1. Прохор

(Аттила – Милутин [1])

И гунны, и они тоже рушили этот город.

Те, что не сгибли от орд Аттиловых, бежали из Скупи в сторону северных гор. Возможно, тогда и зародилось Кукулино. Или позднее, в пору бегства перед аварами и еще перед печенегами, узами, куманами, норманнами. Кукулино, славянское уже, делалось становьем племени берзи, от временных глубин до Тимофея, проклевьшалось и загнивало, обитало под тенью смерти, всхлипывало и пело, грезило раем и сотворяло ад или позволяло другим сотворять его для себя. Люди из Кукулина не имели своей короны, зато имели над собой множество кесарей: византийского окопийцу Василия Второго, норманнского предводителя Бемунда, царя Стефана Неманю, болгарского властелина Калояна (а потом Ивана Асеня, Калимана, Михаила Асеня, Константина Асеня Тихого), византийского императора Теодора Ангела (и Михаила Восьмого Палеолога), царя Милутина. И всяких иных меж ними и до них.

И кукулинец грыз кости брата своего, ежели брат ему оказывался по зубам.

Но и его тоже грызли.

Неизвестный летописец

* * *

Из глубин прошлого, из некоей мглистой старинности, жилистый ломонос обвивает Кукулино и села вокруг него. Когда первые Христовы вестники покрестить пытались диких славян, встретили отпор. Ради покорства своего пред Перуном, громовержцем и подателем плодородия, кукулинцы распяли собаку на большом деревянном кресте на той стороне Давидицы, она тогда называлась Скупицей. Учиненное надругательство заполнило их мутноватым блаженством. Но христиане, не менее дикие, ответили мщением – возвели на крест кукулинца. Пес и человек гнили несколько дней на солнце. Затем исчезли с крестов. Воскресли. Три ночи пламенело небо. На нем при луне, тоже словно бы раскаленной, можно было углядеть собаку и человека. Зверь, Иисус вознесенный, был в золотой шерсти, кукулинец же распадался. С тех пор место на той стороне Давидицы зовется Песье Распятие.

Кукулино – забвение самому себе. Вчерашнего раба не помнит земля. И небо тоже не помнит его. Мертвый раб не имеет имени.

Отец Прохор

ГЛУБИНЫ

Дальше. Среди морских разбойников, под гробницами фараонов, в пустыне искал я свою могилу. Ищу и теперь – под чернолесьем, в некоем Кукулине. Приближаясь ко второй половине второго столетия, я не знаю, что ожидает грядущих после меня. Мертвец не прозорлив, предсказывать не умеет.

Борчило

НЕДАВНО

Ни дальше. Ни ближе. Точно тут, где проходит для них мировая ось, в Кукулине, в могиле, что меня исподтишка караулит, я распрощаюсь с мраком: раб прощается с солнцем, когда перестает видеть сны. У меня нет снов, нет желаний. Никому не нужный старик. Не грежу о смутах и бунтах, не грежу о солнце. И о смерти своей не печалюсь: по покойникам плачут живые. Но и ты, кто бы ты ни был, не смей выкапывать мои кости, дабы сквозь мою оголившуюся лопатку разглядеть собственную судьбу. Укрепись, не ожидай поспешения. Ты один. Борись или умри. Укрепись и посади вяз над моим челом. Предвижу: птица воспоминаний совьет гнездо в его разросшейся кроне. Сделай это – убей ее, дабы понять: у тебя нет судьбы. Запомни, кто бы ты ни был, вчитывающийся завтра в мое писание: сотри прошлое его, Кукулино лишится будущего. Запомни: судьба – это будущее.

Лот

ДАВНО
ДАВНЫМ-ДАВНО

Из дали, той дали, до какой мысль добирается быстрее, чем любопытство, находила желтая мгла, поднимавшаяся из сухих комьев или из густо разросшегося одуванчика. Может, это была обманная мгла, привидевшаяся усталому глазу человека, который лишь на миг распрямился, вынырнув из неизбывных тягот.

