. Прошло какое-то время. Истекло мгновение, минута, несколько минут. Ничего не слышно в тишине ночи. Надежда крепла.

Но тут послышался глухой ропот, который внезапно перешел в рев, словно водопад обрушился с крутизны. И опять это было подобно хрусту переламываемых костей, громовым раскатам где-то в наглухо закупоренной трубе. Труба эта тотчас откупорилась, и из нее, взывая о помощи, вырвался оглушительный, протяжный, нескончаемый вопль. Кричавший словно боялся умолкнуть: для него молчание означало смерть.

Ну вот. Началось.

Этот второй крик был так страшен, что он, твердо зная на сей раз его источник, все равно не мог совладеть с дрожью, хотя дрожь была вызвана не страхом, а той ужасной неизвестностью, что таилась за криком и порождала его. Он был встревожен и растерян до такой степени, что не заметил, как жена, привстав на кровати, обернулась к нему и испуганно зашептала:

— Что это? Ради бога, скажи скорей, что там? Ради бога, скорей, скорей…

Не успел он сообразить, что ответить, как она отшатнулась, охваченная страшным подозрением:

— Это он?

И, прежде чем муж раскрыл рот, продолжала скороговоркой:

— Я же тебе говорила. Я же говорила. Вот, вот, пожалуйста. Я же говорила…

Она действительно говорила, спорила. И все, что произошло, совершилось вопреки ее воле и согласию. Теперь она, конечно, начнет твердить все то же, а он должен вооружиться терпением и беспрестанно успокаивать ее. Ведь это просто сон. Все пройдет. Все наладится. Все будет по-прежнему.

Возможно ли, что этой ночью все станет по-прежнему? Даже слова, даже самые обычные звуки стали иными.

Да и что пользы в словах? Много было сказано слов. И это неудивительно в его положении. Красавица жена, хоть сейчас на сцену. Даже в темноте ноги ее так соблазнительно просвечивают сквозь ночную рубашку. Жаль только, что некого соблазнять. Даже для постели у нее элегантное белье, специальная косметика, особый крем для кожи. А рядом муж, который вечно не может уснуть, он состарился душой, почти облысел, и глаза его утратили прежнюю зоркость. Тут уж неудивительно, что на любую тему вновь и вновь говорится множество одних и тех же слов. Обычно он не имел собственного мнения.

А теперь они оба напряженно ожидали третьего вопля, и муж уверял, что это ни в коем случае не повторится, а жена кричала, что повторится неминуемо.

Вдруг из кухни — именно оттуда, на этот раз сомнений быть не могло — донесся крик, напоминающий отчаянное мяуканье кошки. Казалось, его пытались сдержать, но он прорывался, несмотря на все напряжение воли. Видимо, человек решил собрать все силы и молчать, чего бы это ни стоило. То был мучительный, болезненный, жалобный, плачущий, отчаянный, взывающий о помощи крик: «А, а-а-а, а-а, а!» — короткие и длинные, протяжные и отрывистые, невероятно высокие и низкие, заглушаемые усилием воли, кровоточащие, жгучие, как огонь, как йод, заливающий свежую рану, звуки.

Жена раскрыла рот в ужасе, оттого что слова ее подтвердились. Она только и ждала, чтобы крик оборвался, готовая закричать сама. Но крик не утихал, и она невольно начала вслушиваться. Рот ее все еще был разинут. Содрогаясь, она прильнула к мужу, вцепилась в его руку, чтобы успокоиться. И в тот самый миг, когда она совсем уже собралась закричать, давая выход своему ужасу, тот крик внезапно смолк, как будто сломался какой-то аппарат, его издававший.

Наступила нерушимая тишина, которая была подобна чудодейственному, целительному бальзаму. Если бы тишина не наступила в этот самый миг и не была бы такой нерушимой, можно было бы сойти с ума.

После долгого молчания жена сказала:

— Вот видишь, Хадиди!

А он едва слышным шепотом ответил:

— Умоляю тебя, Афат, умоляю…

Но она не вняла его мольбе. Тихо, но настойчиво прошипела ему в ухо:

— Я хочу только знать… Прошу, не своди меня с ума… Я хочу знать, почему ты не устроил его в гостиницу? Почему не оставил его у родных? Зачем ты сделал это? Зачем? Чтобы свести меня с ума?

Как объяснить ей, если он и сам не знает, зачем сделал это.

