***

Letyshops [lifetime]
Letyshops [lifetime]

Иртенина Наталья

Праздник синего ангела

Есть ангел смерти…

М.Ю.Лермонтов

«…гибель. В этом городе поселилась смерть. Мертвецы ходят вперемежку с живыми. Обреченные привыкли к своей обреченности — они не замечают ее. От синих уже не шарахаются в стороны, как в самом начале. На них просто не смотрят, пугливо пряча глаза. Выглядят эти полутрупы кошмарно: белые водянистые глаза, заостренные и от того хищные черты лица и безобразные пятна — темно-синие трупные пятна по всему телу, в начале редкие и небольшие, ближе к смерти уже не оставляющие просветов. Полностью посиневшие ждут смерти — она не запаздывает. На все уходит несколько недель…»

Над обычной школьной тетрадкой в 48 листов склонился человек лет тридцати пяти в старых потертых джинсах и полинявшей майке неопределенного цвета. Жизненное пространство вокруг него, тесно ограниченное деревянными стенами, было заполнено немудреной мебелью: допотопным облезлым буфетом давно сгинувших времен, железной кроватью с хилым матрасом и столь же хилой, плоской подушкой и двумя табуретками кустарного производства. На третьей за столом сидел сам хозяин обиталища с ручкой в пальцах и легким туманом в глазах. Отсутствующие занавески на единственном окне, обвисающие сверху обои, давно не метеный пол со следами скупых мужских застолий вопиюще свидетельствовали о том, что нога женщины еще не ступала на эту жилплощадь и вряд ли когда-нибудь ступит. Нынешнего владельца этого скромного жилища — комнатки и прилегающих к ней сеней с крыльцом — звали Павел Ковригин. Он сидел без движения вот уже десять минут, упорно цепляясь глазами за какую-то невидимую точку на подоконнике. Рука, оставленная на произвол судьбы и, вероятно, обидевшись на подобное невнимание, чертила в тетради какие-то изуверские фигуры. Внезапно очнувшись, Ковригин отчеркнул это безобразие линиями и продолжил:

«Это длится уже полгода. Люди мрут как мухи, но официальная статистика несомненно занижает все цифры. Объявляют о не более чем десятке в день. Я в это не верю. Врачи тоже или врут, или молчат, ясно только то, что они бессильны. Я понял это, когда они перестали изолировать синих и отменили карантин. Они сказали, что «синька» не заразна, а распространяется каким-то неведомым еще медицине путем. Поэтому гражданам предписано соблюдать спокойствие и не паниковать. Бог даст, пронесет. Господи, за что, за какие грехи такая напасть на этот несчастный город? Внутренний карантин отменили — вместо этого весь город стал огромным изолятором, лепрозорием. Все въезды и выезды перекрыты, город окружен плотным непробиваемым кольцом военных команд. Через этот кордон даже мышь не проскочит незамеченной. Пропускают только транспорт с продуктами — спасибо и на том. Могу себе представить, с каким усердием они потом дезинфицируют фуры и людей, побывавших в этом «гнезде дьявольской заразы».

В этот момент в окне появилась чья-то плешь с модным среди лысых людей зачесом длинных и жидких волос — от уха до уха. Вслед за плешью протянулась рука и затарабанила в стекло. Вздрогнув, Ковригин бормотнул: «Черт! Напугал» и открыл форточку.

— Павел, принимай заказ. Есть клиент, — продребезжала плешь и скрылась из пределов видимости.

Жизнь приучила Ковригина ничему не удивляться, но сейчас он забыл все ее уроки и недоуменно поискал глазами рубаху. «Какой заказ? Всех клиентов уже несколько месяцев свозят в другое место. Может нелегал?» Рубаха обнаружилась только в сенях на гвозде. Натянув ее, он вышел из дома. Идти нужно было недалеко — только обогнуть все строение и зайти с другой стороны. Это был странный гибрид ветхости и современности: деревянная избушка притулилась одной своей стороной у каменной одноэтажной, тоже небольшой постройки, отделанной желтой граненой плиткой — этакий двуликий Янус, одной половине которого забыли сделать косметический ремонт. Над дверью, куда вошел Ковригин красовалась вывеска: «Ритуальное бюро Осташковского кладбища. Регистрация и оформление».

В конторе действительно находились посетители: молодая женщина в траурном платье, прижимавшая носовой платок к заплаканному лицу, и девочка лет шести-семи, тоже в темном платьице, испуганно державшаяся за мать. Конторщик, Тарас Петрович, тридцать лет занимавшийся покойниками и наживший на этом деле геморрой и хронический колит, листал за столом свой регистрационный талмуд. От ветерка, поднятого настольным вентилятором, его зачес колыхался, грозя нарушить гармонию хитро устроенной прически.

— Вот, Павел Василич, такое, значит, дело, — начал он вибрирующим стариковским голосом. — Жильца требуется подсоседить в могилку. Сектор четырнадцать «А», место двадцать восемь по левую руку, — еще раз проведя пальцем по странице он повторил: — Да, место двадцать восемь по левую сторону. Место хорошее, жильцы все спокойные, опрятные. Похороны завтра, так что приступайте к делу.

Женщина поднялась со стула.

— Пойдемте, пожалуйста, я вам покажу, — робко поглядев на Павла, произнесла она.

Но ему нужно было еще потолковать со старшим.

— Вы идите, я вас догоню через минуту. Я знаю, куда идти.

Когда за ними закрылась дверь, Ковригин подозрительно посмотрел на конторщика и спросил:

— Петрович, покойник нормальный? Три месяца не хоронили здесь никого. Мне наезды санитарной ментуры не нужны, сам знаешь.

— Как и мне, Павел Василич, как и мне, — над столом раздался печальный вдох-выдох. — Я не проверял, но вот разрешение Горсанэпиднадзора, — он потряс в воздухе бумажкой.

— Чудны дела твои, Господи, — Ковригин внимательно изучил разрешение. — Два сорта покойников: белые, синие — не хватает только красных для вящей полноты, — но увидев напрягшиеся от возмущения глаза истинного коммуниста, члена партии с 1965 года, он уточнил: — Шутка, Тарас Петрович, — и быстро ретировался.

Идеологические споры, изредка вспыхивавшие между ними, продолжались по нескольку часов и переходили в откровенную мелкопакостную вражду со стороны несгибаемого Петровича. Вражда обычно длилась дня три, после чего старший по должности приходил мириться со смородиновой настойкой собственного изготовления и банкой соленых огурцов. Но сейчас Ковригина ждала на улице женщина с маленькой девочкой, а он не считал себя последней свиньей, чтобы заставлять их ждать себя несколько часов.

Они шли медленно, так что Павел быстро догнал их. Некоторое время шагали молча. Ковригин украдкой рассматривал женщину: она, несмотря на уродливое платье и платок на голове, была очень красива, как-то необычайно, даже странно красива. И бледность шла ей к лицу. Темные волосы, собранные сзади в узел, наверняка были очень густыми, мягкими и волнистыми. Павел вдруг отчетливо увидел себя рядом с этой незнакомкой в какой-то комнате. На ней было домашнее платье, а распущенные волосы лежали на плечах. Видение было настолько явственным, что Павел ощутил в руке приятную мягкость и упругость ее волос и даже почувствовал их пьянящий запах.

— Простите за нескромность, — неожиданно для самого себя начал он. Кто у вас умер? Муж?

— Нет, мама, — тихо ответила она и добавила, помолчав: -У нас с дочкой никого больше нет, одни мы с ней остались на свете, — она крепче прижала к себе девочку одной рукой, а другой — платок к лицу.

Выждав время, чтобы она успокоилась, и ругнув себя последним болваном и безмозглым пнем, Ковригин снова заговорил:

-Знаете, я здесь работаю уже два года. Раньше и дня не проходило без покойника. Сейчас — мертвый сезон, сидим без работы уже три месяца, хотя должно бы быть наоборот, даже если верить официальной статистике. Все эта синяя зараза перевернула верх дном. Люди перестали умирать нормально. А синих управление запретило хоронить на кладбищах. Их всех кремируют, даже без гробов — просто запаковывают в саван — и в печь. Да вы это и сами знаете — что это я вам известные вещи говорю.

— Нет-нет, говорите, — попросила она. — Прошу вас.

-Я заметил одну странную вещь. Когда кто-то умирает от «синьки», его родные как будто даже рады этому. Только поймите меня правильно. Я не говорю, что они желают смерти зараженным, но что-то здесь не так. Может, я просто отвык от этого зрелища, но все-таки настоящее горе я всегда отличу от равнодушного согласия со смертью. Кажется, люди просто перестали различать жизнь и смерть, по-настоящему радоваться одной и оплакивать другую. Они стали похожи — ну, на роботов, что ли, отчаявшихся, испуганных роботов, которые знают, что и они скоро умрут. За три месяца я сегодня первый раз увидел неподдельное горе, — он посмотрел на нее и добавил: Простите, если я вас обидел.

— Нет, что вы, все в порядке, — она уже совсем успокоилась и начинала посматривать в его сторону. — А знаете, вы не похожи на гробовщика. Вы… Вы, наверное, ученый или… Может быть, художник?

Он засмеялся.

-Вы наблюдательны. Я гробовщик не по профессии, а по натуре. Мое призвание — свободное творчество. Но, понимаете в чем дело, свободным творчество может быть только если оно не выливается в конкретную форму: к примеру, в форму картины или романа, или, допустим, музыкального сочинения. Если это произошло — это уже не свобода, а фактически рабство, закрепощенное состояние. Готовое, оформленное произведение искусства лишено духа свободы — оно становится зависимым от очень многого, начиная от обстоятельств его обнародования и кончая мнением и профессиональной грызней критиков. И не последнее место в этом длинном ряду занимают финансовые, коммерческие расчеты. Свободное бытие духа творчества, материализуясь, неизменно опошляется той возней, которая поднимается вокруг произведения искусства, и, что самое отвратительное, в этой возне принимает участие и сам художник. Я хороню свое творчество в самом себе. Когда-то я был писателем и безнадежно губил собственную творческую сущность своими писаниями. Теперь с этим покончено. Вот почему я стал гробовщиком — по занятию и по призванию. Я вас не утомил своей болтовней?

— Как сложно вы говорите. Мне не понять всего, — она слабо улыбнулась. — Но я знаю, что вы хороший человек.

Ковригин на мгновение смутился и, чтобы скрыть это, кивнул вперед и сказал:

— Вот мы почти и пришли, — и добавил совсем невпопад: — Впрочем, я не столько гробовщик, сколько сторож на кладбище. Охраняю покой мертвецов. Как выражается Петрович, наших жильцов.

Из трех городских кладбищ Осташковское было самым молодым — территорию под него выделили где-то в конце 1920-х годов. Вместе с разраставшимся населением города непрерывно увеличивался и поток усопших, угрожая демографическим взрывом двум уже существовавшим кладбищам. Поэтому новый, третий «город мертвых» в пределах городской черты с первых же дней своей жизни начал быстро заселяться и обустраиваться с какой-то даже неприличной для столь серьезного места резвостью и неугомонностью.

Кладбища, как и люди, живут не вечно и точно так же, как люди, умирают. Они тоже бывают молоды и свежи, так же плавно вступают в пору уверенной зрелости, тоже стареют и дряхлеют, и уже не поспевая за ходом жизни, тихо и смиренно проводят остаток своих дней. Хотя Осташковское кладбище переживало период расцвета, опытному, наметанному глазу уже были видны первые признаки приближающейся осени жизни: солнечные лучи уже не могли пробиться ко многим могилам из-за густых раскидистых крон деревьев, успешно конкурирующих в борьбе за жизненное пространство с несгибаемыми оградами, мощные — в полтора обхвата — дубы, ясени, клены, тополя упрямо врастали в железные прутья и подпирали своими атлетическими торсами хилые дверцы в оградах могил. То тут, то там возникали покосившиеся памятники и кресты, размытые дождями холмики совсем без оград, заваленные прошлогодней листвой неухоженные могилки и кучи мусора из венков, цветов, банок и прочей могильной утвари. Впрочем, все это не мешало истинным ценителям кладбищенской атмосферы наслаждаться здесь покоем, тишиной и сумеречной прохладой даже в самые жаркие летние дни.

Узкая тропинка между двумя рядами зарешеченных могил тянулась еще далеко: место 28 находилось метрах всего в тридцати от одной из двух пересекавших все кладбище широких аллей. Могила была огорожена скромной посеребреной оградой — тщательно ухоженная, вычищенная, с цветами около памятника. Ковригин задумчиво оглянулся вокруг и проверил крепость решетки.

— Ограду придется снимать. Да вот девать-то ее некуда. Памятник будете ставить?

— Да, я уже заказала в мастерской.

Ковригин кивнул:

— Пока его не установят, придется ограде отдыхать на своих соседках. Думаю, на несколько дней это можно устроить без скандала.

Женщина тревожно взглянула на него:

— Я заплачу за все, сколько надо. Вы скажите только.

— Ничего не надо, я все устрою. Думаю, денег у вас не так уж много, а я не душегуб.

— Спасибо вам.

Ковригин хотел было сказать, что это он должен благодарить ее, правда, он пока и сам не знал, за что, но внезапно он понял, что зря сюда пришел. Он звонко хлопнул себя рукой по лбу:

— Черт, инструмент-то я забыл захватить. Придется нам вместе возвращаться.

* * *

Когда дошли до конторы, Ковригин спросил ее имя и кем она работает.

— Таисия. Я медсестра.

— Редкое имя. И очень красивое. Как и вы сами.

Она улыбнулась.

— Отцу нравились редкие женские имена. Вот он и назвал меня так.

Он нагнулся к девочке:

— Ну, а тебя как зовут, мышонок?

Та чуть слышно ответила:

— Ира.

Павел больше не стал навязывать им свою персону и попрощался.

Было в этой бледной русской красавице что-то очень притягательное. Очень женственное. Ковригин отметил ее уверенное спокойствие, даже несмотря на траурную ситуацию, плавные, чуть замедленные движения, какие-то доверительные интонации в голосе, независимую, гордую осанку, хотя он готов был поручиться, что она и сама не знает, для чего ей эта гордость и эта независимость. Но хранила их как старозаветную традицию, как привычный порядок.

