Москва, год 1937-й

Вот уж и полночь отлетела со Спасской башни.

Город спал или делал вид, что спит, чутко вслушиваясь в неровное дыхание ночи. Ждал, затаясь, шелеста шин по пустым мостовым, гулких шагов в спящем дворе, уверенной, чеканной поступи на лестнице.

Бред, конечно.

Спит себе город, уставший, натруженный, — спит спокойно и видит, наверное, сны.

В своем просторном кабинете на Лубянке Ян Лапиныш отошел от окна, хрустко потянулся сухим, жилистым телом, энергично покрутил головой.

Третья ночь без сна — вот и лезет в голову всякая чушь.

Однако ж как посмотреть.

На столе у товарища Лапиньша несколько листов машинописного текста — впрочем, какой там текст! — узкие столбцы, а в них четко пронумерованы в строгом алфавитном порядке имена, имена, имена.

Вернее, фамилии с инициалами.

Так принято.

Лапиньш взглянул в конец списка — последним значился номер шестьдесят четыре. Стало быть, шестьдесят четыре семьи — ждут они того или нет — будут разбужены нынче ночью.

Шестьдесят четыре узника примет внутренняя лубянская тюрьма.

Шестьдесят четыре… Нет, допросить всех этой ночью вряд ли удастся — люди работают на пределе возможностей…

Ну, не сегодня — так завтра.

Главное — неотвратимость наказания. Неотвратимость и последовательность. Только так.

Шестьдесят четыре…

Эти наверняка ждут. Что ж, не стоит обманывать ожиданий…

Бланк сопроводительного письма рябил десятком росчерков — многие товарищи скрепили своей подписью решение, которое предстоит исполнить сегодня. Стало быть, верное решение, ошибка исключена. Осталась последняя подпись — его, Яна Лапиньша.

Еще раз пробежал глазами список — и нахмурился, зацепившись взглядом за чье-то имя. Поколебавшись, все же поднял массивную телефонную трубку.

Молодой человек в форме офицера госбезопасности возник на пороге через несколько секунд.

— Слушаю, товарищ комиссар государственной…

— Ладно. Сегодняшних — ты готовил?

— Так точно. С майором Коняевым.

— Коняева я отправил отоспаться. А ты относительно всех в курсе?

— Разумеется, товарищ комиссар государственной..

— Да оставь ты, заладил…

— В курсе, Ян Карлович. Кто именно вас интересует?

— Меня интересует именно комбриг Раковский.

— Есть такой.

— Вижу, что есть. Я спрашиваю, что на него есть?

— Все.

В полумраке Лапиньшу показалось, в глазах подчиненного мелькнула усмешка. В общем, понятная — группе военачальников, привлекаемых теперь к ответственности, инкриминировались одни и те же преступления.

Лаконичное «все», таким образом, означало, что Раковский оказался замешан всюду.

Как, впрочем, большинство.

Все так.

Однако не повод для ухмылок — высшее руководство РККА, едва ли не в полном составе, — предатели!

Умные, опасные, коварно затаившиеся враги.

Теперь не до смеха.

— Извольте доложить по форме.

— Следствие располагает неопровержимыми доказательствами активного участия комбрига Раковского в организации и деятельности разветвленной военно-троцкистской организации, возглавляемой бывшим маршалом Тухачевским. Кстати, Ян Карлович, Раковский состоит с Тухачевским в близких дружеских отношениях. Служил под его началом в 1920-м, еще на Южном фронте. С той поры практически неразлучны. Академия РККА, Генштаб и, наконец, Поволжский округ.

— Их что же, на пару сослали?

— Относительно Раковского такого решения не было.

— Выходит, он самовольно покинул место службы и зайцем рванул за Тухачевским?

— Никак нет. Написал рапорт с просьбой перевести для дальнейшего прохождения службы…

— Ясно. А почему сейчас в Москве?

— Десятого мая прибыл, сопровождая маршала, то есть бывшего маршала… Ну и семья у него здесь. Не успел перевести.

— Значит, неопровержимые доказательства?

— Так точно. Получены признательные показания большого круга лиц, имевших непосредственные контакты…

— Что ж, жаль… Начинал хорошо — мальчишкой ушел в революцию. В гражданскую воевал достойно.

— Происхождение, Ян Карлович, что ни говори, все же дает себя знать. Сколько бы лет ни прошло.

— Да? И кто же Раковский по происхождению?

— Насколько я помню, из дворян. Но можно уточнить в деле…

— Не нужно. В отличие от вас я совершенно точно знаю, что дед Раковского был крепостным художником, родители — сельские учителя. Происхождение, таким образом, самое что ни на есть правильное — крестьянское. Однако вины его это ни в коей мере не умаляет.