…Он давным-давно все для себя решил и совершенно перестал помогать жителям Зинина. Перестал устраивать их на работу, вмешиваться в их дела. Ведь земляки его таковы, что стоит одному выйти в люди, как все набрасываются на него и начинают тянуть вниз, в трясину своих забот. А уж заботы эти, ох! Даже если бы он бросил все и занимался только ими, ему и тогда не хватило бы жизни. Ведь у каждого свое дело, важное, насущное, требующее безотлагательного решения. А в Зинине сто тысяч жителей и, стало быть, сто тысяч дел. Поэтому он твердо и категорически решил жить сам по себе, тревожиться только о своих заботах и делах, отшвырнув прочь эти бесчисленные руки, норовящие увлечь его вниз, в массу обывателей, словно для них невыносим вид человека, поднявшегося выше, и они не успокоятся до тех пор, пока он не упадет, подобно им, на колени и не признает свое бессилие.

Но около полудня секретарь доложил, что пришли родственники Фахми, отец и дядя, и хотят видеть его. В своей жизни он знал только одного Фахми. Это был первый и, возможно, последний из знакомых ему людей, которого аль-Хадиди признавал умнее себя. Еще в школе, когда Фахми вставал, чтобы ответить на вопрос, на который никто в классе не мог ответить, аль-Хадиди всем корпусом поворачивался к нему и пристально смотрел в его бледное, костлявое и в то же время обаятельное лицо, выражавшее ум и незаурядные внутренние качества. Он прислушивался к каждому слову. Ему нравилась даже манера Фахми произносить слова. Причем слова эти были поразительно точны, каждое слово выражало мысль с такой четкостью, какая другим ученикам и не снилась. А Фахми находил их легко и без малейших усилий там, в классе с облупленными стенами, где сквозь краску проглядывала растрескавшаяся глина. В классе, где висела маленькая ветхая доска чуть побольше грифельной, где сидели десятки учеников в шерстяных или бумажных такиях[20], в башмаках, уже стоптанных их старшими братьями или отцами, с сумками, которые матери сшили из остатков ткани, купленной на галабеи. В те давно минувшие дни аль-Хадиди стоял на пороге знания, учился грамоте, начинал с азов. Фахми был тогда его другом и его кумиром. Неужели это его родные ожидают теперь в приемной?

Он приказал их впустить.

Вошли трое, или нет, четверо, все, как один, маленького роста. Четвертый почему-то скорчился в три погибели. Аль-Хадиди внимательно разглядывал их. Черты Фахми неизгладимо запечатлелись в его памяти. Он все смотрел, пытаясь угадать, кто же отец Фахми или его дядя. Но лица были ему незнакомы и даже не напоминали никого из жителей Зинина.

— Где же Фахми?

В смущении все наперебой стали отвечать, указывая при этом на четвертого, скорченного человека.

— Вот…

— Вот же он, Хадиди-бей.

— Так это ты?

— Да, бей, это он…

Человек поднял голову и взглянул на аль-Хадиди, но не выпрямил согнутую спину. Аль-Хадиди долго всматривался в него, словно хотел отыскать иголку в стоге сена: он пытался уловить в нем хоть какое-то подобие друга детства, который некогда был ему столь дорог.

— Ты Фахми?

— Да… это он, эфенди.

Лицо у него было, как у мумии, которую только что извлекли из гробницы или же, наоборот, собираются туда положить. Застывшее выражение боли придавало чертам неподвижность.

— Ты Фахми-козокрад?

— Он самый, бей… Вы с ним вместе учились в школе… Только ваша милость изволили запамятовать.

Возможно ли это? Аккуратный, чистенький мальчик с лицом, отмеченным печатью одаренности, с глазами, в которых светились ум, проницательность и редкостная способность все схватывать на лету, и этот человек, который выглядит дряхлым стариком, лицо землистое, глаза потухли… Узкие, как щелки, они мерцали, словно фитилек лампы, в которой кончается керосин.

Аль-Хадиди был оглушен. Его никогда не покидала уверенность, что рано или поздно ему суждено встретиться с Фахми, и мысленно он готовил себя к этой знаменательной встрече. Он испытывал перед Фахми некоторую робость, но во многом это объяснялось его убеждением в том, что Фахми навсегда останется выше и его, и всех остальных. Если уж мальчишкой он был первым, то будет первым и юношей и мужчиной. Но ему никогда не приходило в голову, что встреча произойдет при подобных обстоятельствах и мальчик, сохранившийся в его памяти, превратится в этого жалкого человека. Думая о встрече с Фахми, он готовился многое ему сказать. Он хотел сказать, что если он стал профессором, доктором аль-Хадиди, известнейшим на Востоке знатоком органической химии, председателем правления крупной фирмы, что если его не раз выдвигали в министры и избрали членом десятков научных комитетов и организаций на Востоке и на Западе, то в этом немалая заслуга Фахми. Образ его более тридцати лет подогревал честолюбие аль-Хадиди, побуждал его идти напролом, чтобы хоть раз превзойти талантливого мальчика, чьи черты хранились в его памяти, словно нетленный лик святого. И вот она, эта встреча. Вот — этот святой.