Павел находился рядом с ней не более часа, но успел за это время проникнуться обаянием ее женской силы и гордой хрупкости. Именно этого он старался не допускать вот уже года три: с женщинами Ковригин решил покончить примерно в то же время, когда порвал со своим ремеслом писательством. Москвич, выпускник Литературного института, набиравший известность и славу молодой писатель, которого охотно печатали в журналах и издавали отдельными книгами, — в одночасье он все забросил, порвал все старые связи и уехал из столицы, никому не объяснив причин столь странного поведения. О Ковригине скоро забыли. А он поселился в провинции, в обычном, среднестатистическом городе. Помыкался, пока искал пристанище и работу писать он больше не хотел ни под каким видом, — и пристроился, наконец, жить в кладбищенской сторожке. Благо, это место тогда пустовало. Его оформили на довольствие — не густо, конечно, но он не жаловался, — и оставили в покое, чего Ковригин и добивался.

Таисия его взволновала. Он испытывал к ней больше, чем привычный для него холодный, рассудочный интерес. Значит ее следовало забыть.

На следующий день, на похоронах он старался не смотреть в ее сторону. Прощавшихся с умершей было очень мало: кроме Таисии с девочкой, еще две женщины да старик, дергавший головой и не произнесший за все время ни слова. Ковригин помогал нести гроб, потом, когда все ушли, занялся своим делом.

* * *

«…с чего все началось. По городу поползли странные слухи. Говорили, что на людей нападает моровая язва, что в городе неладная экологическая обстановка, что обнаружена утечка какого-то страшного газа — вдохнув его, человек тут же синеет от удушья и умирает в конвульсиях. При этом трупов никто не видел, но находились «очевидцы», которые клялись, что у них на глазах корчились в предсмертных судорогах случайные жертвы этого биологического оружия. Оружие якобы разрабатывалось в секретных лабораториях городского химзавода, но несколько пробирок со смертельными бациллами украли агенты иностранных спецслужб, чтобы уничтожить все население страны. Чем нелепее рождались слухи, тем больше им верили поначалу с каким-то равнодушным злорадством и отчаянным задором затравленных жизнью людей, но потом, когда стали появляться живые «доказательства» — пятнисто-лилово-синие жертвы «вражеских происков» и их становилось все больше, — задор захлебнулся. Когда же через несколько недель выяснилось, что болезнь имеет летальный исход и синие мертвецы насчитываются уже десятками, в городском воздухе повисли ужас и страх. Малейшего повода достаточно было для взрыва массовой паники. Люди буквально сходили с ума от страха. Кто-то говорил о «чеченском следе», требуя отправки в Чечню карательной экспедиции. Некоторые патриоты заявляли во всеуслышание о правительственном геноциде собственного народа. Больше сторонников находила теория инопланетного враждебного вмешательства.

В городе работали несколько медицинских и следственных комиссий местных и присланных из столицы. После двухмесячных консультаций, исследований и совещаний при закрытых дверях медицина вынесла вердикт: она бессильна. Врачи развели руками и прекратили изолировать синих. Когда все столичные светила убрались восвояси, город стал закрытой зоной. Благо, «отцы города» успели к тому времени вывезти себя и свои семьи за пределы городской черты и вообще области. Если не страны…»

* * *

Ближе к вечеру Ковригина потянуло в город. Он уже давно не выбирался со своей окраины — запас продуктов подходил к концу, да и проведать надо было друзей-товарищей.

Шесть часов вечера в июне — это еще день в разгаре, жара не только не начинала спадать, но, казалось, достигла своего пика. А диспозиция была такая: кладбище примостилось с самого края города. С той стороны его, где стояла контора с ковригинской избушкой впридачу, тянулось, уходя в неведомые дали, шоссе с трамвайными рельсами по одной стороне. Здесь была конечная остановка, и вагоны, описав круг, возвращались обратно в город. На другой стороне дороги чуть в углублении стояло большое трехэтажное здание старой, еще довоенной постройки. Его окружала высокая кирпичная ограда, слегка позеленевшая от времени. Между оградой и самим зданием возвышались рослые пирамидальные тополя, уже давно намного перегнавшие по высоте третий этаж. Раньше, более тридцати лет назад, это была гостиница. По какой-то неведомой и необъяснимой причуде городского начальства ее построили рядом с набиравшим тогда силу кладбищем. Из-за этого, да еще из-за своего расположения «на отшибе» гостиница не пользовалась успехом у гостей города и со временем захирела. А какому-то остроумцу из административных верхов вновь пришла в голову счастливая мысль: в то время в городской психиатрической клинике случился сильный пожар, все здание пришло в негодность, и несчастных погорельцев перевели сюда — поближе к кладбищу. Теперь «мертвый город» и «скорбный дом» органично дополняли друг друга. Благодаря этому союзу окраина приобрела вполне гармоничное звучание и совершенство взаимосогласия. И только изредка грохот бестолковых и суетливых трамваев нарушал эту гармонию тишины и покоя.

Благополучно доехав безбилетным образом до нужного места, Ковригин прошелся сначала по магазинам, наполнил рюкзак снедью. (Холодильника у него не было, так что приходилось довольствоваться в основном консервами, крупами и картошкой. Самой главной вещью в его хозяйском обиходе была электроплитка — ею он дорожил как сокровищем). Загрузившись, он пошел к Художнику. Семен мог быть либо дома — если он трезвый, либо в мастерской там, вдали от грозных очей жены, его степень алкогольного опьянения могла варьироваться — от нулевой до максимума, выражающегося в нескольких выпитых бутылках и непробудном бессознательном состоянии.

Ковригин познакомился с ним года полтора назад на городской выставке художников-реалистов. Павел с интересом рассматривал небольшой пейзаж в дымчато-розовых тонах. Видимо, его долгое стояние привлекло чье-то внимание, потому что за спиной у него вдруг раздался хриплый, резкий, слегка приглушенный голос:

— Да разве же это искусство? Это вы называете живописью — эту розовую размазню и сопли вегетарианца?

Ковригин обернулся — на него дышал легким вчерашним перегаром гражданин эксклюзивного вида: на лице — недельная небритость, гофрированный пиджак нараспашку, джинсы заправлены в тяжелые сапоги-«дуроломы», в глазах — яростное похмелье.

Окинув Ковригина затуманенным взглядом, гражданин продолжил:

— Вшивый натурализм эти ваши сопли. Копировщики. Плагиаторы природы. Натюрмортные лизоблюды. Дилетанты искусства. Осквернители праха. Дикре… Декри… Дискредитация живописи эта ваша розовая мазня. Жи-во-пись! Значит — писать живое. Как режут по живому — так надо писать, а не разводить всемирный потоп из соплей…

Ковригин понял, что речь может быть долгой, и прервал поток словоизвержения конкретным выводом:

-Можете предложить что-то другое?

Тот схватил его за руку и потащил к выходу:

-Пойдем. Покажу тебе настоящее искусство. Вмиг забудешь эту размазню.

Но на улице он вдруг замялся и, поколебавшись секунды две, застенчиво попросил:

-Друг, одолжи червонец на благое дело. Душа тоскует о возвышенном.

Ковригин достал из кармана мятую пятерку.

— Вот спасибо-то. Искусство все еще в неоплатном долгу перед жизнью, его неожиданный попутчик уже стоял у окошка коммерческой палатки. Счастливо отоварившись банкой «джин-тоника», он снова сгреб в охапку Ковригина и поволок за собой.

Через полчаса, стоя посреди тесного полутемного гаража, Ковригин остолбенело рассматривал творения незнакомца. Тот оказался художником, причем какого-то побочного сюрреалистского толка. Это был ошарашивающий сплав Сальвадора Дали, Иеронимуса Босха и Ван Гога, пропущенных через мясорубку и слепленных заново. Предметы и люди в самых невероятных сочетаниях и положениях, тщательно и детально выписанные, производили жуткое впечатление реалистичности и подлинности, при том, что все это представляло собой самый невероятный, дикий разгул фантазии художника, как будто человеческий мир был для него калейдоскопом, в котором он всякий раз видит новую картину из разноцветных изломанных осколков человеческого бытия. На полотнах сквозило невысказанное, затаенное желание чего-то неведомого, явственно читался порыв в иные миры и иные реальности, но и отчетливое понимание невозможности и запретности этого. Давящая, тяжелая атмосфера на картинах сочеталась немыслимым образом с детской мечтой, предвкушением чего-то желанного. Уродливая реальность вписывалась в сказку.

Вся внутренность гаража была завалена картинами, досками, банками, склянками, рулонами бумаги, тюбиками краски. В углу на газете были разложены разномастные кисти, тщательно вымытые, тут же стояла консервная банка с отмокающими кистями. В глубине гаража лежал матрас, покрытый старыми тряпками, со скомканным одеялом и мятой подушкой. Рядом выстроились в шеренгу с десяток пустых бутылок разного калибра. В центре помещения возвышался самодельный мольберт. Вся эта фантасмагория освещалась висящей на длинном шнуре слабой лампочкой.

— Ну как? — спросил Художник.

— Потрясающе! — Ковригин действительно был заинтригован неформальным творчеством этого судя по всему хронического алкоголика. — И давно это с вами?

— С детства.

— Кому-нибудь показывали?

— А то! Я себе не враг. Один доктор искусств даже глядел.

— Ну и?

— Ставят диагноз: белая горячка и сивушный бред. Советовали завязать.

— С выпивкой?

— И с тем и с другим.

— Ни в коем случае. То есть, с выпивкой, конечно, стоило бы, а с этим, — Ковригин кивнул на картины, — ни под каким видом.

— Ты не понял. Этого, — он тоже кивнул на свои шедевры, — не будет без вот этого, — кивок в сторону бутылочной батареи. — Спирт — мой гений-вдохновитель, моя муза, мой ангел-хранитель, мой допинг, мое художественное видение и творческое мышление.

— Понял, — Ковригин вдруг почувствовал сухость во рту и острое желание поближе познакомиться с этим непризнанным алкогольным гением. — Это надо отметить.

Художник оценил его предложение по достоинству и протянул руку:

— Семен Верейский, можно на ты.

* * *

Дома Художника не оказалось. Его жена, Клавдия, сказала, что он в своем «хламовнике». Это слово гораздо больше подходило к Семиному гаражу, чем «мастерская», и заодно точно определяло отношение Клавдии к занятию мужа. А занятие было малоприбыльным. Чтобы зарабатывать на жизнь и подсобные материалы, Семен иногда «халтурил» для городских музеев, гостиниц и других местных заведений: писал пейзажи, натюрморты, городские виды, исторические сюжеты. Все это было для него не «настоящей работой», а халтурой в прямом смысле слова — в таких случаях он работал быстро, без интереса и с отвращением в душе.

Жена Семена была крепкая, ухватистая, молодая еще женщина. Она вышла за Верейского по большой любви, да и сейчас все еще любила своего «непутевого». И хотя часто тому доставалось по бокам и по загривку, если он объявлялся в доме «на рогах», Семен умел превратить ее сердце в воск, плавившийся от одного его объятия или поцелуя на ночь. В минуты примирения это была идеальная, любящая и нежная пара: он клялся ей в верности и любви до гроба, обещал завязать и не изменять ей больше с «этой отвратительной, омерзительной уличной шлюхой — водкой», она — гладила его по голове, прижимала к груди как ребенка и плакала — от любви, от горького их счастья, от жалости к себе и к нему.

Обычно он держался не больше двух недель, после чего все начиналось заново.

Ковригин хотел уже спускаться вниз, но Клавдия упросила его зайти посидеть, выпить чаю с вареньем. Семен, когда знакомил их, представил Павла как «писателя из самой Москвы». Хотя Ковригин несколько раз пытался объяснить ему, почему уже давно не пишет, для Художника это было пустым разглагольствованием столичного сибарита или какой-то новой формой декадентства, к которому Семен относился с подозрением. А что столичный сибарит живет в кладбищенской хижине и закапывает мертвецов — это записывалось им на счет капризов и тоски по экзотике. Клавдия, ни в грош не ставившая художества своего мужа, к мифическому писательству Ковригина относилась со всей провинциальной серьезностью и доверчивостью. Она робела перед ним, выказывала признаки подобострастия и называла его на «вы».

Когда Ковригин напился чаю, она, наконец, решилась:

— Павел Васильевич, вот вы умный, образованный человек. Писатель. Наверное, много в жизни повидали, не чета нам, невеждам. Я знаю, вы с Семеном большие друзья. Повлияли бы вы на него. Ведь пропадет он совсем из-за водки. Сопьется. Он ведь хороший, добрый, только слабый, жизни не выдерживает. Сгибает она его. Я уж про себя не говорю. Обещает все на руках меня носить до гроба, а жизнь мою молодую загубил, злыдень. Детишек нам с ним бог не дал. Да и куда там детишкам, с отцом-то пьяницей. Но его-то ведь спасать надо от змия этого чертова зеленого, язви его душу, прости меня Господи. Помогли б вы ему. Образумили. Лечиться б уговорили. Работать бы он пошел куда… Вы его мазню-то видели. Да какое ж это художество. Блажь какая-то. От безделья мается, как только руки-то на себя не наложил еще, прости Господи. Гением себя считает, а сам в дерьме валяется. Дерьмовый ведь гений — это уже и не гений? — она вопросительно и с надеждой посмотрела на него.

— Насчет художества это вы, Клава, не правы. Нет, совсем не правы. Семен талантливый художник, даю вам руку на отсечение. Был у меня когда-то один знакомый искусствовед. Чутье у него на таланты безошибочное. Вот его бы сейчас сюда. Он бы сделал из этого пропойцы мировую знаменитость.

— Ой ли? Так уж и мировую? Павел Василич? Это вы меня разыгрываете, дуру провинциальную? — она всплеснула руками. — Такая шутка, да? — но по ее загоревшимся глазам было видно, что слова гостя произвели на нее впечатление.

Ковригин чуть ли не обиделся и произнес с пафосом оскорбленного достоинства:

— Вы меня удивляете, Клавдия Петровна. Я разве похож на человека, сбежавшего из Москвы для того, чтобы шутить здесь шутки да разыгрывать провинциальных барышень?