Этот человек я, послушник и монах уже, Нестор, несколько лет назад – Тимофей из Кукулина, ни молодой, ни старый, зато зрелый и перезрелый. Неважно со здоровьем, я лечусь. Бывает, сотрясает меня кашель, но кровь я уже не выплевываю давно. Суровость относится к недужным с презрением. Но не ко мне: я оказываю покорство игумену монастырскому отцу Прохору, когда силы есть, работаю за двоих, немощный, замкнувшийся в башне своего одиночества, никто не дивится мне, никто не одаривает ни презрением, ни восхищением.

Шесть тысяч восемьсот двадцать шестое лето, кизил вот-вот зацветет, золотистые рои ос покидают свои гнезда под стрехами. Внизу, рядом с болотом, утрами укрытым мутно-серыми испарениями, три дня пахал я монастырскую землю, что была ни скуднее, ни обильнее сельских нив. Днем, словно захлебнувшись солнцем, невидимый селезень щелкал твердым клювом. Из верб вторили ему сороки и дятлы, да изредка с межей отзывались куропатки. Резво перелетали коноплянки и дрозды. Перепелки еще не появились, и цапли тоже не показывались. Тихо посиживала нежить в большом бучиле. По воде плавали утки.

Борозды, взбухавшие за мной, ровные и с вывернутым пыреем, испаряли тепло. По дернине с путаными муравьиными переходами не шире полой соломины сновали черные проворные стайки, собирали свои беловатые яйца, чтобы их воротить в темноту до того, как губительное солнце истребит будущее потомство. Вдали, по-над горным чернолесьем со звериными норами и костями безымянных отшельников, небеса менялись. Делались то голубыми, то розоватыми, то рябыми.

До сумерек, протянувшихся между днем и ночью, пара монастырских волов с соком мартовской молодой травы в крови была послушна. Там я освободил их от упряжки и пустил пастись. В монастырь не возвращался, ночевал у поля в шалаше, сплетенном из ореховых прутьев. Перед тем как свернуться под одежонкой, увидел над собой трепещущие звезды, похожие на серебряные птичьи сердца. Невидимые линии от одной звезды до другой могли быть тропкой пролетевших миров. Как знать, может, на каждой звезде имеется свое Кукулино и свой пахарь Нестор?

Эти три дня я пахал не только монастырскую землю. У многих не было волов. Я вспахал бывшую свою ниву, пропитывающую теперь мою приемную мать Долгую Русу, и кое-какие еще. Для всего, что я намеревался сделать, весенний день оказывался недолгим. Ночи, наоборот, тянулись нескончаемо. Чуть по-перекликались совы, и уже окунулась в болотину вызревшая луна. На погосте и всюду по округе стояла тишь. Только земля словно бы постанывала. Корни репейника и душицы с жадностью высасывали ее влагу.

На четвертый день я проснулся, когда еще не побледнели последние звезды. Острота влажного воздуха проходила сквозь меня, как через решето, изгоняла сон. Поеживаясь от холода, после ночи закостенелый, я вышел из шалаша и, сразу все поняв, едва устоял на ногах – прервалось дыхание. С пересохшей от жара глоткой метался туда-сюда, перешел Давидицу, спросил у первой встреченной пары пахарей, не видели ли они монастырских волов. И не слушая их, знал ответ. Эти двое, Кузман и Дамян, с детства неразлучные побратимы, отводили глаза, Растерялись, под ресницами залег недосып.

«В горах шныряют грабители, – толковали они, разводя руками и тряся лохмотьями. – Чтоб их дьявол на тот свет уволок». «Волы», – задышливо твердил я им в лица. Отступали перед моим смятением. И они, и все, кого я встречал, – пахари, ранние косцы, козьи пастухи – не находили ответа. Из-за поваленного суховатого вяза бесстыжими губами усмехалась мне сноха сопатого Дамяна. Возле босых ее ног лежала охапка тростника. К ней подошла еще одна, с непокрытой головой и распахнутая, что-то ей прошептала. Захихикали.

«Эй, постничек! – нахально прокричала та, что постарше, – Не желаешь ли оскоромиться? А то мое сало зазря на солнышке топится».

Ни муж, ни свекор не мешали ей шастать по чужим сеновалам. «Пара Босилкова, – одобряли мужчины, – всем жизнь красит». Тут и Лозана, крупная конопатая девка, набралась смелости:

«Может, исповедуешь меня в тростничке? Или голую окунешь в воду, как Иоанн Креститель?»