— Ты Фахми-козокрад?

— Да, бей…

— А помнишь козу?

— Какую козу, бей?

Эту козу Фахми украл, чтобы купить для Хусейна Абу Махмуда, отца шепелявого Мансура, лекарство за пятьдесят пиастров, которое, как говорили, одно могло спасти ему жизнь. Ведь Фахми, кроме всего прочего, обладал благородством души. Он, не задумываясь, готов был идти пешком в соседний город, или не спать всю ночь напролет, или работать целый день в поле, если знал, что кто-то в этом нуждается. Все были страшно поражены, когда он украл козу. И хотя потом, когда выяснилось, в чем дело, его простили, все равно прозвище осталось, заменив постепенно его настоящее имя.

— Рад вас видеть… Чем могу служить?

Ясно, что они, как и сотни других, надеялись, что он, используя свое влияние и престиж, сотворит чудо. Фахми, разумеется, болен, и они хотят положить его в больницу.

Он пытался заговорить с самим Фахми, расспросить его о болезни, но тот сидел, скорчившись, не поднимая головы, и, казалось, не слышал ни единого слова. Его отец и дядя неловко просили извинения, объясняли, что с ним это уже давно, что он, бывает, целыми днями молчит, как немой. Но он не свихнулся, болезнь у него не душевная, она в мочевом пузыре. Из их слов аль-Хадиди понял, что это, вероятно, бильгарциоз, перешедший в рак мочевого пузыря. Они обошли всех докторов и все лечебницы в округе, обращались к цирюльникам, к бедуинам, которые лечат прижиганием и иглоукалыванием. Наконец в главной больнице провинции им сказали, что операцию делать бесполезно и лечить нужно рентгеном в Каире… И вот, сказали они, мы пришли к тебе, бей, да хранит Аллах твоих деток, и пошлет он тебе здоровья.

Он уже решил про себя, что постарается помочь Фахми и без этой мольбы. Ведь он в бесконечном долгу перед этим скорченным человеком в поношенной одежде. Теперь настала пора расплаты.

Первым делом следовало отвязаться от «свиты», сопровождающей Фахми, и отвезти его домой переночевать, а утром, с помощью одного из друзей, врача-рентгенолога, устроить в больницу. Но препроводить его домой надо так, чтобы в этом не было для Фахми ничего унизительного и вместе с тем чтобы ни бавваб, ни соседи не приняли его за брата или родственника аль-Хадиди. Предстояло еще сломить сопротивление Афат, его жены, которая наверняка не пожелает приютить в своем доме такого человека, даже на одну ночь, даже с условием, что спать он будет на кухне или в каморке для прислуги.

Все произошло, как того хотел аль-Хадиди, если не считать мелочи — сопротивление жены не удалось сломить до конца. Но все же она впустила Фахми в дом и даже велела прислуге устроить и накормить его. Чтобы увести жену из дома, аль-Хадиди предложил ей пойти в театр. Вернулись они около полуночи, и в квартире все было спокойно, свет на кухне не горел. Через полчаса Афат уже спала сладким сном, а аль-Хадиди тихо лежал с закрытыми глазами: ему не давала уснуть мысль о заседании правления, которое пришлось отложить из-за Фахми. Медленно он рисовал себе бурную сцену, которую заранее подготовил, чтобы обезоружить генерального директора и либо выставить его дураком и невеждой всем на посмешище, либо принудить подать в отставку.

Тут-то и раздался тот первый крик.

За ним последовал второй, третий.

Обстановка накалилась до предела. Не совершил ли он, сам того не ведая, роковую ошибку? Он хотел приютить нечто неодушевленное, дорогую сердцу реликвию, а утром отправить ее на ремонт, но реликвия оказалась бомбой, которая вот-вот взорвется и разнесет на куски весь дом.

Он босиком побежал на кухню. Там по-прежнему было темно, но уже с порога ему ударил в нос резкий, удушливый, кислый запах. Он протянул было руку, чтобы включить свет, но застыл на месте, не притронувшись к выключателю: в тесной кухне раздался громкий стон, пронзивший все его существо десятками острых, отравленных игл. Это не был крик боли, это вообще не был звук, это было нечто осязаемое, материальное, исходящее из глубин распадающейся плоти, невыносимое для слуха.