Она покраснела.

— А водка… Это уж судьба у вас с ним такая. Он вбил себе в голову, что без этого не может писать по-настоящему. Для него это как допинг для пришпоривания творческого воображения. Вам, Клава, его талант холить и лелеять надо, как породистую лошадь, а не плеваться и спотыкаться об него. Да вы знаете, сколько во всей человеческой истории, — Ковригин явно вошел во вкус проповеди, — разнообразнейших талантов погибло от одного только непонимания. Их не понимали жены, дети, друзья, критика, а они все равно творили, ваяли, писали, создавали наперекор всему миру. Потом умирали в нищете и безвестности, многие кончали жизнь самоубийством или того хуже — в психушке. А потом вдруг оказывалось, что они гении, их творения шли нарасхват, а имя становилось бессмертным. Конечно, несмотря на небольшие неудобства при жизни, завидная все-таки это участь, — Ковригин откровенно витал в облаках. — Но стать живым классиком все же лучше, — конец вдохновенной речи получился скомканным — Павел понял, что глупейшим образом впал в сентиментальный бред и резко поднялся из-за стола.

— Пойду я. Можно не провожать, — однако Клавдия и не думала подниматься: она задумчиво рассматривала банку с вареньем, как будто пыталась прочесть на ней будущее.

Но подняться все-таки пришлось: в дверь зазвонили. Это был художник, не имевший ключа от квартиры из опасений Клавдии, что непременно потеряет его. Он был ощутимо трезв, а увидев Павла и поприветствовав его: «А, ты…», вдруг загорелся какой-то идеей. Он схватил Ковригина за руку и, бросив жене: «У нас дела», потащил его к выходу. Тот еле успел прихватить свой рюкзак.

— Может объяснишь, куда ты меня тянешь? — поинтересовался Ковригин на лестнице.

— Молчи. Слова здесь ни к чему. Покажу тебе одну вещь. Час назад закончил. Нужна твоя реакция.

* * *

Во дворе дома около одного из подъездов стояла «труповозка» — белый «рафик» с синими крестами на боках и на «морде». За последние несколько месяцев таких «труповозок» в городе развелось несчетное число. Они сновали туда и сюда, деловито и четко выполняя свое дело — доставку умерших от синей эпидемии в крематорий. На машину никто не обращал внимания, как будто это обычная «Скорая» приехала ставить кому-то клизму. Чужие острые непроходимости кишечника никого не интересовали.

Семен кивнул на машину:

-Леха Коновалов из пятьдесят третьей. Хороший был парень. Жаль его, помолчав, он добавил: — Во всем доме около дюжины будущих трупов на разных стадиях посинелости. Черт знает, что такое. Куда смотрит начальство? На каком месте у них глаза, ты мне можешь сказать?

— Ну… я думаю, для этого надо провести тщательное физиологическое обследование всех индивидуумов данной категории. Да и тогда, возможно, это будет не вполне ясно, поскольку длительное пребывание в начальственных креслах…

— То-то и оно, что глаза у них на жопе и прикрыты креслом.

— Очень правдоподобная версия, Семен.

В этот момент из-за угла дома вырулила компактная «Лада» редкого темно-фиолетового — цвета и, исполнив изящный круговорот, затормозила возле приятелей.

— Куда направляет свои стопы союз писателей и художников? — раздалось изнутри.

— Направляй с нами свои колеса, Лева. Ты как всегда в нужном месте и в нужное время, — это Семен.

— И лучше сделать это добровольно, Лева. Иначе он возьмет тебя на буксир. Он еще не вышел из творческого экстаза, — это Писательская подначка.

— Опять меня в этот бордель-притон затащить хотите? Сема, устраивал бы ты хоть на улице, что ли, свои показательные выступления. Или арендуй какой-нибудь приличный сарай, я тебя умоляю.

Лева Гаврилин — третье и последнее звено в этой приятельской цепочке на дух не выносил творческую атмосферу верейского гаража. Входя туда, он морщился и старался как можно меньше и реже вдыхать эту взрывоопасную, по его мнению, смесь из паров спирта, краски и растворителя. Его приговор был неизменен: «Здесь пахнет белой горячкой». Но убийственные фантазии Семена ему нравились. Более того — ставили в тупик и подолгу не отпускали от себя, так что приходилось его тормошить и выводить под белы руки из гаража на свежий воздух, чтобы бедняга не задохнулся (плюс к тому, что он пытался не дышать из-за запаха, Гаврилин, застывая перед очередным полетом Художниковой души, вообще забывал дышать).

Лева занимался бизнесом. Но каким конкретно, никто не знал. Он это тщательно скрывал, отговариваясь коммерческой тайной и воинственной конкуренцией. Но несмотря на все его ухищрения и уловки, Писатель давно уже догадался, что тот попросту стесняется. Он краснел, как мальчишка, когда приятели в который раз пытались вытянуть из него сведения, начинал запинаться и что-то бормотал себе под нос в свое оправдание. Деньги у него в кармане всегда водились, и Верейский с Ковригиным в состоянии «на мели» (а оно бывало не так, чтобы часто, но и не редко) одаривались из этого кармана щедрой рукой Левы. (К чести обоих следует добавить, что долги иногда возвращались, хотя Гаврилин и протестовал). Но только в кармане стратегических запасов дензнаков или миллионных счетов в банке у него не имелось. Это было доподлинно известно — Лева врать не умел совершенно. Единственной его роскошью, приобретенной за все время коммерсантской карьеры, была фиолетовая «Лада». Куда девается львиная доля его бизнесменских доходов, он не говорил. Он просто молчал. Когда же ему надоедали допросы с пристрастием, он взрывался и посылал всех к черту, отказываясь вести дальнейшие переговоры. «Глухая оборона» была излюбленной его тактикой. И никакие посулы не могли поколебать эту твердыню.

По пути кавалькаде из четырех ног и стольких же колес повстречалась еще одна «труповозка», завернувшая в соседний двор.

— Что-то зачастили гости дорогие.

— Паша, ты безнадежно отстал от жизни. Не вылезаешь из своей берлоги по неделям. Они уже пачками шныряют. А трупы тоннами считают, — Лева подал голос из машины.

— Почему тоннами?

— Чтобы точно рассчитать, сколько вредного синюшного вещества они выпускают при сжигании в атмосферу.

— А для чего им это?

— Для экологической полиции. Чтоб штрафы не переплачивать.

— Бред сумасшедшего.

— А ты поверил? — Лева злорадствовал. Семен ухмылялся. — Наивная душа, хоть и сбежал из Москвы.

— Ну, погоди, Гаврила, — Ковригин изобразил оскорбленную невинность и до самого гаража не произносил ни слова.

В «хламовнике» как всегда царила полутьма: хилая лампочка на потолке откровенно не справлялась со своими обязанностями. Поэтому дверь оставили открытой. Семен жестом фокусника, демонстрирующего распиленную женщину, откинул с мольберта покрывало. Минут на десять в гараже повисло красноречивое молчание.

На картине был изображен глаз. От окружающего фона его отделяли два века, но без ресниц. Фоном служило черное небо открытого космоса с яркими точками звезд. Но при долгом всматривании в изображение, небо превращалось в морскую пучину, а звезды в светящихся рыбешек, собравших солнечный свет на поверхности моря и теперь освещавших им свое жизненное пространство в придонной вечной мгле. Глаз жил своей жизнью в этой вечности: он не оставался все время неподвижным, но через несколько минут рассматривания начинал медленно колебаться и мерцать. От него исходило какое-то трудноуловимое властное требование, укор кому-то или чему-то. Из глубины зрачка изливались беспредельность и вечность мира.

Ковригин долго морщил лоб, пытаясь определить и сформулировать выражение глаза. На Коммерсанта изображение подействовало не столь философично, скорее — более действенно. Он отошел сначала в один угол гаража, затем передвинулся к двери, наконец, подпрыгнул, ухватился за прикрепленную к стене перекладину и подтянул к ней ноги. Оказавшись перед картиной вниз головой, он несколько секунд рассматривал ее, не замечая, что из карманов сыпятся на пол и в банки с краской монеты, денежные купюры, ключи, какие-то бумажки и другой мелкий карманный мусор.

— Ты в отличной спортивной форме, Лева. Только что ты хочешь сказать своими телодвижениями? — Семен ждал оваций и одобрительных отзывов.

— Смотрит. Он смотрит на меня. И как будто. Угрожает. И не только мне. Всем, — Лева от волнения перешел на телеграфный стиль. Он уже спустился на землю и подбирал свои карманные пожитки.

Верейский не скрывал удовольствия:

— Именно, Лева. Это Око мира, всевидящее и непрощающее.

— Недреманное око, — пробормотал Гаврилин. — А наказывать оно может?

— Может. Если захочет.

— Мистика какая-то, — Коммерсант суеверно передернул плечами. — Силы зла не дремлют…

— Пашка, а ты что молчишь?

— Думаю, ты прав. Такое может и наказать. Но не только за гадости людские — и за любовь тоже. Вообще за все, — он еще раз взглянул на глаз и продолжил: — Мне почему-то кажется, что его зрачок — это черная дыра, засасывающая все в себя и соединяющая этот мир с каким-то другим. Антимиром, что ли. Или, наоборот, сверхмиром.

— Сема, ты, пожалуйста, не обижайся, — начал с предисловия Лева, — но я тебе прямо скажу. Либо в тебе поселился дьявол, либо… либо… — он не нашелся, что поставить в один ряд с дьяволом, и мрачно спросил: — Совесть у тебя есть, Художник?

Семен ухмыльнулся и в этот момент стал действительно немного похож на черта:

— У одного японца я прочитал гениальное определение творческой личности: «У меня нет никакой совести, даже совести художника. У меня есть только нервы». Вот тебе и весь дьявол… Что-то в горле у меня пересохло, он вопросительно посмотрел на Коммерсанта. — Лева, а не зарулить ли нам в какой-нибудь кабак, отметить сделку?

— Какую еще сделку?

— Так я продал душу дьяволу или не продал?

— Продал, душегуб. Только он тебя озолотить забыл за это. Ладно, поехали, я плачу.

* * *

«…зачем я все это пишу? Для кого? Слово себе давал не писать больше ни строчки, ни даже полслова. Нашел-таки лазейку: дневник завел. «Хроника событий города N времен синей эпидемии»!!! Да кому это нужно???

«Каждый пишет, как он дышит»?!

Писать — значит отдавать себя на растерзание. Идол всех писателей читающая и скучающая публика, которую надо развлекать и кормить собой. А она вольна казнить или миловать, и в любом случае будет сладострастно препарировать мой мозг, мою душу, тянуть из меня жилы и нервы и пить мою кровь…

Но от судьбы не уйдешь…

Видно, это в крови у всех Homo scribens — страсть к летописанию. Рука сама тянется к перу и бумаге.

Сколько это будет продолжаться? Пока весь город не вымрет? Или зараза перекинется на другие места?

Если верить официальным сведениям, за все время эпидемии умерло не больше полутора тысяч человек. Думаю, цифра сильно занижена — уж слишком часто на улицах встречаются «труповозы». Людей успокаивают фальшивой статистикой. Но это сонное городское всеобщее равнодушие и отупение только видимость. Когда предохранители сгорят от перенапряжения, будет взрыв. Может быть, даже несколько. Боюсь ошибиться, но, по-моему, отсчет уже идет. Появился новый дикий слух, что в городе орудует банда отравителей. Ими руководит какой-то монстр, полоумный человеконенавистник, поклявшийся уничтожить всех. Слух обретает общегородской масштаб. Даже милиция взялась за его проверку. Думаю, это кончится тем, что найдут козлов отпущения и устроят Варфоломеевскую ночь…»

* * *

Десять часов вечера. На улице начинает темнеть. В доме напротив ковригинского окна больные расходятся по палатам и укладываются спать. Их не нужно подгонять — они знают правила. В тихом отделении, где живут спокойные и мирные сумасшедшие, заведенный порядок никогда не нарушается. Покорные своей судьбе пациенты со всем согласны, все принимают безропотно.

В бывших гостиничных номерах стоят от двух до четырех кроватей, в каждой комнате — отдельный туалет с умывальником. Когда все утихают, по палатам проходит дежурная медсестра — проверяет окна, чтобы были закрыты, и гасит свет. За тридцать лет решетки на окнах проржавели, кое-где их не было вовсе. Лет восемь назад в здании проводился косметический ремонт подправили выщербленные временем стены, залатали дыры в потолках, где-то вставили новые оконные рамы — да так и оставили их без решеток. Никаких инцидентов с выпрыгиванием больных из окон за это время не было. Да если бы и были — беда невелика: максимум третий этаж, вокруг — высокая стена, ворота на запоре. Захочешь, не сбежишь.

На втором этаже в этот вечер дежурила Анна Ильинична — глуповатая, но исполнительная медсестра, любящая поработать языком и с больными и с посетителями, поделиться новостями, которых у нее всегда в запасе было немало. Недоброжелатели прицепили к ней прозвище — «сорока». Но она не обижалась, наоборот, смеялась, когда слышала его, даже сама называла себя так: «А вот и ваша сорока, принесла подарочки на хвосте». И вскоре прозвище это стало ласкательным, да и сама Анна Ильинична умела нравиться людям, находить ключик к любому человеку, каким бы мрачным мизантропом он ни был, поэтому недоброжелателей со временем становилось все меньше. Больные ее любили, она располагала к себе даже совсем невменяемых, потерявших всякий контакт с миром, своей лаской и почти материнской нежностью.

Она уже почти закончила привычный вечерний обход своих подопечных, но в одной из палат задержалась. Там находился только один человек. По распоряжению главврача его держали в изоляции от других больных — он никогда не выходил из палаты. Но не потому, что его не выпускали, — в первые месяцы его выводили на прогулку насильно два санитара, предусмотрительно надев на него смирительную рубашку. Но любой контакт с другими больными или персоналом клиники вызывал у него новые приступы болезни, поэтому со временем его оставили в покое. К регулярным посещениям сестер и врачей он постепенно привык и реагировал на них спокойно, без первоначальной агрессии.

— Что ж, вы, голубчик Иван Иванович, не ложитесь? Поздно уже, спать пора. Устали, поди, целый день в окно глядеть.