— Виноват, Ян Карлович. Ориентировался по фамилии. Выходит — ошибся.

— Я, представьте себе, тоже. Однажды, в девятнадцатом году… Мы тогда добивали корниловцев на Орловщине. Фамилии — вообще штука сложная. И порой обманчивая. Не находите?

— Честно говоря, не задумывался.

— Напрасно. Наша профессия побуждает размышлять на самые разные темы. Ну вот… — Лапиньш поставил на листе размашистую подпись. — Ступайте. Работы сегодня много… Полагаю, до утра.

Утро наступило уже через несколько часов. Вернее, обозначилось, проступило густой синью, разбавляя антрацитовый сумрак небес. Еще горели фонари. И первые трамваи только собирались выползти из депо.

Он велел шоферу остановить подальше от арки, нырнув в которую сразу оказался в родном дворе.

Ночью шел дождь — мокрая сирень пахла легким, мимолетным счастьем.

В другое время он наверняка не удержался бы — наломал охапку влажных душистых веток. Аккуратно пристроил бы букет возле Нинкиной подушки.

И все равно, как ни старался бы, разбудил жену.

Она чуткая, Нинка, и тревожная, как маленький пугливый зверек, — просыпается сразу от малейшего шороха. Замирает, с ужасом вглядывается в темноту огромными глазищами. И моргает часто — шелестят чуть слышно ресницы.

Сегодня не до сирени.

Прав был Лапиньш, ночка выдалась напряженная — варфоломеевская, пошутил кто-то из ребят.

Воистину так.

А спроси его: у кого были этой ночью?

Что толком происходило в тех домах, куда входили аккуратно, без лишнего шума?

Да и кому, собственно, шуметь, если ясно как день пришли — значит, заберут. Забрали — значит, за дело.

Невинных не забирают.

Так вот, спроси его кто: кого, собственно, брали этой ночью? — не ответит.

Промелькнула ночь, и не осталось в памяти ничего, только саднит невыносимо одна-единственная мысль, большим ржавым гвоздем застрявшая в мозгу, а еще — страх.

Даже ужас.

С тем и шел теперь домой.

Куда ж тут сирень?

Жена — теплая, румяная со сна, тонкие волосы цвета спелой ржи путаются, падают на лицо, хоть и заплетает Нинка на ночь в косу. Да разве ж такая копна удержится в косе?

Едва набросила на сорочку старенький платок — выскочила на кухню, в глазах тревога.

— Ты что куришь, Коля, не ешь? Говори — что?

— Может, еще ничего — пока.

— Может? — Лицо у нее сразу помертвело, осунулось, словно и не было только что нежного, во всю щеку румянца. — Николай, говори толком. Это невозможно, в конце концов.

— Погоди ты! Нечего еще говорить толком. Может, и вообще нечего. Был у Лапиньша. Обычное дело — ночные списки подписывал. И что-то… А, зацепился он за одного комбрига, оказалось — воевали в гражданскую. Не в комбриге, короче, дело, но фамилия его — Раковский. Я докладываю по форме, к тому же, говорю, происхождение явно чуждое дало себя знать. А он: какое происхождение? И смотрит так, знаешь… Внимательно смотрит. Комбриг, между прочим, крестьянских кровей оказался. А Лапиныш вдруг закусил удила. Фамилии, говорит, штука сложная. Не замечали? Нет, говорю, не задумывался. А он: напрасно, наша профессия обязывает над такими вещами задумываться. Все. Бумаги подписал. Вроде и не говорили ни о чем.

— Все. Ты прав, Коленька, это все. Лапиныш! Такие люди просто так ничего не говорят. Конечно же, он знает. Но давал тебе шанс… самому… Теперь все, конец! — Она тяжело упала головой на стол, зарыдала в голос. — Ой, Коленька, погубила я тебя! Пригрел, милый, змею на груди. Господи праведный, за что мне все это? За какие грехи? На свою беду ты, Коленька, меня спас… Зарубили бы вместе с мамочкой и сестрами — и лежала бы теперь там, в степи. А ты горя бы не знал.

— Хватит, Нин! Спас — значит, судьба такая. Что теперь голосить? И вины за собой не признаю — хоть перед Лапиньшем, хоть перед самим товарищем Сталиным. Спас! А кто не спас бы? Как вспомню… В чистом поле — поезд, вагоны — нараспашку, половина — горят. Банда свое взяла — и в степь. Выходит, опоздали мы — и вроде как виноватые. Вокруг люди порубанные — кто насмерть, кто жив. Стон, неразбериха. И — ты… Девчоночка… Сорочка тоненькая, вся в крови. Глаза открыла — смотришь. Как не спасти! Я ж не знал, что ты княжеского рода.