В ужасе он включил свет. Он не сразу увидел Фахми. Простыни, которые ему постелили, были смяты и изорваны, в кухне все было перевернуто вверх дном, повсюду валялись солома и перья от растерзанных веников и метелок. Пол, дверца холодильника, белые столики были заляпаны пятнами крови, выпачканы желтоватыми подтеками. На кухне стояло зловоние, здесь словно происходила кровавая битва между безоружным человеком и могучим незримым врагом. В душераздирающих криках звучал ужас человека перед этим таинственным врагом, который наносит ему сокрушительные удары.

Аль-Хадиди еще раз оглядел кухню, как оглядела бы ее жена, и ясно понял, что произошла трагедия, какой он не мог даже вообразить. Он поискал взглядом Фахми и увидел, что тот втиснулся меж двух кухонных столиков. Он был совсем нагой, если не считать рваной майки. Голова его судорожно дергалась, пустые, остекленевшие глаза лихорадочно блестели и, казалось, готовы были вылезти из орбит. Всем своим существом он исступленно тянулся куда-то вверх, но, видимо, сознавал, что спасения нет. Рак мочевого пузыря вызывает мучительные боли, когда скопившаяся моча вторгается в каналы, пораженные опухолью. Мельчайшая капелька причиняет такие страдания, что больной, будь он даже огромным, толстокожим, как слон, лезет на стенку, царапает землю ногтями, надрывается от крика. Выносить эту боль — выше человеческих сил. Для людей она нестерпима. Нервы их не выдерживают такой пытки…

Он вытащил Фахми из его убежища. Тот все дергал головой и корчился, словно стремясь вырваться из тисков боли. Он не замечал аль-Хадиди, не знал, где находится, не видел ничего вокруг, весь поглощенный происходящим внутри его. Он то вскакивал и вытягивался во весь рост, то падал на колени, ползал на животе, приседал на корточки и вскакивал вновь. Он разевал рот в крике и, чтобы заглушить этот крик, затыкал рог рукой, подушкой, веником, впивался в них зубами. Руки и губы его были искусаны, кровь стекала на пол, смешивалась с едкой желтой мочой.

Аль-Хадиди почувствовал отчаянное удушье и неодолимое желание бежать прочь, проклиная и себя, и своих земляков, и тот злополучный день, в который ему суждено было родиться на свет, чтобы до конца жизни нести на себе заботы своей деревни, бремя ее бедности, болезней, всю ее боль и грязь. Но что толку бежать, кто услышит его проклятия и ропот?! Он не может заставить Фахми замолчать и не метаться по кухне. Для этого нужно средство унять боль, которая внутри у Фахми, смирить дьявола, раздирающего ему внутренности.

Он услышал быстрые шаги в гостиной, испугался, что жена увидит весь этот ужас, торопливо потушил свет и пошел в спальню. Он столкнулся с Афат на полпути.

— Ты… ты что там делал?

— Сказал ему, чтоб он замолчал.

— А если он не замолчит?

— Замолчит…

«А, а-а, а-а-а, а!»

Перепуганная, она кинулась в спальню, он поспешил вслед за ней. Едва замер крик, она обернулась, глядя на него в упор, готовая разразиться истерикой. Но он опередил ее, успел, хотя она вырывалась и отталкивала его, обхватить ее руками. Сам едва держась на ногах, он признал очевидную истину, согласился, что был не прав, что не следовало этого делать и он просит прощения; пускай же она простит его и поможет найти какой-то выход; раз уж они оказались в столь ужасном положении, остается только терпеть. Почему бы ей не спуститься в комнатку бавваба и не прилечь там? Стыд и срам, ведь уже два часа ночи! Лучше уж я пойду к маме. Как, сейчас? Но я не вынесу этого. Ну пожалуйста, ради меня… нет, не могу. Умоляю тебя. Я совершил ошибку и прошу прощения. Помоги же мне, потерпи немного. Боже, но как можно это терпеть?! Как можно терпеть?!

«А-а, а-а-а, а-а-а-а, а, а!»

— Ох, мамочка, я не могу, не могу!

«Ух, ух, ух… А-а-а-а-а!»

— Что это? Это не человек! Это ифриты! Джинны! Спаси меня, мама, я схожу с ума!

Мало-помалу аль-Хадиди начал чувствовать, что связь его с этой спальней, с женой, которую он держал в объятиях и пытался успокоить, с домом, со всей его жизнью ослабевает и распадается, что сознание его словно тонет в тихих, спокойных водах озера, но при этом ловит малейший звук, малейшее движение Фахми.