Пять лет она задавала ему один и тот же вопрос, но он никогда не отвечал ни ей, никому вообще — он молчал. Он молчал все эти годы, не произносил ни слова, ни звука. Только в самом начале своей больничной жизни, первые несколько месяцев он говорил — бессвязно и отрывочно. Но привыкнув к больничной обстановке и смирившись, он замолчал. К нему никто никогда не приходил. Основным его занятием было сидение у окна. Он смотрел, не отрываясь на заоконный пейзаж — всегда один и тот же, только менявший сезонную атрибутику: посаженые в ряд тополя, за ними стена, за стеной дорога с грохочущими машинами и трамваями, еще дальше ограда кладбища. Ему было не больше тридцати пяти лет: молодое еще лицо с правильными чертами, коротко, по-больничному остриженные темные волосы. Портил его только шрам длиной сантиметров пять на левой щеке, почти около глаза.

Он сидел на стуле, сложив руки на колени, как ребенок, и терпеливо смотрел в окно. Так продолжалось около пяти лет. Но несколько месяцев назад пациент палаты № 215 произвел в клинике чуть ли не сенсацию. Мнения докторов разделились. Лечащий врач Ивана Найденова — как тот числился в больничных документах — счел поведение своего пациента улучшением в его душевном состоянии, началом выздоровления, обусловленном эффективным курсом лечения. Главврач клиники — Николай Алексеевич — проявлял больше осторожности и пессимизма в этом вопросе. Он выражал опасения, что болезнь прогрессирует и может дать осложнение в виде повышенной агрессивности: за несколько лет пассивного течения болезни пациентом накоплен огромный запас разрушительной энергии, которая может быть направлена как на него самого, так и на других людей. Поэтому персоналу больницы было сделано строгое предупреждение соблюдать все правила предосторожности и не входить в палату к Найденову по одиночке. При первом признаке агрессии его ждало буйное отделение.

Причиной всех этих опасений стало то, что больной вдруг заговорил. Мало того, время от времени он начинал возбужденно мерить палату шагами и ходил так по нескольку часов, пока не падал в изнеможении на кровать. Но покидать палату он по-прежнему отказывался. Фразы его, как и пять лет назад были отрывочны, но теперь в них присутствовало больше смысла. Первым человеком, с которым пациент заговорил, оказалась Анна Ильинична. В тот вечер она привычно задала ему вопрос, почему он не ложится, и взяла его за плечи, чтобы повести к кровати. Обычно он безропотно поднимался со своего стула и укладывался спать. Но на этот раз он увернулся от ее рук и вскочил, вцепившись в подоконник. Анна Ильинична, не ожидавшая такой резкой реакции, испуганно попятилась к двери звать на помощь санитара. И вдруг услышала его голос, хриплый и глухой от долгого молчания:

— Пришло время. Синий ангел уже в пути. Смерть. Много смерти.

Потом повернулся к медсестре лицом: оно было очень бледным, только шрам ярко полыхал — казалось, что это свежая, только что нанесенная рана. Позже Анна Ильинична рассказывала, что у него «был такой вид, будто вот-вот на меня кинется, чтоб задушить. Никогда еще таким его не видела. Хотела уж кричать санитаров. Да он вдруг весь как-то поник и сам улегся на кровать. А я свет потушила и вышла от греха-то подальше. За дверью даже перекрестилась — так он меня напугал».

С того дня она старалась близко к нему не подходить, но санитара с собой по-прежнему не брала, когда шла в 215 палату. При санитарах Найденов не произносил ни слова, а женское любопытство Анны Ильиничны оказывалось сильнее страха. Она интуитивно чувствовала в его словах какой-то подтекст, какой-то страшный смысл, который касался не только больного или даже ее саму, но и всех остальных.

Больной не всегда оправдывал ее ожидания, иногда просто не замечал ее. Но сейчас, сидя перед открытым окном, которое она собиралась уже закрывать, он произнес:

— Много в городе мертвецов…

То ли вопрос, то ли утверждение, эта фраза привела Анну Ильиничну в замешательство. Персоналу было категорически запрещено говорить с больными о бушевавшей в городе эпидемии. Она успокоила себя тем, что это случайное совпадение, ведь Найденов находился фактически в изоляции — даже от посетителей и новых пациентов он не мог узнать о событиях последних месяцев.

— Бог с вами, Иван Иванович, что это вы о мертвецах. Нет в городе никаких мертвецов. Давайте-ка мы лучше с вами баиньки пойдем, чтобы нам приснились хорошие, радостные сны. И не будет таких мрачных мыслей. Вот так, вот и прекрасно. Доброй ночи.

* * *

Петрович был в конторе. Исправный чиновник, все тридцать лет службы появлявшийся на рабочем месте в 08.55 и уходивший в 18.05, он не привык отлынивать от дел, даже если этих самых дел было ровно столько, сколько кот наплакал. Он откровенно скучал и мрачнел без свежих покойников и часами перебирал старые бумажки в своем архивном шкафу, а когда начинал без перерыва чихать от вековой пыли, шел прочищать дыхательные пути к могилам. Бродя по кладбищенской окраине, он то и дело нетерпеливо посматривал в сторону конторы, боясь пропустить клиентов.

На сей раз Ковригин застал его за невиданным занятием: Петрович спал, уронив голову на сложенные на столе руки. Павел потрепал его за плечо и нагнулся к уху:

— Петрович, вставай. Страшный Суд начинается!

— А? Что? Какой суд? Что случилось, ревизоры пришли? — но увидев смеющегося Ковригина, Петрович возмутился: — Дурацкие шутки. Дошутитесь вы у меня, Павел Василич, вот доложу начальству…

— О чем это вы, Тарас Петрович, доложите? О том, что в рабочее время на рабочем месте манкируете служебными обязанностями? Фи, ну как не стыдно! Старому, верному партийцу!

— Я не намерен объяснять свои действия своим же подчиненным, Петрович всерьез обиделся, но и смущен был не меньше. Заснуть на работе! Такого с ним никогда еще не случалось и, желая оправдаться в глазах Ковригина, он все же снизошел до объяснений: — Собаки.

— Кто собаки?

— Да не кто, а что. Выли всю ночь, глаз не сомкнул. Как завелись часа в два, так до утра не глохли. Только затихнут, одна какая-нибудь дура сызнова завоет, за ней и все остальные в округе, чума их забери, чтоб им пусто было, шавкам этим. И чего развылись! Неладно в городе, Паша, ох, как неладно. Люди мрут, собаки воют, а кладбища простаивают, — он перешел на шепот. — Как ты думаешь, может это и есть конец света?

— Ну что вы, Тарас Петрович, это еще не конец. Не настоящий конец, а так — генеральная репетиция, — Ковригин говорил очень серьезно, но в глазах у него танцевали задорные смешинки.

— Клоуном бы тебе быть, а не гробовщиком, Павел.

— Петрович, это всего лишь две ипостаси одной сущности.

— Это какой же?

— Экзистенциального трагикомизма.

— Ладно, грамотей, — Петрович вздохнул. — С чем пожаловал?

— В гости звать. Сегодня у меня званый вечер. Посидим, поговорим. Приходи, Петрович. Как раз в шесть собираемся.

— Званый вечер, значит. С выпивкой и девочками, значит? — Петрович покосился на Ковригина.

— Помилосердствуй, Петрович. Какие там девочки при таких масштабах моей конуры? А выпивка будет, Гаврилин обещал.

— Нет уж, Павел Василич. Вы меня в свои ночные дебоши не втравливайте. Меня дома законная супруга дожидается. Как раз сегодня велела не задерживаться, дел дома много. Так что, извини, Паша.

— Да чего уж там. У законной супруги все под контролем. Суровая она, Дарья твоя.

— Да уж, спуску не даст.

* * *

Художник явился ровно в 17.30 — на полчаса раньше намеченного срока. Объяснил такую неприличную поспешность «томлением души» и слабой надеждой на то, что Лева поторопится с «гвоздем программы». Гаврилиным был обещан французский коньяк, русская водка и шотландское виски. На размен испанское красное вино. «Мало не покажется» — с ласковой угрозой произнес он в сторону Верейского. На что тот отреагировал с присущей ему скромностью: «Если покажется, я потребую возмещения морального ущерба».

Семен был трезв, но горел нетерпением и безостановочно ходил из угла в угол, мешая Ковригину заниматься закуской.

— Семен, сходи охолонись на кладбище.

— Чего я там не видел.

— Пойдем, покажу, чего ты там не видел, — Ковригин закончил свои нехитрые сервировальные ухищрения и потянул за собой Художника.

— Только недолго, Гаврилу прохлопаем.

— Никуда не денется. Дверь открыта.

Зайдя за ограду кладбища, Ковригин пошел вдоль нее. Здесь, у самых ворот, могил не было во всех трех направлениях. Вперед уходила широкая асфальтовая дорога, налево вела дорожка из плитки, справа было зеленое раздолье — трава, кусты, чуть дальше уже начинались деревья и могилы совсем старые, первых еще лет освоения территории. Сюда Ковригин и привел Художника. Немного поплутав между оградами, он остановился, поднял голову вверх и закричал:

— Винди-Винди-Винди.

Верейский с любопытством смотрел на свихнувшегося приятеля, раздумывая, как бы его увести обратно без ощутимых потерь для себя.

— Теперь смотри, — Ковригин перестал кричать, но все еще искал что-то глазами в верхушках деревьев.

Семен лениво посмотрел туда же. Через полминуты он увидел. Это была крошечная белка. Она перепрыгнула с одной ветки на другую и настороженно стала смотреть на людей внизу. Она была очень похожа на полуторамесячного котенка темно-серого цвета. Хвостик-спичка ходил ходуном, описывая круг за кругом со скоростью вертолетного винта.

— Видал? — Ковригин не скрывал гордости укротителя тигров. — Я ее два месяца приручаю. На голос уже отзывается, скоро с руки начнет брать. Я ее орехами прикармливаю. А сейчас она просто тебя боится. Ты для нее чужой.

— А что это ты орал, когда звал ее?

— Винди? Это я ее так назвал. Ветерок по-английски. Орех в зубы возьмет и поминай как звали — только шелест и шорох слышны.

— Ты, Пашка, совсем здесь одичал. С белками знакомство водишь. Больше не с кем?

— Почему не с кем? А вы с Гаврилой?

— Мы не в счет. Завел бы ты себе женщину, Паша. Поприличней. Я хоть и алкаш, но советы даю ценные. Имей в виду.

— Иди ты, — беззлобно огрызнулся Ковригин, — советник. Проживу я без женщин и без советов. Пошли обратно.

Коммерсант запаздывал. Семен, стоя на крыльце, посматривал на часы и ругался вполголоса на обормотов, заставляющих себя ждать: «А еще друг называется!»

— Паш, что ты обо всем этом думаешь?

— Ты же знаешь Гаврилу. Какие-нибудь очередные разборки с деловыми партнерами. Кто-то кому-то чего-то недопоставил или деньги вовремя не перевел — и все, кранты. Или еще: попадется, к примеру, неправильный клиент — какой-нибудь занудствующий ортодокс, начнет права качать до потери пульса с обеих сторон. А может конкуренты замочили — ничего не попишешь, бизнес он и есть бизнес, — Ковригин умел успокаивать.

— Да ну тебя с твоими прогнозами. Я не об этом. Я о том, что в городе творится.

— А-а… Ну, об этом вообще ничего думать нельзя. Это можно видеть и чувствовать или не видеть и не чувствовать. Логика и разум тут не действительны. Это сфера иррационального. Может даже на грани мистики. Если человек бессилен — значит в игру вступили боги. А может, демоны. Не знаю.

— Демоны, боги… Вся эта небесная канцелярия, по-моему здесь ни при чем. Дело в человеке… — но увидев подъезжающее долгожданное фиолетовое транспортное средство, он радостно закончил: — А истина в вине.

Из машины вышел хмурый Лева и, не сказав ни слова, с мрачным видом достал с заднего сиденья спортивную сумку. До Художника донеслось приятное, услаждающее слух позвякивание. С распростертыми объятиями он продекламировал:

— Мрачнее тучи был Гаврила,

Гаврила гневом исходил.

Бессмертная «Гавриилиада».

Лева поморщился.

— Ты как всегда пьян, Сема, и даже не скрываешь этого.

— От друзей ничего не скроешь, — возразил тот, сияя как новенький рубль.

Но за него вступился Ковригин:

— Это он от долгого ожидания пьян. Перевозбудился. А ты чего такой кислый? Дела не идут?

— А то ты сам не знаешь, какие у нас дела творятся. Скоро весь город одним большим синим трупом станет. И всем это до фени. Никто даже не чешется. Верхи не хотят, низы не могут. У меня за последние две недели несколько долгосрочных контрактов полетело к бесу. С нами отказываются иметь дело, как с зачумленными. Как в таких условиях можно работать, я вас спрашиваю? — он уже не говорил — кричал, яростно размахивая руками. Драпать отсюда надо, драпать. И как можно скорее, на все четыре стороны.

— Какая блоха тебя укусила?

— Эта блоха зовется налоговой полицией. И так все дела горят синим пламенем, так еще эти архангелы со своими иезуитскими методами и дешевыми улыбочками. Обобрали до последней копейки. Поставщики подгадили. Не удосужились письменно зафиксировать разрыв отношений. Три слова по междугородке и гудбай, Вася. А этим кровососам-бюрократам бумажки подавай обо всем на свете. А кто мне неустойки платить будет? — он со злостью швырнул сумку на табуретку, так что содержимое ее жалобно зазвенело.

— Лева, мы тебе искренне сочувствуем, но не надо так бушевать. Лучше садись и выпей, — Семен уже доставал из сумки бутылки, любовно прочитывая этикетки на заморской продукции. Но первой он откупорил родную «Столичную» — недостатком патриотизма Художник никогда не страдал.

Разлил.

— За процветание Гаврилы — источника наших благ, за наш ум, честь и совесть во веки веков. Поехали.

Несколько омраченное начало вечера было сглажено подхалимским тостом Семена и громким звоном чокающихся стаканов.