— А знал бы, так не спас? — Она затихла, пока он говорил, и теперь медленно подняла от стола распухшее от слез лицо.

— А ты не знаешь? Да и какая из тебя, к черту, княгиня, Нинка? Сколько годков ты этой княжеской жизнью жила?

— Ну, сколько… — Втягиваясь в беседу, она понемногу приходила в себя. Задумалась, наморщила лоб, прикидывая что-то в уме. — Я — седьмого года. Значит, в семнадцатом — ровно десять. Я, кстати, помню последний день рождения в Покровском. В июле. А в декабре крестьяне пришли нас жечь, и мамочка сама вынесла им ключи. И началась бесконечная кочевая жизнь, страх, безденежье — и постоянный, до полного отупения, поиск ночлега, еды, одежды… Мы все время куда-то переезжали. Знаешь, что-то такое страшное однажды просто должно было случиться. Не этот поезд — так следующий… — Она снова заплакала. Но иначе — тихо и как-то обреченно.

— Ладно, Нин. Может, обойдется еще. Первый раз, что ли, паникуем? Откуда Лапиньшу что знать? Документы у тебя в полном порядке.

— Только записано в них все с моих — а вернее, с твоих слов. И твоим же приятелем.

— Ну и что с того? Сказано ему было — настоящие сгорели, он и не сомневался ни минуты. А теперь спроси, так и не вспомнит: были настоящие бумаги или нет?

Вообще не было или какие-то обгорелые имелись? Я-то ему — помнишь? — листок паленый в нос совал для убедительности.

— Помню. Он еще чихал и ругался. — Она улыбнулась. Слабо, сквозь слезы. Но уже проступили краски на лице, и рука привычно потянулась к волосам — собрать непослушные пряди.

И его отпустило.

Как-то сразу, вдруг.

И подумалось даже: «Опять эта чушь! Сколько ж можно?»

И вспомнилась мокрая сирень — нужно было все же наломать букет.

Хотя…

Он чуть не подпрыгнул на табуретке.

К черту сирень!

Есть подарок посерьезнее!

Настоящий, можно сказать, подарок.

Метнулся в прихожую, впотьмах нащупал пухлый портфель — в расстройстве швырнул небрежно прямо у двери.

— Нин, ты, смотрю, картинки собираешь?

— Репродукции, Коленька. А что?

— Ну-ка взгляни, вот. Такая пойдет?

— Господи, Коля, откуда это?

— Да все оттуда же, от комбрига Раковского, будь он неладен со своей крестьянской фамилией. В общем, забирали сегодня его и жену. Мальчонку в детский дом оформили. Квартиру, надо думать, займут не завтра, так послезавтра. С вещами, как водится. Так что мы с ребятами прибрали кой-какие безделушки. Руководствуясь принципом социальной справедливости, так сказать.

Сама понимаешь, по мелочи — статуэтки там всякие, вазочки, лампу настольную, а мне картина эта на душу легла. Вроде ничего в ней такого нет — барышня в сарафане. Так? Без рамы опять же… А глаз радует.

— Это холст, Коля. Это может быть чья-то работа, я имею в виду — известного художника. Хотя, конечно, в таком виде понять сложно. Тебе ничего не будет за это?

— Глупости! Ценные вещи комбрига Раковского описаны, изъяты и сданы по описи куда следует. Хотя, честно говоря, больше они ему не понадобятся. Никогда.

— Знаешь, Коленька… у меня какое-то странное чувство, будто я уже видела этот портрет. — Правда, давно.

— Может, в музее?

— Нет. Не в музее. И вообще не на свету, ну понимаешь, висящим, как положено, на стене. Нет-нет. Где-то в полумраке, в пыли, среди старых вещей… Что-то такое всплывает в памяти. Может, у старьевщика? Мамочка ходила к одному старьевщику в Воронеже, продавать наши вещи. Там были какие-то картины, прямо на полу, впотьмах, в каком-то подвале. Нет, не помню.

— И оставь. Не забивай головку. И без того досталось сегодня.

— И вправду — сегодня. Утро уже. Господи, Коленька, ты ж не ел ничего!

Она сорвалась с места.

Засуетилась, загремела посудой.

Яркое майское солнце заливало крохотную кухню.

Струился в распахнутую форточку свежий ветер, доносил со двора запах цветущей сирени, бензина и жареной картошки.

Оглавление