«О-о-о-о-о-о-о-о… А-а-а-а-а-а-а-а…»

Боль, очевидно, все усиливалась. Помоги ему, милосердный боже!

«Уа-уа-уа-уа-уа-уа-уа…»

К крику, доносившемуся из кухни, присоединился тоненький детский плач из соседней комнаты. Едва заслышав его, Афат резким движением освободилась из рук мужа и побежала в детскую. Ее малыш, ее единственный сыночек уже шел ей навстречу, плакал и звал маму. Она подхватила его на руки, отнесла в спальню и гневно, со злостью крикнула мужу:

— Слушай, ты должен сейчас же, сию же минуту выгнать его вон. Пускай ночует где угодно, только не здесь. Ты же видишь, мальчик весь дрожит.

— Афат, прошу тебя… Я же все тебе объяснил: этот человек так много для меня значит, не могу я его прогнать.

— Он для тебя важнее меня и нашего Фахми?

— Нет, но все же… Достаточно сказать, что я назвал нашего сына в его честь. Он единственный, кого я знаю и люблю с детства.

— Ты его выгонишь, иначе я уйду из дому.

— Чего ты хочешь? Чтобы я стал на колени и умолял тебя потерпеть? Сейчас я вызову доктора, он даст ему наркотическое средство, уймет боль…

Аль-Хадиди вызвал «скорую помощь». Он не удивился, когда врач сказал ему, что в подобных случаях наркотик действует слабо и обычно не утоляет боль. При такой форме рака боль оказывается сильнее наркотиков и всех успокаивающих средств, известных людям.

И все-таки врач приезжал не зря, он дал снотворное жене аль-Хадиди. А вскоре уснул, прильнув к матери, и маленький Фахми.

Наконец он остался один, слушая крики, исторгаемые из глубин страждущего человеческого существа. Врач был прав, наркотик не оказал сколько-нибудь заметного действия. Теперь главное — чтобы к нему самому вернулось то душевное состояние, в котором он пребывал перед тем, как проснулся сын и взбунтовалась жена. Он знает и помнит это состояние. Оно и сейчас где-то тут, совсем рядом, но рассеивается и ускользает прочь. Он где-то посередине между тем, особенным, и обычным своим состоянием.

«А-а-а-а-а… О-о-о-о-о…»

Он почувствовал смутное умиротворение. Голос, проникая в сокровенные глубины его души, действовал на него живительно, достигал того отдаленного уголка, где скопилась собственная невысказанная боль. Боль сливалась с болью. Это был язык человеческого нутра, язык боли. Он выражает муку, жившую в нем, в аль-Хадиди. Вот уже много лет, как ему хочется выйти на площадь ат-Тахрир и, собрав все мужество и все силы, громко закричать, давая выход своей боли, как кричит сейчас Фахми. Но всякий раз ему не хватает решимости, он боится, что люди станут смеяться над ним, назовут его сумасшедшим. И он подавляет в себе этот порыв, подобно многим другим желаниям, загнанным в глубь подсознания.

«Ааааааа… Ооооооо…»

Только сейчас изведал он до конца собственную свою муку. Она ужаснее, чем боль и страдания Фахми. Разница в том, что у него в отличие от Фахми нет права на сострадание людей. Никто не поверит ему, если он закричит от мучительной, вечно подавляемой душевной боли, которая не находит выхода и от этого усиливается стократ.

Теперь, когда он остался наедине с собой, со своей душевной мукой, он может заглянуть в глубину своего «я» и спросить: что же его мучит? Он достиг всего, о чем только мог мечтать. Все его грандиозные жизненные планы осуществились. Он примерный муж, семьянин, счастливец, окруженный со всех сторон вниманием, любовью и уважением; так откуда эта мука, столь невыносимая, что он завидует Фахми?

Интересно, что бы он делал и чувствовал, если бы жизнь его сложилась, как у Фахми? Если бы у него не было возможности закончить образование, этой возможности, которую обеспечил ему отец, сборщик налогов? Он помнит, как посмеивались над ним товарищи, когда он шел платить за учение: «Чем это ты платишь, уж не казенными ли денежками?» Что было бы, если б отец забрал его из школы и ему пришлось бы крестьянствовать? Рассуждая последовательно, аль-Хадиди следовало бы целовать отцу руки, припасть к его ногам. Что такое Фахми перед ним? Да, перед ним, который, несомненно, принадлежит к почетной верхушке, к лучшим из лучших, полон здоровья, пользуется всеми правами, не испытал на себе даже малейшей несправедливости? Что такое Фахми, которого бедность лишила разума, превратила в одного из миллионов невежественных феллахов. А бильгарциоз довершил начатое, разрушив его тело. Теперь он мертв, ведь жить ему остается считанные дни. Жизнь его была убога, а страдания — беспредельны. Если бы все это случилось с ним, аль-Хадиди, любопытно, что сказал бы он тогда о своей пресловутой «боли», о своих страданиях?