— А все-таки отсюда надо делать ноги, — Лева уже успокоился, но сидел с задумчивым видом. — Здесь гиблое место. Не успеешь оглянуться, как тебя уже запакуют и отправят коптить небо.

— Что верно, то верно. Только бежать надо было раньше, когда возможность была. Сейчас — финита ля комедия. А попытаешься нелегально — из тебя решето сделают.

— Город не закрыт наглухо. Как ты думаешь к нам жратва попадает? Вот это, — Лева кивнул на сумку, — поставляет в город мой знакомый. Бывший мой клиент, сейчас новое дело разворачивает. Спирт людям нужен в любых ситуациях, даже при смерти пить будут. Сейчас в городе алкоголя потребляется в два раза больше, чем раньше, до эпидемии. Вот так-то. Достоверные сведения. А если есть въезд, значит должен быть и выезд. Я по своим каналам могу разузнать про это дело. Товарный вагон, конечно, не лучшее средство передвижения, да и ненадежное. Вот если выйти на контрабандные пути…

— А что, есть и такие?

— Сейчас все есть. Должно быть и это. Надо наладить связи. Ну как, что скажете?

— Побег — вещь вообще романтическая, — отправляя в рот кусок колбасы, прожевал Семен. — И главное — масса острых ощущений. Особенно, если пристрелят невзначай.

— На выбор: либо умрешь белым человеком от руки защитника родины. Заметь — почти что героическая смерть. Либо ты станешь синюшной поганкой и помрешь от неизвестной науке пакости.

— Да-а, невелик выбор. Но я оптимист — это меня и погубит, — Семен открыл бутылку коньяка и понюхал. — Клопомор, — он презрительно отверг иноземное пойло и налег на отечественное. — До последней капли крови буду верить я в святое! — провозгласил он, поднял стакан, посмотрел его на просвет и торжественно опрокинул в рот. — Меня никакая зараза не возьмет. Подавится. Да и куда мне. Здесь у меня мастерская. И Клавдия. Ее не брошу, а с собой тащить — лучше сразу в гроб. Не побегу, — резюмировал он и приложился прямо к горлышку бутылки.

— Извини, Лева, я тоже никуда отсюда не побегу, — принял эстафету Ковригин. — Хватит, набегался. Привык я к этому городу, к работе своей. Да и с чисто рассудочной точки зрения наблюдать за ходом вещей гораздо интереснее из центра событий, а не со стороны, ты не согласен? Я останусь здесь до конца, каков бы он ни был.

— Ну и черт с вами, недоумки. Я тоже остаюсь. Не знаю, правда, зачем. Пока погляжу.

— Паша, пока не забыл, я хочу поставить перед тобой вопрос ребром, слегка заплетающимся языком заговорил Художник.

— Валяй.

— Ты о чем с мой супругой давеча разговаривал? Что ты ей наплел про меня? Две недели уж сама не своя ходит. Сенечка то, Сенечка сё. Обхаживает как младенца, даже не перечит. Даже не кричит. Все про картины пытается расспрашивать. Что да как. Да когда я их выставлять буду. Говорит, что когда я стану мировой знаменитостью, разлюблю ее и брошу. И ревет в три ручья. Что ты с моей супругой содеял, изверг? — возопил он, потрясая пустым стаканом.

— Да ничего я с твоей женой не делал. Просто объяснил ситуацию. Просветил бедную женщину на предмет взаимоотношений искусства и жизни. Для тебя же старался. Она хочет, чтобы я отучил тебя пить и пристроил куда-нибудь работать. Как будто я Дед Мороз и подарки вам принес. Ты согласен бросить пить, отвечай немедленно, да или нет?

Семен с минуту смотрел на Ковригина округлившимися глазами, потом возмущенно-жалобным голосом начал ругаться:

— Ну, Клавдия, ну, злодейка. За моей спиной плести интриги. И против кого! Против собственного мужа!.. Замышлять такое… такое… Да она кастрировать меня задумала. Ну, изменщица! На святое руку поднимает — на искусство! Ну я ей покажу, ну я ей задам… Вот только допью…

Он налил в стакан виски, глотнул и скривился:

— Какое дерьмо это ваше шотландское виски. Им только шотландских пони поить можно. В самый раз будет, — он пьяно хохотнул.

— Семен, ты закусывай, закусывай. Не забывай, что здесь только одна кровать, и она моя. А тебе придется еще в свой гараж топать.

— Ладно-ладно, сквалыга, разберемся еще, чья это кровать, — пообещал тот.

Потом поднялся, потребовал тишины и возгласил:

— Господа! У меня родился замечательный тост, — он был заметно пьян. Как известно, миром правят две вещи: деньги и искусство. Нет. Искусство и деньги. Так лучше. Так вот, выпьем за крепкую спайку того и другого, за то, чтобы одно не оскудевало без другого…

— Как это деньги могут оскудеть без искусства? — удивился Лева.

— Не перебивайте, господин Коммерсант. Вам еще будет предоставлено слово. Современное искусство хиреет без финансовых вливаний. Деньги, точнее, денежные мешки в лице вас, господин Коммерсант и ваших коллег без искусства вырождаются в хищных барыг. Искусство облагораживает даже таких невежд, как ты, Лева…

— Но-но! Я бы попросил.

— Молчу. Не будем нарушать консенсус. За искусство! — он залпом отправил содержимое стакана в рот.

— За финансовые вливания, — отозвался Коммерсант и повторил действие тамады.

Писатель молча опрокинул стопку, но поразмыслив, задал сакраментальный вопрос:

— Кстати о финансовых вливаниях, Лева. Какие могут быть тайны от друзей? Мы, конечно, не налоговая полиция, но хотелось бы знать — так, из праздного профессионального любопытства — в какую такую недвижимость ты вкладываешь свои доходы. Поверь нам, Лева, мы за тебя — всей душой, поэтому должны быть уверены, что твои кровные надежно защищены от инфляции и грядущих дефолтов Всея Руси, — он беззастенчиво попытался в который раз втереться в доверие к скрытному Гаврилину.

— Не беспокойся, надежно защищены, — Лева не собирался поддаваться на уговоры и свято хранил коммерческую тайну вклада.

— Он их в швейцарском банке держит, — подал уже изрядно пьяный голос Верейский. Вообще, вся беседа приобрела легкомысленно-алкогольный вид.

— Ведь не на амортизацию же все идет, и не на зарплату твоим неграм. У тебя должны быть предпринимательские доходы.

— Павлик, ты слегка перебрал. Какие могут быть негры в нищей России? И я что, похож на плантатора с дикого Запада?

— На диком Западе не было плантаций, — возразил политически подкованный Художник.

— А может, ты антиквариат коллекционируешь? И держишь его на своей загородной вилле?

— Да нет, я точно знаю, он все на дорогих девочек ухлопывает. Они за ним косяками бегают по городу. Сам видел, — фискалил Семен.

— Оставьте вы меня в покое со своими дурацкими предположениями. Все равно не расколете.

— Запомни, Лева, золотое правило — все тайное когда-нибудь да становится явным. Сам же и расколешься.

— Никогда.

— Посмотрим.

* * *

Было далеко за полночь, когда из ковригинской избушки вышли, пошатываясь, двое.

— Этот паразит таки оккупировал мою кровать. С похмелья на него творческий раж нападет — чего доброго стены мне разрисует своими видениями.

— Пашка, не буксуй, когда-нибудь к тебе устремится поток почитателей несравненного таланта мировой, ха-ха, знаменитости насладиться зрелищем расписанных рукой великого мэтра стен. Это будут самые знаменитые стены в мире. Одна ночь на полу того стоит, — Лева хлопнул Ковригина по плечу и поплелся вниз по крыльцу. — Машину у тебя оставлю, я сейчас не отличу руль от тормозов. Завтра заеду.

— А как до дома доберешься?

— Через кладбище, — Лева махнул рукой в темноту. — Так ближе. Люблю я, Пашенька, кладбища — особенная там атмосфера — душу просветляет и мозги прочищает. Au revoire, mon ami, же не манж па сис жур. Там таксо возьму, он удалился в ночь.

Кладбищенская аллея — одна из двух, — начинаясь от конторы, вела к противоположной стороне погоста и выходила непосредственно в город. Ночное небо пестрело мигающими звездами, рассыпанными там чьей-то щедрой рукой. Высоко над горизонтом повисла тяжелая, сочившаяся желтым мутным светом луна. Этого света вполне хватало, чтобы видеть на тридцать шагов вперед, так что заблудиться было мудрено. И все же Коммерсант заблудился. Очнувшись от навеянных лишними градусами мрачных дум, он увидел себя окруженным решетками и надгробными памятниками. Дороги или даже мало-мальской тропинки не было и в помине. Лева попытался сориентироваться по сторонам света, но найти Полярную звезду помешало легкое раздвоение в глазах, а с какой стороны была луна в начале его пути, он не помнил. Мха на деревьях тоже почему-то не оказалось. Он решил пойти наугад — куда-нибудь да выйдет.

Хмель уже начал понемногу выветриваться из головы, когда до его слуха донеслись странно-знакомые звуки. Он слышал такие в кино про кладоискателей и в американских фильмах ужасов про мертвецов, встающих из могил. По телу пробежались дружной толпой мурашки, но Лева считал себя храбрым человеком, поэтому мужественно пошел прямо на звук. Это оказалась ближе, чем он думал. Внезапно остановившись, Лева помертвел от ужаса: из могилы выкапывался покойник. Вокруг было относительно свободное пространство, густо поросшее травой. Рядом со свеженакопанным холмиком зияла пустота — из нее летели комья земли. Лева не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, язык стал неподъемно тяжелым. Внезапно звуки прекратились, из ямы вылетел какой-то продолговатый предмет, а за край могилы ухватилась трупного вида рука. Все, что смог сделать Лева, — это прислониться к ближайшей ограде и плавно сползти на землю. Остатки хмеля уже покинули его, и навалилась всей своей тяжестью жуткая реальность — сейчас его увидит этот вурдалак и выпьет всю Левину кровь до последней капли. А вурдалак уже полностью вылез из могилы с белыми длинными волосами, трупно-пятнистой кожей и хищным выражением на лице — или морде? Лева в полуобморочном состоянии издал протяжный стон. Все кончено — вампир повернул голову в его сторону и направился к нему. Гаврилин окончательно потерял сознание.

Очнулся он от того, что кто-то трепал его по плечу.

— Эй, вам плохо?

Лева все еще с закрытыми глазами пробормотал:

— Мне хорошо. Я уже умер?

— Пока нет, но уже близко к тому. Что вы здесь делаете?

Лева открыл глаза и тут же сжался в комок — вампир нависал над ним.

— Изыди, сатана! — закричал Гаврилин из последних сил и приготовился к смерти.

— Тише ты, полоумный. Из психушки, что ли, сбежал? Какой я тебе сатана?

— Вы… вы не будете меня убивать?

— Нужен ты мне, мудак.

— И пить мою кровь не будете?

— Я тебя в психушку сдам, если будешь задавать идиотские вопросы.

— А разве вы не мертвец?

Тот усмехнулся.

— Пока еще нет. Но скоро буду.

Лева окончательно пришел в себя. Он пристально посмотрел на собеседника и вдруг расхохотался. «Вампир» рассвирепел и с силой встряхнул все еще сидящего на земле Гаврилина.

— Слушай ты, придурок, либо ты сейчас же заткнешься, либо мне придется действительно тебя убить.

Лева перестал смеяться и поднялся на ноги.

— Простите. Это я не над вами смеюсь — над собой. Я принял вас за вампира, вылезшего из могилы.

Перед ним стоял всего-навсего синий человек. Ему было около шестидесяти лет, болезнь еще не перешла на последнюю — смертельную стадию, но синие пятна уже густо усыпали его тело. От него исходил сладковато-приторный запах, по которому даже в темноте можно было отличить больного человека от здорового.

— Нагнал я на тебя страху? В следующий раз не будешь по ночам на кладбище ошиваться. Что ты здесь делал?

— Я здесь гулял — дышал воздухом. Здесь как-то легче дышиться, знаете ли. А потом заблудился, — Лева отчитывался, как провинившийся школьник перед учителем.

— Ну-ну. Я-то тебя тоже принял за психа. Из психушки, — он неопределенно кивнул в сторону. — Пошли, горемыка, выведу в город, — он отряхнул с себя землю, подобрал лопату и зашагал прочь.

— А вы что здесь делали, если не секрет, конечно? — полюбопытствовал Лева.

— Могилу себе копал. Хочу в земле родной лежать. Это мое право — а эти сволочи запретили хоронить нас по-божески. Ничего, скоро их самих адский огонь сожрет. Наказал родне своей закопать меня тайно, когда помру. Могилку вот заранее сделал. Теперь спокойнее будет помирать, — он обернулся к Гаврилину и предупредил: — Если кому скажешь об этом, я тебя из-под земли достану. С того света вернусь и придушу, понял?

— Понял. Только это лишнее. Я и не собираюсь о вас никому рассказывать. Что я, гад какой, разве?

— Ну, то-то же, смотри у меня. Сам-то не боишься посинеть? Страх есть?

— Есть, и немаленький. У кого ж его нет? Бежать отсюда хочу.

— Ишь, чего захотел. Нет, сынок, отсюда уже не сбежишь. Пограничники у города стоят зоркие, да с пушками.

— Знаю, — вздохнул Лева. — Придется применять военную хитрость.

— И не такие ушлые, как ты, уже применяли. Слыхал про перестрелку у Щучьего брода неделю назад?

— Что-то слышал, но без подробностей.

— То-то без подробностей. Мафия пыталась прорваться через кордон. Человек двадцать и все со стволами. Нахрапом решили взять: гранатомет, «калашники» — разве что не на танках. Всех их, голубчиков, положили как одного. Никто не ушел. Так-то вот. А в городе еще говорят, что заразу эту как раз мафия и распространяет. Крестный отец-де велел… Только я так тебе скажу — мафии такие дела ни к чему, у нее свои интересы, ей поголовно всех изничтожать нет никакого резона. Разве что это какая-нибудь фашистская группировка, иди манихеи, прости Господи, какие-нибудь. Сатанисты. Рассказывают, главарь-то их, — он говорил вполголоса, -скрывается где-то в городе, отсиживается в каком-то бункере за стальными решетками, и никто его не видел. Знают только, что на физиономии у него дьявольская отметина — так что за версту его отличишь.