И опять хихиканье. Я пошел прочь, и своих мук довольно.

До сумерек я бродил по дубраве, шарил по хлевам и стойлам. Безнадежно. Люди отвечали мне бестолково или равнодушно. Твои волы, ты и ищи, говорили немо, одними глазами. Псы мне не уступали дороги. Лежали себе на припеке, избывая холод ранней весны. Над Кукулином, от чернолесья до южной горы Водно, поблескивала туча-гусеница, словно под слюдяным намордником, не иначе знамение нового зла, предсказание неба.

По каким-то приметам, может, по движению листьев или по необычности тишины, я определил, что весть о потерянной животине уже пришла в монастырь. На дворе, сразу же за воротами, монах Антим, коварный и молчаливый, ко мне не питающий симпатии, сидел на треноге и резал из дерева ложку. Ответил кивком на мое приветствие, не подымая хмурых бровей, прикрывающих любопытство – как встретит меня монастырский старейшина отец Прохор. Я прошел мимо него равнодушно, только теперь припомнив, что и соха брошена мной возле болота. Рядом с подправленными ступенями странноприимницы набухало под крышкой тесто. После заката, золотисто-кровавого, сумерки не наступили. Я остановился, в испарине.

«Говори», – опираясь на костыли, поджидал меня отец Прохор. «Меня ограбили», – я понурился. «Волы?» – скривил он голову набок – чисто птица, только не соловей, у соловья нет иголок в глазах. «Все знаешь уже, преподобный отец Прохор», – я оставался согнутым. Он не расширил рук, чтобы полететь и ногтями вонзиться мне в затылок. У меня же не было сил пасть на колени и умолять о прощении. Я знал порядок: поднялся по ступенькам в узкую келью с покрывалом на деревянном ложе. Ждал, оголенный до пояса, лбом прижимаясь к стене, завороженный и немой, словно перед причастием, попросту же говоря, согласный принять заслуженное, без слабости пред наказанием и без сил сопротивляться и отрицать свою вину в пропаже монастырских волов, нарушая установленный старыми монахами чин. И с какой стати сопротивляться – я обеднил монастырь и любая кара будет мне поделом.

В келье густела непроветренная духота, тяжелая, как оковы. Под полом, под моими ступнями, невидимые мыши, привыкшие к человеческому присутствию, грызли балки, ширили жилище для потомства. Я стоял неподвижно – приходи, преподобный отец Прохор, исполняй свой долг строгого управителя.

Пришел сперва монах Антим с горящей лучиной, а за ним и отец Прохор. Я их не видел, стоял к ним спиной, но знал, что происходит. Только душа, или дух, или что-то в нас, что есть

доподлинно мы, подлежит божьему суду, плоть освобождается от грехов по земным законам. Отец Прохор прислонил костыли к дверям и уселся на высокий стул, который подтащил монах Антим. «Господи, дай мне силы, – прошептал он. – Вот, я рука твоя. – Прихватил протянутую вымоченную веревку. – Господи, – прошептал опять, – во славу твою, а не моего утешения ради». Размахивался сидя, постанывал. Змеистая плетенка из конопли падала на мои плечи, и я, сгибаясь от жгучей боли, чувствовал, как лопается моя кожа и из пораненного мяса цедится кровь.

Монаший господь, Прохоров и троицы остальных, Антима, Теофана и Киприяна, всевышний ихний, а стало быть, и мой, ведает наверняка, молил ли я о прощении или выл от боли и сколько борозд пропахало мокрое вервие, просмоленное и покрытое сверху сгустившимся в камень песком. Только когда боль меня повалила, отец Прохор и Антим оставили меня – павший ничком, я горел от боли и унижения в темноте.