И аль-Хадиди, не колеблясь, ответил себе: я был бы счастливее.

Почему? Дело не в том, богат ты или беден, получил ты образование или нет. Дело в том, жив ты или мертв. Фахми, несмотря ни на что, был жив, поистине жил. А вот аль-Хадиди не жил. Между тем жизнь, какая она ни есть, в миллион раз лучше смерти, даже если мертвец облачен в изящный саван, занимает высокие посты и счастлив в семейной жизни.

Ты жив, а я мертв, и это не просто игра слов. Это истина. Единственное мерило жизни — чувствовать себя живым. Я же этого не чувствовал и не чувствую. Я живу, словно решаю сложную математическую задачу, стремлюсь достигнуть желанной цели. А когда я достигаю этой цели, я не становлюсь счастливее, потому что передо мной снова все та же задача.

Фахми страдал от бедности и нищеты. Но он работал вместе с другими и смеялся с ними вместе. Они советовались друг с другом о своих делах, ездили на базар, радовались лишнему пучку редиски к обеду. И никто из них не ел в одиночку, ибо поесть — не значит просто утолить голод, набить брюхо. Еда — это ритуал, совершаемый совместно. Люди угощают друг друга, обмениваются шутками, и каждый ощущает себя словно на маленьком празднике. Они делают это безотчетно, не задумываясь над смыслом всяческих мелочей, которые наполняют их жизнь и дают каждому повседневное чувство обновления, чувство, что он живет, и жизнь, как бы трудна она ни была, все-таки прекрасна.

Всю жизнь я бежал, не переводя дыхания, чтобы, как говорится, достичь высот. Я должен был все время взбираться вверх. Поэтому я сходился с людьми и дружил с ними не для того, чтобы наслаждаться общением и дружбой. Важно было лишь одно — как быстро они продвигаются вверх. Они должны быть проворнее тех, с кем я общался прежде. И я поддерживал отношения с ними до тех пор, пока они поднимались по социальной лестнице с достаточной скоростью. А когда я чувствовал, что они начинают отставать, я покидал их и сближался с другими или шел один, дабы никто не путался у меня под ногами. И я ни разу не остановился, чтобы помочь отставшему или протянуть руку хромому. Я считал, что это не моя вина, если один отстал, а другой родился хромым. Я все ускорял и ускорял движение и знал, что начну жить, лишь когда достигну цели. Но этому не было конца. После университета я сказал себе: надо работать. Потом сказал: надо получить степень доктора. Потом — звание профессора. Поняв, что на это потребуется много времени, я перешел работать в фирму. Я сказал себе: вот уж, когда женюсь… А после женитьбы сказал: начну жить, когда появятся дети. А когда родился сын: надо его вырастить. Так я и бегу неведомо куда. Безостановочный бег стал самоцелью. Я уподобился человеку, который принимается копить деньги, чтобы увеличить свое состояние, и говорит себе, что начнет жить, когда скопит одну тысячу. А скопив одну, начинает копить вторую и третью, и так далее, пока не забудет свою первоначальную цель и не превратится в скупца и выжигу, помышляющего лишь о накопительстве…

«Аай-аай-аай-аай!»

Он почувствовал, что страдания Фахми приносят ему невыразимое умиротворение, словно Фахми страдает за них обоих или же сам он обрел наконец возможность выразить свою муку со всей силой, на какую способен. Боль копилась в нем долгие годы. Боль, рожденная скрытыми, подавляемыми страданиями. По природе своей человек создан не просто для того, чтобы жить, ему предназначено жить достойно, по-человечески. Но найти путь, построить жизнь своими руками и по своему разумению можно лишь ценой тяжких страданий. Все эти годы он насиловал свою природу, подавлял живущую в глубине души потребность в маленьких, простых, неприметных радостях, придающих жизни прелесть и смысл. Он душил в себе эту потребность, но она продолжала жить в нем вопреки его воле.

«Ауа-ауа-вава-ва!»