Они уже подходили к выходу с кладбища. В городе было тихо — только старательные сверчки наяривали свою шершавую музыку.

— Ну все, сынок. Теперь тебе направо, мне налево. Ты меня не видел и не знаешь. А про могилу — молчок. Разошлись, — старик махнул рукой на прощанье.

* * *

«…что эпидемия разрастается, как снежный ком. Дети умирают наравне со взрослыми и стариками. Наверное, не осталось ни одной семьи, где бы не было зараженных.

Господь Всеблагий! Спаси и защити этот город от напасти. Или, может быть, Ты наказываешь его за грехи? На все воля Твоя.

Врачи уже даже не пытаются помочь больным. Среди них самих много синих. Слухи в городе приобретают все более пугающий вид и фантастичность. Говорят уже о слугах дьявола…

Что все это значит — вот сейчас основной вопрос. Найти смысл всего этого. Его не может не быть — он должен существовать. Художник что-то знает — интуитивно, конечно. Сформулировать это «что-то» он не может. Но оно сидит в нем…»

* * *

Неделю назад Художник зазвал их на очередные смотрины. Он против обыкновения был серьезен, не говоря уж о том, что абсолютно трезв, и почти все время молчал, хмурясь и закусывая до белизны губу. Круги под глазами выдавали бессонные ночи, а отсутствие привычной бутылочной батареи у задней стены гаража говорило о том, Семен пребывает в глубокой завязке. Его подавленное настроение невольно передалось и Павлу с Левой — их реакция на новую картину была немногословной, но при этом как всегда, когда Семен демонстрировал им свои творения, изображение вызвало каскад чувств, ассоциаций и неуловимых ощущений. Могучая экспрессия, как-то даже осязаемо изливавшаяся с картин, ошеломляла вихрем цветовых пятен и диковинно переплетенных изломанных линий и контуров, сбивала с пути привычного мироощущения, ломала границы реальности и насильно заставляла вписывать себя в этот фантастический мир Художниковых видений. Так было и сейчас.

На картине была изображена синяя эпидемия, захлестнувшая их город. Большую часть пространства занимала груда перемешанных друг с другом синих обнаженных тел. Они находились в самых невероятных позах: вниз головой, сложенные в гармошку или просто согнутые пополам — во все четыре стороны человеческого тела, стоящие или висящие по диагонали, руки и ноги, переплетаясь образовывали сложные узоры. На лицах людей застыли самые различные гримасы, похожие на маски древнегреческого театра: ужас, веселье, страх, отчаяние, смех, гнев, радость, боль и крик, дикий хохот и смиренная печаль. Все это переплетение нагих синих тел было зажато в каменном мешке городской улицы. Из окон домов на эту груду сыпались еще тела, такие же синие и нагие, но меньше размером — похоже, это были дети. На их лицах были написаны восторг, удивление, страх и любопытство. Улица внезапно обрывалась ближе к правому краю картины -там в клубах черного и фиолетового дыма возвышалась хрупкая на вид, тонкая скала. На ней стоял человек. Это был очень странный человек: нормального, человеческого цвета, но с очень бледным лицом, на нем было какое-то свободное, развевающееся на ветру серого цвета одеяние. Лицо… Лицо его очень трудно описать словами. Какой-то невидимой чертой оно было разделено на две половины. Одна часть выражала нечеловеческое страдание и одновременно абсолютную мировую печаль, тяжелую скорбь и плач души. На другой половине лица были написаны безграничное презрение, ненависть, смех и сатанинская гордость, ясно читавшаяся на изгибе усмехающихся губ. Все лицо было страшно искажено из-за этого двухполовинчатого сочетания. Одна рука человека свободно висела вдоль тела, другую он протянул вниз, в направлении груды синих тел. Непонятным было его намерение: то ли это был жест помощи и сочувствия тем, кто внизу, то ли он сам просил спасти его от подбирающегося к ногам едкого дыма. Отверженный и отвергающий, спасающий и молящий о спасении — он был центром всей композиции, хотя художник изобразил его в самом углу, наверху.

Первым нарушил молчание Ковригин:

— Как ты ее назвал?

— Не знаю. У нее нет названия.

— Кто этот человек — на скале?

— Если бы я знал. Я видел его во сне.

— Может быть, это бог? — спросил Гаврилин.

— Нет, человек. Но не конкретный. Скорее всего, это собирательный образ. Но может я ошибаюсь. Я ни о чем не думал, когда писал это. Оно выливалось из меня само. Это стихия, у нее нет имени, кроме этого затасканного слова — «вдохновение»… Я очень устал. Мне хочется спать…

* * *

С утра в понедельник в клинике — обязательный врачебный обход. Во все остальные дни недели это бывает редко, по усмотрению лечащего врача сочтет он нужным навестить своих пациентов, скорректировать курс лечения или пустит дело на самотек до очередного понедельника. Но в этот день традиционно обход возглавляет Николай Алексеевич — главврач клиники, психиатр от бога, человек, которого любили все — от рядовых врачей и медсестер до уборщиц и санитаров, не говоря уже о пациентах и их родных. Он умел для каждого найти доброе слово, подбодрить, успокоить, вселить надежду на выздоровление, но мог и резко отчитать, провинившимся не давал спуску, был строг к нарушителям врачебной этики и дисциплины, но в своих решениях бывал неизменно справедлив. Словом, и для персонала, и для больных он был и властным отцом, и ласковой, нежной матерью. Любили его и за то еще, что не был он ни выскочкой, случайно оказавшейся на верху служебной лестницы, ни «парашютистом», спущенным сверху в мягкое кресло. Он всего добивался умом, профессионализмом, врачебным чутьем, любовью к порядку и к своей работе.

В палате находились четверо: Николай Алексеевич, лечащий врач — доктор Сорокин, Анна Ильинична и душевнобольной Иван Найденов. Он сидел на кровати, ссутулясь и сложив руки на коленях. Его ничего не видящий, тяжелый и задумчивый взгляд уперся в противоположную стену. Казалось, он и не заметил прихода врачей, не слышал их слов.

— Как он себя ведет, по-прежнему? — Николай Алексеевич повернулся к Сорокину.

— Да, по-прежнему, но со временем он становится все мрачнее и угрюмее, словно какая-то мысль буравит его мозг. Да вы сами видите, Николай Алексеевич. Когда начинает говорить, все упоминает синего ангела, смерть, что-то о воздаянии, о мертвецах. Эсхатологическая моноидея конца света. Боюсь, что вы были правы в своих опасениях. Это не ремиссия, а регресс.

— Усильте на полтора кубика его обычную дозу. Как он спит?

— Очень беспокойно, — в разговор вступила Анна Ильинична. — Долго не ложится, по ночам все кричит и стонет во сне, а утром поднимается ни свет ни заря, но какой-то усталый, разбитый.

— Олег Михалыч, назначьте снотворное. Пока на неделю, потом посмотрим. Доза на ваше усмотрение.

Он уже собирался уходить, но в этот момент больной заговорил голосом чревовещателя, по-прежнему не отрывая глаз от невидимой точки на стене:

— Кара пала как камень. Обреченным нет спасения. Синяя смерть не уйдет до конца. Молю о смерти. Как больно…

Из глаз его выступили крупные капли слез и медленно поползли вниз по небритым щекам. Николай Алексеевич с интересом смотрел на него.

— Любопытно, очень любопытно, — потом повернулся к медсестре и впился глазами ей в лицо. — Анна Ильинична, голубушка, это вы ведете с пациентом разъяснительные беседы? Откуда ему стало известно о синей смерти в городе?

— Я… Николай Лексеич, я ничего ему никогда… Клянусь вам, я бы не посмела… По этой части у меня рот на замке… Это не я, он ведь с самого начала говорил о синем ангеле, еще даже до эпидемии. Клянусь вам, я ни полслова ему… — она готова была разрыдаться от обиды.

— Хорошо, хорошо, я вам верю. Но откуда же он это взял? — Николай Алексеевич с минуту задумчиво гладил подбородок, потом подошел к двери. Держите меня в курсе всего, что он скажет — дословно… — и уже в коридоре он чуть слышно пробормотал:

— Откуда он знает? Случайное совпадение или… или намного хуже.

* * *

Анна Ильинична была замужем восьмой год, но детей они с мужем до сих пор не завели, хотя оба страстно желали этого. Она уже и сама обошла всех женских врачей в городе и мужа посылала на обследование — все в пустую. «У вас все в порядке, не волнуйтесь, нужно только время» -успокаивали врачи в один голос, но надежда таяла с каждым годом. Вот почему ей не надо было торопиться после рабочей смены домой. Муж уходил на работу рано утром на целый день, да и вечером нередко задерживался на сверхурочных. Дома была только свекровь, скучающая из-за недостатка общества — поговорить, поразмять язык она, как и невестка тоже была большой любительницей. В гости сейчас мало кто приглашал, самой зазывать к себе домой — сын не позволял. Он на дух не выносил эти «сорочьи посиделки» и «сборища пенсионных вертопрашек» и настрого запретил матери и жене приглашать «на чай» соседок и подруг. Приходилось довольствоваться телефоном (когда Василия не было дома) или лавочками у подъездов, где по вечерам (а часто и днем) высаживались как куры на насесте бабушки-старушки, юные мамаши с младенцами и средняя прослойка — отягощенные бытовыми и семейными проблемами, отполированные нищенской жизнью безвозрастные женщины, всегда готовые отвести душу в непритязательных разговорах «о своем, о женском». «Мыловаренное производство» (как называл это Василий) действовало безостановочно, выпуская в обращение всевозможные слухи, сплетни, домыслы, гипотезы, вынашивая и рождая уродцев, которым бы лучше вовсе не появляться на свет божий…

В замке зашебуршал ключ, открылась и захлопнулась дверь, послышался звук снимаемых туфель.

— Мама, вы дома?

Людмила Дмитриевна была дома. Она любила невестку, как родную дочь и всегда к ее приходу разогревала обед или готовила ужин. До выхода на пенсию она работала поваром в заводской столовой и не могла жить без плиты, новых кулинарных рецептов и кухонного чада.

— Анечка, отдохни пока, я сейчас быстро поесть приготовлю. Устала, наверное?

— Ох, и не говорите, мама. Намаялась с утра. Ноги гудят от беготни. Отпуск только через два месяца, а на работе в последнее время сплошные нервотрепки. То родственники крик поднимут, то весь запас шприцев пропадет, будто ноги им кто приделал, а на меня взыскание — в мое дежурство пропали! Съела я их, да! Будь они неладны. Теперь еще это…

— Что теперь?

— Да сердешный-то мой, Иванушка-дурачок, Найденов. Загадки все задает, врачи и те разобраться не могут, а на меня все валят. Я его, дескать, стращаю россказнями про синьку эту, про эпидемию в городе, а он, сердешный, из этого конец света устраивает, кошмары ему снятся. Да я ж ни сном, ни духом не ведаю, — в голосе Анны Ильиничны звучала обида и досада, — откуда ему известно про все это. Может он экстрасенс, или телепат какой, только симулирует сумасшествие… Да нет, — она перебила саму себя, — Николай Лексеич вмиг бы раскусил симулянта. Все про мертвецов мне рассказывает, про синего ангела какого-то. Да я ж вам говорила все это уже, мама. А сегодня он сказал прямо при Николае Лексеиче, что это кара упала на город и нет никакого спасения. Прямо жуть какая-то. Слышали бы вы его. Как по писаному читает свои пророчества. Будто нашептывает их ему кто. Даже страшно становится, — она передернула плечами. — Как вы думаете, мама, что это такое творится на свете? Уж и впрямь конец света какой-то. Антихриста вот только не хватает.

— Не поминай ты его, Анна. Накличешь. Может этот ваш Найденов как раз и есть Антихрист. Сатана. Ты говорила шрам у него на щеке?

— Шрам, — кивнула та. — Когда его только привезли в больницу, у него все лицо кровью залито было. Его тогда милиция еле скрутила, ну и досталось бедняге, приложился обо что-то.

— Дьявол метит своих слуг.

— Да что вы, мама, — Анна Ильинична суеверно постучала по столу. Человек он. Только сумасшедший и… странный какой-то. Никогда еще не было у нас таких…

— И не говори. Я когда рассказала своим на лавке про вашего заговорившего немого, да про слова его и угрозы, самой жутко страшно стало. А ну, как правда все это? И угрозы его настоящие? Все дивились и сказать-то ничего толком нельзя — где уж нам, старым да необразованным правду знать, коли и доктора ее сами не ведают…

* * *

«…крематорий работает безостановочно. Говорят, там уже не хватает топлива, проводится срочная реструктуризация газовых энергосетей. На улицах города стало заметно меньше народа — то ли эпидемия уже приняла такие огромные масштабы, то ли люди боятся выходить из домов. Как будто стены спасут их! Зараза проникла даже в тюрьмы, от нее не спрячешься. Но город охраняют хорошо: перекрыто не только наземное пространство, но и воздушное, дежурные вертолеты шныряют туда-сюда беспрерывно.