Через порог кельи, дверь которой оставалась открытой, перекинулась тонкая полоска света. «Брате Несторе, – с придыханием позвал меня монах Теофан. – Я тебе водицы принес». И другой, что постарше, отозвался: Киприян завтра, мол, отправится за волами, может, плутают где-нибудь в горах по оврагам. Я им не ответил, не было сил. Кости мои пустошила огненная лихорадка, обволакивала быстрыми мутными снами и испариной. Снова я был один, и если спал, то проснулся от прикосновения – чья-то рука гладила ласково мои волосы. Я лежал неподвижно, ослепший от темноты. Чьими были те пальцы, распутывающие мои слепившиеся на темени пряди, я не знал. Из темноты, тяжелой и липкой, пробивались один за другим в мои стиснутые ресницы лики монахов, уменьшенные, но необычайно ясные. Первым увидал я старейшину Прохора. Два десятилетия назад, может, чуть побольше или поменьше, порушенный ствол придавил ему обе ноги, а когда он перемогся, одарил его костылями, дабы, опираясь на них, он надзирал за монастырским добром, наказывая и благословляя. Румяный и с белою гривой, в словах сосредоточил он свою силу. С монахами не советовался, насчет всего имел собственные решения, распоряжался один. И на костылях стройный, чистый лицом, юношески тонкий в стане, без бороды он бы выглядел доступнее и моложе. Совсем Другим был Антим, жилистый, с подвижными морщинами на лбу, по виду ему подходило быть в старейшинах. С заостренной бородкой, без капли белизны в глазах и на устах, с отверделой поступью, словно испытывающий под собой землю, он напоминал оживший дуб. Теофан старался от него держаться подальше. И всегда-то тихонький, он совсем одряхлел от последних холодов да хворей. Распухал, кожа над бровями покрылась лиловатыми пятнами. И хотя всякий день пил отвар из цвета мяты и липы, не мог совладать с одышкой. Плел корзины, кашеварил, лил свечи, и только ему, свечнику, покорялись медоносные пчелы. Целитель скотьих болезней и куриной чумы, знаток древних сказаний, он, пройдя половину субботнего пути [2], задыхаясь, укладывался на спину. В такие мгновения его подменял Киприян, работая за двоих. Высокий и жилистый, похожий на старого воина и сохранивший молодое проворство, Киприян сон имел неспокойный, а днем загадочно вглядывался в людей и животных.

Пальцы, забравшиеся в мои волосы, затаились, словно кончиками своими прослушивали мои мысли. Дыхание быстрое, аж искры летят. Теперь я знал, кто надо мной. Старый Прохор, хоть и присудивший мне неделю воды и хлеба, все же почитал во мне человека, сеятеля и жнеца, да к тому же, благодаря стараньям его, грамотея.

«Нива под монастырем осталась невспаханной. – Казалось, из стариковского горла подымается тьма. – Укрепляйся и приготовься, соху за тобой поведет Антим. И запомни, Нестор. Тяжкие наступают дни. Урожай с поля повезешь на двуколке, с божьей помощью».

Не Нестором меня зовут, Тимофеем, пытался я прокричать наперекор старику. «А ныне осенью то ли дождь ледяной, то ли хворь неведомая в одночасье сгубила нам несколько пчелиных роев, – продолжал он, – волк на самый сочельник порвал семерых овечек, теперь и волы пропали. Божья воля, ведомо, бог!» «Нету его, – выдавил я из себя. – Во всем обман сплошной. – И скорчился. Я горел. И дыханье мое раскалилось. – Нету бога, нету», – повторял я.

Перед тем как длинной волне утащить меня вглубь, к подстерегающим призракам сомнения, я почувствовал на своем голом плече горячую каплю. Строгий отец Прохор от печали или от обиды не сдержал слез, я видел сквозь пелену полуопущенных век, как он над бурлением безмолвия, над сплетением шелестов и шорохов распростер молитву. По ней, как по струнам серебряным, пробежится ветер, и опоит меня звук, белый блеск, теплота утешения: человек, будь то безбожный монах или набожный грешник, все в нем и вокруг него – только бренность-Все. И боль, созидающая возвышение, откуда легче падать в бездну неведенья, на самое дно, где гордый орел превращается в скрюченного стервятника, убегающего с высот ради гнили, от которой кости высвободит страшный клюв или время, более постоянное, чем свет и мрак. Чем надежды, умирающие в немоте, даже если зарождались в крике.

 

[1]Аттила-Милутин. – С V по XIV в. Македония переходила из рук в руки – находилась под властью римлян, византийцев, сербов, болгар. Аттила – царь гуннов с 433 по 453 г. Милутин – сербский король (1282—1321) из династии Неманичей.

[2]Субботний путь – библейская мера длины, около двух тысяч шагов.

Оглавление