Да, Фахми, мое одиночество — расплата за то, что я всегда хотел преуспеть, за то, что всегда спешил. Я расплачиваюсь жестокой болью за то, что покинул людей, отдалился от них. Это убийственное одиночество, порождающее страх перед людьми и неверие в себя. Я хотел одиночества, чтобы стать свободней, независимей, жизнеспособней, но оно превратило меня в улитку, заточенную в своей раковине, боящуюся всех и вся; оно сковало меня, лишило возможности двигаться. Я оказался один со своими заботами, со своими болезнями, со своей внутренней пустотой. Боль моя стократ сильнее, чем та, которая крушит и терзает тебя, Фахми. И я вынужден скрывать ее, боясь пуще смерти довериться кому-нибудь, несмотря на все муки, несмотря на потребность излить душу…

«Иииии…»

Смешно… Быть может, впервые в жизни он чувствует себя счастливым, он бесконечно, несказанно счастлив! Наконец он сопереживает, разделяет страдания Фахми, но при этом испытывает необъяснимую радость от того, что живет, впервые живет в полном смысле этого слова. Трудно понять, как это произошло, но главное, очевидно, в том, что некими сложными и таинственными путями, внимая звукам непостижимого языка, исторгаемым из глубин человеческой души, он сумел наконец стать сопричастным, приобщиться к бытию живых людей. Это дарует ему радость и счастье, ниспосылает просветление, какое, вероятно, испытывает суфий[21] в минуты божественного откровения или гений в минуты творчества. В таком состоянии он чувствует себя способным постичь смысл всего сущего, проникнуть в душу всякого человека, даже в свою собственную, он может долго и пристально вглядываться в глубину своей души, не отшатываясь в ужасе перед тем, что видит.

И чем более проникался он этим состоянием, тем явственней чувствовал себя очищенным и просветленным, тем сильнее крепла его связь с Фахми: для него эти крики были подобны открытой книге. И его тянуло к Фахми. Он сам не заметил, как встал с кровати, медленно, с трудом делая каждый шаг, прошел через гостиную в узкий коридор, услышал, словно сковозь сон, стук окна, распахнувшегося где-то по соседству, и вслед за этим громкий голос, осыпавший его бранью. Но все это не затронуло его, не коснулось его души. Он видел как на ладони всю свою жизнь до мельчайших подробностей, единым взглядом мог окинуть свой путь от самого рождения и до нынешнего дня.

Странно, что его собственная жизнь кажется ему чужой, словно он не имеет отношения ни к ней, ни к самому себе, прожившему ее. Нет воспоминаний, которые были бы связаны с каким-либо временем или событием. Он не помнит своей жизни. Он ненавидит ее. Ненавидит до такой степени, что, если бы не властный призыв, исходящий от Фахми, он сию же минуту покончил бы с ней, наложил бы на себя руки. Но этот могучий призыв пронизывает все его существо, приводит в движение жизненные силы, пробуждает инстинктивную любовь к жизни. Густой, непроницаемый мрак начинает колебаться, набегают волны света. Они придают отваги, позволяют вглядываться в себя, видеть, как он все бежит, бежит в одиночку, в то время как другие живут. Он видит потерянные связи, расторгнутую дружбу, разорванные добрые отношения — бесценные сокровища, небрежно брошенные посреди дороги человеком, который не хочет связывать себя ни с кем, боясь, что эта связь будет ему обузой, человеком, который не хочет иметь ни знакомых, ни близкого друга, ибо дружба сковывает свободу его «я». И это торопливое восхождение к высотам успеха, в сущности, представляет собой бегство от жизни. Жизнь — это люди, и никто не может жить без людей. Оторваться от людей — значит оторваться от самого источника жизни, утратить ощущение жизни, перестать жить.

Роковая ошибка, которую он осознал только теперь, которую он ясно видит при ярком свете, льющемся из души Фахми и освещающем собственную его душу, заключается в том, что всякое достижение лишено смысла, если ты один. Что толку, если ты стал венценосным монархом или ученым, лауреатом Нобелевской премии, а вокруг тебя бесплодная пустыня? Все на свете, всякие радости лишены смысла, если ты вкушаешь их один.

Правда, он не один. У него есть жена, сын, родственники, несколько друзей. Но его отношения с ними — лишь видимость любви и дружбы, чувств, которые возникают между людьми благодаря глубокой внутренней потребности друг в друге, столь же острой, как потребность в воде и воздухе. У него есть братья, и жена, и знакомые, но общение с ними не представляет для него жизненно важной потребности. Если бы он впредь хотел жить так, как привык, то мог бы обойтись и без них. Они, возможно, будут нуждаться в нем. Но ему никто не нужен. Вернее, ему очень нужен, ему необходим кто-то, но только не они… Отсюда и эта нестерпимая боль… Поэтому возникла и стала расти раковая опухоль, парализующая улыбку на его губах, ибо он чувствует, что ему не нужен смех, леденящий чувства в груди, ведь он не ощущает потребности любить или быть любимым. В этом сущность трагедии, превратившей его в живой труп.