Слухи становятся более конкретными, не такими расплывчатыми, как раньше, но все же не теряют своей дикой, фантастической окраски. Всем в городе уже известны — непонятно только откуда — приметы главного «сатаниста». Его называют по-разному: то самим дьяволом, то слугой дьявола, то колдуном, менее склонные к мистике считают его просто главарем банды отравителей. Но что «он» существует, не вызывает уже ни у кого никаких сомнений. По-моему, весь город сошел с ума. Им нужен виновник, козел отпущения, на которого можно излить свой страх и ненависть. Среди главных примет называют то, что лицо его обезображено жуткими шрамами. Интересно, видел ли кто-либо в городе на самом деле что-нибудь близкое к этому, кого-нибудь похожего на этот портрет. Ведь могут наброситься на любого человека с мало-мальским шрамиком на лице. Некоторые дополняют характеристику «главаря»: говорят, что он сумасшедший, психически ненормальный и поэтому ненавидит весь род человеческий. Но как сумасшедшему удается столь успешно руководить своей «бандой», хотел бы я знать…»

* * *

Август на исходе. Но приближения осени еще не чувствуется: солнце палит как в начале лета, на небе — редкие белоснежные облачка, неспешно плывущие в далекие края, регулярные короткие августовские ливни не дают траве и листьям желтеть от зноя — вся зелень по-прежнему в самом соку и даже ярче, чем была в июне. Неугомонные стрижи с громкими пикирующими криками мастерски выписывают в небе фигуры высшего пилотажа. День уже заметно клонится к вечеру: косые тени все больше удлиняются, в воздухе запахло приближающейся прохладой сумерек, голубизна неба становится более насыщенной и глубокой. Зеленый, синий, желтый, серый цвета кладбищенской окраины в сочетании с почти постоянной негородской тишиной придают ей немного унылое, своеобразное очарование невинности, природного целомудрия и светлой грусти. Но сейчас это гармоничное однообразие окраинного пейзажа дополнено ярким цветовым пятном — около ограды кладбища под сенью плакучей ивы припарковалась фиолетовая «Лада». Освещаемая солнцем, она буквально кричит всему окружающему о своем присутствии и о том, что обосновалась здесь прочно и надолго, и на законных основаниях. И действительно, фиолетовый цвет — цвет греха и печали — как нельзя более подходит всему этому дружному мирку скорби, смерти и вечного безумия.

— Так он сам тебе позвонил?

— Ну да, там, наверное, должен быть где-нибудь телефон. Только судя по тому, что он надрывался, бедняга, от шепота, этот телефон был в людном месте. А просьба, сам понимаешь, конфиденциальная.

— Вот чертяка, загремел таки. И когда успел? Всего две недели назад, Ковригин был по-настоящему возмущен, — кажется, в завязке был. Он что, после этой картины по-черному запил?

— Перенапрягся. Ты же видел, какой он тогда был. Ну и спустил на тормозах. Художники, они, Паш, народ нервный, психически неустойчивый. Да, ладно тебе, не переживай, его скоро выпустить должны. Он там уже неделю койку продавливает.

— Неделю? А почему он раньше не позвонил? Или Клавдия?

— Ну, откуда мне знать, может его привязанным к постели все время держали. Какие-то у него дикие галлюцинации были — швырял в стены чем попало… А Клавдия… Знаешь, она, кажется, тебя бояться стала. С чего бы это?

— Кто их разберет, женщин. Я, наверное, перестарался, когда расписывал ей прелести творческой жизни. А она, значит, к мужу приходила, а ко мне боялась зайти? — Ковригин усмехнулся. — Ну да бог с ней…

Час назад Лева приехал к нему с новостями: Художника забрали в сумасшедший дом («Ну да, вот в этот») лечить от белой горячки. Припадок случился с ним дома, вечером: он бился головой об стену, выл диким голосом, таращил глаза, никого не узнавая, и бросал любые попадавшие ему под руку предметы в стены, как будто хотел убить какую-то злобную тварь, ползающую по обоям. Клавдия в ужасе позвала сначала на помощь соседей, потом вызвала «Скорую». Семена скрутили и отвезли в больницу. Так он стал соседом Ковригина, который и не подозревал о случившемся, пока Коммерсант не просветил его.

Художник позвонил Леве из клиники, сообщил о себе и выдал деликатную просьбу: прийти навестить его. Гаврилин сначала не понял, почему тот вдруг перешел на шепот, но потом уяснил: Семен просил принести ему «горючего материала», тайно — ночью, в окно. «Левчик, душа истомилась, не выдержу больше, будь другом, помоги. Здесь у них сухой закон свирепствует, погубят они меня…». Ему пришлось долго уламывать Коммерсанта — тот не привык нарушать закон, правила и дисциплину, установленные в казенных учреждениях. Да и совесть не позволяла — рыть алкогольную могилу другу, даже если тот сам желает в нее лечь, он не хотел. Но уступить Художниковой настойчивой просьбе он все же согласился — тот уже хрипел и задыхался от натужного шепота. Леве пришлось срочно закончить разговор обещанием прийти сегодня ночью в половине первого из опасений, что Семен сейчас отдаст богу душу голос у него был такой, как будто его кто-то душил на том конце провода. Становиться соучастником убийства Леве не очень хотелось. Художник возликовал и продиктовал адрес: третье окно слева, западная сторона здания — та, что выходит окнами на кладбище. «Окно без решетки, но второй этаж, нужна лестница». И повесил трубку. «Чертов конспирант, — подумал Лева. — Лестницу ему неси, да еще в окно лезь с бутылками. Где я ему лестницу возьму?».

С этими неразрешимыми и мучившими его чистую совесть проблемами, Коммерсант и приехал к Ковригину — за советом и дружеской поддержкой.

— Много просил?

— Он не уточнял. Водку я ему не понесу. Хватит с него «сухаря» и пива.

— Пойдем вместе.

— Тебе-то зачем лезть туда. Еще нарвемся.

— Для страховки. Ты один не донесешь лестницу и «гостинцы».

— Ладно, черт с тобой, уговорил.

Лестница нашлась в хозяйстве у Ковригина: он обзавелся ею, когда обнаружил, что его старая крыша дает течь и ее время от времени надо подлатывать. На «дело» вышли ровно в полночь, захватив два фонаря. Сторонний наблюдатель, окажись он случайно в это время неподалеку, был бы весьма удивлен странным зрелищем: два человека, крадучись и согнувшись чуть ли не пополам, перебегают пустынную улицу с лестницей в руках и с каким-то мелодично позвякивающим грузом в сумке у одного из них, приставляют лестницу к кирпичной ограде и перелезают на другую сторону, не забыв перетащить туда же и подъемное средство. Он бы еще больше удивился, если бы узнал, что объектом ночного штурма стал городской сумасшедший дом, где самым ценным, что можно было там украсть, были одноразовые шприцы. Если не считать нескольких хорошеньких медсестер.

А диверсанты, вычислив третье окно слева на втором этаже (фонари не понадобились — луна светила ярко, благословляя приятелей на трудное, но благородное дело — спасение погибающего от жажды товарища), — диверсанты установили лестницу прямо под нужным окном и один из них — это был Ковригин — начал восхождение. Через четверть минуты сверху раздался приглушенный и удивленный голос:

— Лева, ты сказал, окно без решетки?

— Это он так сказал. А что там?

— Да решетка же. И окно закрыто. Я постучу — дрыхнет, наверное, давно, а мы здесь как клоуны кувыркаемся.

Он несильно потарабанил пальцами по стеклу и стал ждать.

Лева стоял внизу «на шухере» и держал лестницу, размышляя о том, что будет, если их обнаружат. Он никогда не бывал в сумасшедшем доме, поэтому его представления об этом заведении были несколько преувеличены: он рисовал себе в воображении дюжих амбалов в санитарных халатах с крепкими кулаками и мрачными физиономиями. Они со злорадными ухмылками запихивают их обоих в смирительные рубашки и водворяют в темный и холодный карцер для буйных сумасшедших…

Но реальность превзошла даже самые мрачные его ожидания. Прервав Левины размышления, на него сверху упал какой-то громоздкий и очень тяжелый предмет, сбив его с ног. Вслед за предметом его накрыла собой лестница, больно ударив по плечу, а над ухом раздался сдавленный глухой голос: «Псих!». Лева не мог сопротивляться: он распластался на земле, а сверху на нем что-то лежало, придавив своей тяжестью. Через десять секунд, всмотревшись, он понял, что на нем сидит, оглядываясь по сторонам, Ковригин.

— Лева, — осторожно позвал тот. — Ты где?

— Под тобой, идиот, слезь с меня, — он был не на шутку рассержен и испуган. — Сам ты псих — чего на людей валишься, да еще с лестницей вместе? — зло прошипел он, потирая ушибленное плечо.

— Да я не тебя психом назвал, — попытался оправдаться Ковригин. — Это, наверное, не то окно. Я разбудил какого-то натурального психа. Даже испугался. Мурашки по спине пробежали. А на лестнице перекладина подломилась, на которой я стоял, — вот и свалился. Извини, если ударил.

— Да чего уж, совсем легонько задел, — пробурчал Гаврилин, все еще дуясь на Павла. — А где теперь искать этого дуралея?

— Погоди, он сказал третье окно слева?

— Угу.

— Это мы с тобой дурни — он же всегда право и лево путает, какой же я кретин! — Ковригин хлопнул себя по лбу. — Пошли к другому концу.

Он схватил лестницу и двинулся, прихрамывая, вдоль здания. Коммерсант понуро побрел за ним, все еще потирая ушибленное плечо.

Вторая попытка оказалась удачнее. Не успели они еще пристроить тоже пострадавшую лестницу, как из окна высунулась голова Семена и просипела:

— Ну где вы застряли, полчаса торчу у окна.

Павел хотел было уже подниматься, но увидел, как Художник перелезает из окна на лестницу.

— Семеныч, ты что сбежать задумал?

— Ну вот еще, — раздалось сверху. — Мне тут даже нравится. Уютно и чисто, — продолжил он уже внизу. — Правда кормежка дрянная и жажда мучает, но соседи занятные попались. А вообще, я тут психов изучаю. Встречаются любопытные экземпляры.

— Из-за одного такого экземпляра я чуть шею себе не сломал, — вставил Ковригин.

— Ты! — с вызовом подхватил Лева. — А я? — и с угрозой Художнику: Сема, в следующий раз не вздумай перепутать право и лево. Голову отвинчу. Художник называется!

— Да ладно вам кобениться. Посмотрите, ночь-то какая, а? Пошли за мной.

Он направился в темноту, но сделав несколько шагов, обернулся.

— Принесли, что обещали?

— А зачем бы мы здесь еще торчали. Если б нужно было просто твою проспиртованную физиономию повидать, пришли бы как белые люди — днем и в дверь.

— Тогда хоккей. Здесь в саду можно устроить бар-класс. Под яблонями.

Обойдя вокруг левого, восточного крыла дома троица вышла в сад, любовно разбитый и взлелеянный руками нескольких поколений пациентов клиники — тех, кому было не опасно вручить лопату или лейку и доверить судьбу плодовых саженцев. За тридцать лет сад разросся, кусты, обрамлявшие его по периметру, и регулярно, через ровные промежутки посаженные яблони и груши заматерели и давно уже превратились в местных старожилов. Деревья, причудливо раскинувшие свои руки-ветви, несмотря на почтенный возраст, все еще плодоносили и сейчас стояли густо увешанные соблазнительными дарами природы.

Семен с видом ищейки покрутился вокруг яблонь, посматривая в сторону здания. Там в нескольких окнах горел свет — дежурные врачи, сестры и санитары несли вахту: кто перед телевизором, кто за карточной игрой, кто с книжкой с красавицей и уродом на яркой обложке. Наконец, Художник нашел удовлетворившее его место под яблоней и голосом опытного кладоискателя произнес:

— Здесь, — потом, посмотрев на Левину сумку, выдохнул: — Доставай!

Ковригин и Коммерсант уже догадались, что их пригласили на ночную питейную пирушку на открытом воздухе, поэтому вопросы, возникшие в начале, оказались излишни. Один фонарь подвесили на низко свисавшую ветку яблони, другой установили в траве, но так, чтобы оба светили в противоположную зданию сторону. Лева щедрой рукой доставал из баула винные бутылки, банки пива и закуску: полиэтиленовые упаковки ломтей рыбы, ветчины и колбасы. Все это первоначально предназначалось Художнику, но раз уж тот по-товарищески решил поделиться со всеми, возражений это ни у кого не вызвало.

* * *

Ночь нежна. И тиха. Тишину нарушают лишь негромкое звяканье бутылок и открываемых банок да приглушенные голоса ночных нарушителей порядка и больничной дисциплины. Луна мягко стелет свой опаловый свет по траве, пронизывает им дрожащую от ночного движения воздуха листву деревьев. Где-то в стороне стрекочет одинокий кузнечик, забывший об отдыхе и сне. В воздухе пахнет яблоками-паданцами.

— Так говоришь, тебе здесь нравится?

— Какие могут быть сомнения? У художника не бывает плохих условий бытия. Всякая натура — благодать А человеческая психология — вдвойне благодать. А может и втройне. Я здесь такими образами и впечатлениями загрузился — на десяток холстов хватит. Только стимулятора не хватает, Семен протяжно вздохнул и посмотрел на Левину сумку. — А чего-нибудь покрепче там нет?

— Сема, не выходи за рамки приличий. Ты на излечении, — напомнил ему заботливый Коммерсант. — Глотни пивка.

— Спасибо за напоминание, Левчик, — Семен брезгливо классифицировал протянутую ему банку пива: — Плебейское пойло. Не употребляю… О чем это я? Ах, да, об искусстве. Паша, ты многое потеряешь, если хотя б недельку не поживешь в психодомике. Я благодарен судьбе за то, что она забросила меня сюда, только здесь я по-настоящему почувствовал аромат и изящество жизни. Глубины человеческой психики это… это как… — он пощелкал пальцами, подыскивая сравнение, — для художника это как рог изобилия, из которого сыпятся чудесные подарки, откуда можно черпать пригоршнями. Пашка! Ну объясни ж ты мне, почему ты отказываешься писать, замуровываешь свой талант, гробовщик ты несчастный? Из каких таких идеологических соображений?

— Если ты до сих пор этого не понял, боюсь, не поймешь никогда.

— Ты сноб, Павел, — констатировал Семен. — И эгоист. Ты думаешь только о себе.

— Вот именно. Потому и не пишу. Все мое принадлежит только мне и никому больше, не имею никакого желания вновь становиться эксгибиционистом и выставлять себя напоказ перед каждым идиотом. Один русский писатель прошлого века, кстати, тоже сумасшедший, признавался, что писал свои рассказы одними только нервами и каждая буква стоила ему капли крови. Я думаю, настоящее искусство и настоящая литература в этом — в обнаженности нервов, в перенесении всего себя на бумагу или на картину, в музыку, в камень. И не говори мне, что это сладостная мука, а художник — счастливый избранник богов. Художники прокляты во веки веков, и так будет всегда. И ты это отлично знаешь. Ты заплатишь за свой талант циррозом печени и запойной смертью, а может перепилишь себе горло тупым перочинным ножом в один не слишком прекрасный день. Я заплатил за свое писательство шестью месяцами в психиатрической клинике и не имею ни малейшего желания туда возвращаться, даже на недельку, как ты предлагаешь. Ну да, не удивляйся, я не рассказывал об этом, потому что не было нужды. Но я там был и с тех пор не пишу, потому что не хочу. И все об этом, — Павел хмуро глотнул прямо из горлышка бутылки и замолчал.