Он слышал крики Фахми теперь все отчетливее, потому что уже дошел до кухни и сидел возле двери. Фахми кричал опять после молчания, показавшегося аль-Хадиди бесконечно долгим. Казалось, стоило Фахми ощутить его присутствие, и боль утихла. Теперь слышались скорее не крики, а плач. Аль-Хадиди почувствовал как в груди у него закипают слезы и сердце рвется на части. Он не плакал с детских лет. А теперь ему очень хотелось плакать, долго, безутешно, плакать от жалости к себе. Он понял, что сам больше всех нуждается в жалости.

— Дай руку, Фахми. Положи ее вот сюда, мне на грудь. Я знаю, что ты болен. Я сочувствую тебе и хотел бы разделить твою боль. Но я не могу. У меня камень вместо сердца. Я бросил вас всех. Тебя в Зинине. Саада — в Бенхе, Абд аль-Мухсина — в Асьюте. Бросил университетских друзей. И собратьев по перу. Всех, всех. Я думал, вы идете обычным путем, длинным и тернистым, тогда как есть другой путь, легче и короче. И вот я давно уже мертв, а вы живете. Я мертвец, который убеждал себя, что он избегает людей, но на самом деле это люди чураются его. Кому нужен труп? Я чувствую, что даже жена и сын воротят от меня нос. Я хочу вернуться назад, Фахми, хочу начать все сначала. Хочу попытаться сделать это. Но кто примет меня? Кто примет труп? Кто согласится на такое? У меня нет никого, кроме тебя, Фахми. Примешь ли ты меня? Примешь, Фахми?

— Живи, Махмуд…

Он не удивился, что Фахми произнес эти слова. Впервые за все время Фахми заговорил. Не удивился он и тому, что Фахми назвал его Махмудом, словно имя это напомнило ему былые времена, их общее прошлое. Он понял только, что ему не отказано в просьбе, и вымолвил тихо:

— Спасибо тебе, Фахми, спасибо…

Аль-Хадиди лег, как был, в пижаме на кафельный пол кухни, взял руку Фахми и стал целовать ее и утирать ею слезы, непрерывно струившиеся из его глаз. При этом он повторял: «Прости меня, Фахми, прости меня… Простите меня, люди… Я ошибся, я сбился с пути, я жестоко страдаю… Прости меня, Фахми».

Но Фахми снова стала терзать боль, и он снова закричал из последних сил. Все окна дома давно уже были распахнуты, и жильцы поневоле вслушивались в истошные вопли, от которых и наглухо закрытые двери и окна все равно не спасли бы. Крик, переполошивший весь дом с его баввабами и беями, господами и няньками, долетал до соседних домов, тревожил их обитателей. Если бы крик длился еще, он, быть может, разбудил бы весь квартал, а то и целый город. Но жильцы вызвали полицию. Полицейским открыла жена, еще полусонная. Однако она мгновенно очнулась, когда, стоя вместе с полицейскими в дверях кухни, увидела своего мужа, стоящего на колениях и целующего Фахми руку, прося у него прощения.

Фахми подняли, наспех одели. Двое полицейских хотели вынести его, но аль-Хадиди воспротивился. Он сам взвалил Фахми на плечи и понес. Болезнь иссушила тело больного, остались лишь кожа да кости. Афат вцепилась в мужа, допытываясь, что он намерен делать. Он улыбнулся ей — новая, неведомая для нее улыбка осветила его лицо — и сказал:

— Я пойду другой дорогой, очень трудной… Ты пойдешь со мной?

— Куда я пойду с тобой в таком виде? Ты что, с ума сошел?

И она обеими руками прижала к себе маленького Фахми. А аль-Хадиди повернулся и пошел прочь с кричащим, воющим человеком на плечах. Жители дома и всего квартала провожали его взглядами, перешептывались и посмеивались… Он прожил здесь два года в постоянном страхе, как бы кто-нибудь не разнюхал, что он из простонародья, не рассказал бы всем, кто он и что он такое. И без сомнения, многие в этом квартале поступали ничуть не лучше. И теперь он видит множество трупов, выглядывающих из окон, стоящих у дверей… И он убыстряет шаги, стремится поскорей покинуть этот квартал… Потому что смрад, царящий здесь, сделался для него невыносимым.

 

[20]Такия — круглая плоская шапочка.

[21]Суфий — последователь мусульманского мистического учения — суфизма.

Оглавление