— Что-то вы, ребята, мрачную тему выбрали для разговора, — подал голос изумленный Гаврилин.

— А я, Паша, оптимист и жизнерадостный пропойца, — не желая соглашаться с ковригинской трактовкой творческой судьбы, упрямо продолжал тему Верейский. — И ты меня не свернешь с моего пути своими прогнозами…

— У меня и в мыслях этого не было, — перебил его Ковригин. — Каждому свое.

— Вот это верно. Тебе — молчание, а мне… Я, други мои, хочу выставку свою организовать. Левчик, поможешь?

— Нет проблем. Организуем.

— И определить свой метод работы. Ну, вроде как название новому направлению в живописи придумать. Мною основанному, — он горделиво постучал себя по груди. — Только еще не надумал, как назвать.

— А чего думать-то? — съязвил Лева. — Ну, к примеру, такое: «Опохмелизм Семена Верейского. Впервые в истории и в искусстве»? Пойдет?

— Нет, — обиделся Семен. — Не звучит.

— А такое, — подключился Писатель, — Бутылизм? Или нет, лучше Вытрезвизм.

— Белогорячизм!

— А может родовое название?

— Это какое?

— Алкоголизм!

— Да ну вас к дьяволу. С вас за ваши кретинские советы деньги брать надо. Чтоб не советовали

— Не сердись, мы ведь как лучше хотим, а выходит — как всегда. Сам понимаешь — в России живем, — объяснил ситуацию Лева и, подняв палец вверх, интригующим тоном продолжил: — Знаю, как назвать выставку.

— Как?

— «Голос жажды».

— Тьфу на тебя.

— Ну, тогда «Градус истины».

— Тьфу на вас еще раз. Проехали. Ваши идеи абсолютно не конвертируемы.

Но Коммерсант не унимался:

— «Алчите и обрящете»! «Утренний синдром»!

Семен поднялся с травы и, не обращая внимания на неистовства Коммерсанта, сообщил:

— Пойду яблок наберу, — и медленно, с чувством собственного достоинства завязав потуже больничный халат, покинул освещенную фонарями территорию.

За ним двинулся и Лева, прихватив один фонарь, — он любил яблоки и изъявил желание унести отсюда полную сумку — никак не меньше.

Ковригин, оставшись один, погрузился в воспоминания более чем трехлетней давности. Но воспоминания о той поре его жизни в доме скорби были отрывочны, целостной картины не сохранилось в памяти. Расплывчатые обрывки мелькали друг за другом: удушливый запах карболки, стальные решетки на всех окнах, а за окнами яркое солнце и пыльный асфальт, толстая медсестра с брезгливым выражением на лице, унылые очереди за миской отвратительной каши, постоянное мельтешение серых и белых халатов, жуткие ежедневные крики на верхнем этаже, его собственная подавленность в течение многих месяцев и невыносимые приступы бешенства и ярости, которые ему огромным усилием воли приходилось сдерживать внутри себя, чтобы не попасть в буйное отделение. Эта энергия бешенства распирала его изнутри — в животе, в груди, в голове, пытаясь прорваться наружу в крике, вое, в крушении мебели. Вспоминая эти приступы, Ковригин покрывался холодным потом от страха — страха безумия и потери контроля над собой.

Внезапно в памяти всплыло лицо того человека в окне, из-за которого он упал с лестницы. Его черты он не успел рассмотреть, но хорошо запомнились две детали: глаза, смотревшие на Ковригина через решетку с мольбой и страхом, так что на секунду в сознании Павла в тот момент возник образ другого пациента — его самого, жалкого и беспомощного, в больничном сером халате сидящего на кровати; и вторая деталь, врезавшаяся в мозг, — шрам на левой щеке незнакомца, напомнивший ему что-то неуловимое, но связанное почему-то не с прошлой его жизнью, а с теперешней.

Вывел его из этих невеселых размышлений Семен:

— Паш, посмотри, — он протянул ему какие-то бумаги. — Из кармана Коммерсанта выпали. Он и не заметил.

— А где он сам? — взяв бумаги, спросил Ковригин.

— На яблоне, по телефону разговаривает — кто-то ему позвонил.

— ???

— По сотовому, — пояснил Семен.

— Ф-фу, напугал, — перевел дух Павел. — Я уж подумал, что здешняя атмосфера подействовала на тебя не лучшим образом.

— Скажешь тоже. Ты бумажки-то прочитай. Занятные бумажки.

Ковригин подошел к висящему на ветке фонарю. Это были квитанции о денежном переводе. На обоих в графе «Отправитель» значилось: «Анонимно». Получателями были детский дом № 512 города Новорыбинска Самарской области и детский дом № 1157 города Никольска Белгородской области. Сумма перевода на обоих квитанциях — десять тысяч рублей.

С полминуты Ковригин и Верейский смотрели друг другу в глаза.

-Понимаешь? Он все свои деньги переводит на счета детских домов. Дураки мы с тобой. Просмотрели паранормальное явление.

Ковригин все еще не мог прийти в себя от изумления. А Семен возбужденно продолжал:

— Вот уж точно сегодня ночь откровений. Сначала ты, теперь он. Ну, про меня-то вам все известно. Я как на ладони обозреваем со всех сторон. Но Гаврила! Чего он стеснялся?

— Что это ты разорался? — Лева возвращался с заметно потолстевшей сумкой. — И кто тут кого стесняется? Женщин здесь вроде бы нет.

Семен, не отвечая, схватил пластиковый стакан (некоторое их количество Лева предусмотрительно положил в сумку, когда упаковывал «гостинцы» для Художника), налил вина и провозгласил:

— Ура Юрию Деточкину!

Ковригин протянул квитанции ничего не понимающему Коммерсанту:

— Лева, я говорил тебе, что все тайное когда-нибудь становится явным. Ты занимаешься благотворительностью…

Гаврилин перебил его с вызовом, изо всех сил стараясь скрыть смущение:

— Ну да, а что тут такого? Я же свои деньги перевожу, а не чьи-то. И вообще, что за манера читать чужие бумаги?!

— Прости, Лева, но тут ты не прав. Во-первых, такое дело стоит того, чтобы о нем знали. Хотя бы только друзья. Каковыми мы, надеюсь, для тебя являемся. Во-вторых, тут абсолютно нет ничего такого, и для нас с Семеном оскорбительно, что ты считаешь нас дегенератами, не способными оценить по достоинству столь благородное, тем более для нашего скупердяйского времени, занятие, как благотворительность в пользу детских домов и детей-сирот. Лично я возмущен до глубины души.

— И я тоже. Но мы тебя прощаем, потому что мы не дегенераты, а почтенная публика, к тому же хорошо воспитанная. Давайте выпьем, братцы, за счастливое детство!

Равновесие было восстановлено, ночь продолжалась, после долгой паузы, когда уста были заняты закуской, беседа вновь потекла по прямому и ровному руслу.

— Паш, а что это за сумасшедший писатель, про которого ты говорил?

— Гаршин, — задумчиво отозвался Ковригин.

— Надо же, сумасшедший, а с пониманием человек был. Вообще-то я думаю, что среди психов гораздо больше встречается разумных людей, чем среди так называемых нормальных, которые на воле ходят.

— Да-а? — удивился Коммерсант. — Интересная теория. Можешь доказать?

— А тут и доказывать нечего — посмотри вокруг, почитай газеты, послушай новости по ящику. А еще лучше посиди перед ним с недельку и смотри все подряд — от рекламы и «Поля чудес» до импортных триллеров и боевиков. Если через неделю на тебя не наденут смирительную рубашку, я согласен пересмотреть свою теорию.

— Ладно, убедил, краснобай, — сдался Гаврилин.

А Семен продолжил хвалебную речь своему временному пристанищу:

— В психушке кого только ни встретишь. Тут вам и президенты и императоры, и полководцы, и гении всех мастей. В общем не соскучишься, а уж из разговоров с ними можно массу полезных выводов сделать и заодно запастись парой-тройкой стоящих идей. Тут, — Художник кивнул на здание больницы, — даже свой пророк имеется — местная знаменитость. Я случайно разговор докторов подслушал. Они говорили, что этот псих еще до эпидемии начал ее предсказывать. Про синего ангела трепался. И сейчас еще не бросил этого занятия. Смерть, говорит, не уйдет отсюда, пока хоть один живой останется. Заслуженная кара, говорит. Я сначала не понял, чего они так удивляются словам психа. Ну вообразил себя пророком Исайей или кем там еще и шпарит свои пророчества. Потом дошло: тут запрещено даже упоминать про синьку в присутствии психов. А этого к тому же одного в палате держат и не выпускают — он там взаперти сидит. А может сам не выходит — я не разобрался еще. И родня к нему никогда не ходит. Так что он никак не мог узнать про заразу. Внимание, господа, вопрос: откуда у него такая информация? Он им, кажется, уже чуть ли не точные цифры называет, сколько померло уже и сколько еще будет трупов. Это вам не бред сумасшедшего.

— Апокалипсис какой-то, — недоверчиво отреагировал Коммерсант. Местного масштаба. А Страшный Суд он еще не предсказывал?

— Вот помрешь — будет тебе Страшный Суд.

— Шутки у тебя, Семен.

— Загробные, — согласился тот. — В каком месте живем! И времени…

— А ты его сам не видел? — Ковригин обдумывал что-то свое. — Как он выглядит?

— Не-а, не видел. Но эти эскулапы говорили, что когда он выдает свои пророчества, у него шрам на лице чуть ли не светится, аж горит весь.

— Шрам? — вцепился в это слово Писатель.

— Ну да. А что? Чего ты так возбудился, Паш?

Но Ковригин не отвечал. Тогда Семен великодушно предложил свои услуги:

— Если тебе интересно, как он выглядит, я могу случайно забрести в его палату. Если узнаю, где его держат. Знаю только, что на втором этаже, в моем крыле.

— Третье окно слева, — рассеянно произнес Ковригин.

— Откуда знаешь? — удивился Художник.

— Семен, когда у вас приемные дни? — сменил тему Ковригин.

— Послезавтра будет. То есть уже завтра. С 10 до 17 без перерыва на обед.

— Я навещу тебя завтра. Если не возражаешь.

— Очень мило с твоей стороны. Буду ждать. Паш, может захватишь банку джин-тоника?

— Обойдешься.

* * *

Рассвета дожидаться не стали, сколько их ни упрашивал Семен. Он хотел непременно встретить восход солнца на траве под яблонями в саду сумасшедшего дома, настаивал на том, что это очень романтично и больше таких шансов жизнь им не предоставит. Но Павел и Лева были неумолимы. Они отправили Художника по лестнице в его палату и благополучно вернулись тем же путем в ковригинскую избушку.

— Паш, а чего ты этим психом так заинтересовался? Будешь писать о нем? Или знакомый?

— Нет, писать не буду. И слышу о нем впервые. Есть кое-какие соображения.

— Ладно, соображай себе дальше. Я поехал. Спать охота.

* * *

«…не верю. Я не могу в это поверить. Но что если это действительно так? И самый обычный сумасшедший из городской психушки реально стал объектом этих полоумных, диких, невероятных, раздутых до безобразия слухов? В этом мире ничему удивляться нельзя. Сумасшедший, пусть даже он агрессивен и опасен, превращается в ненавистника всего рода человеческого. Рядовой шрам на щеке становится дьявольской отметиной. Слова душевнобольного воспринимаются как реальные угрозы. Не удивлюсь, если его «бандой» окажутся врачи клиники — люди в белых халатах. Им не впервой предъявляются подобные обвинения.

Как же это могло произойти? А, впрочем, тут и гадать нечего. У страха глаза велики. Кто-то из персонала больницы рассказал своим домашним или знакомым о странном человеке и мрачных видениях его больной души. те своим знакомым, тетушкам, дядюшкам, кумушкам. А уж кумушки — по секрету всему свету. И каждое звено этой цепочки приукрашивает информацию самыми «достоверными» подробностями. Тут не то что из мухи слона сделают сперматозоид в комету Галлея превратят.

И все же у меня нет никаких доказательств, кроме совпадений, может быть абсолютно случайных. Надо разобраться в этом чертополохе.

Но не это меня сейчас мучает. Все это вполне объяснимо и не выходит за пределы человеческих возможностей и человеческой же глупости, которая вешает ярлык, не разбираясь, и все непонятное классифицирует как враждебное. Я понимаю не больше их. Но я хочу разобраться. Откуда? И каким образом? Что заставляет его измученное воспаленное сознание рождать эти странные фантазии, непостижимым образом совпадающие с самой реальной реальностью? Какими локаторами души или мозга улавливает он вибрации происходящей в городе катастрофы? Если не опускаться до уровня этих безмозглых и уродливых слухов, то ответ отыскать невозможно. Но если… Если хотя бы на минуту допустить… В конце концов, что мне известно о человеческой психике, если и своя собственная выходит из подчинения. Художник прав — это рог изобилия. Изобилия загадок, тайн, глубоких пропастей, призраков и… И опасности. Самые большие пакости человеку делает его собственное «Я», оно как неукрощенный хищник пожирает его изнутри и как пиявка высасывает душу. Оно может держать его всю жизнь на привязи, в смирительной рубашке, так что невозможно сделать и шагу без страха быть наказанным, а может и пошутить: посадить за решетку — тюрьмы или психушки — или столкнуть с крыши дома. Его власть безмерна… Однако, я увлекся. Лирические отступления здесь ни к чему…

Может ли человек силой своего расстроенного (или, наоборот, настроенного на что-то?) сознания, силой ненависти и страха обрушить на город смерть? Он говорит «заслуженная кара»? Только чья это кара?..

Но это невозможно…»

* * *

На следующий день с утра Ковригин пошел к Семену. Как положено — через дверь и в белом халате. Вся эта унылая и тоскливая атмосфера скорбного дома была ему хорошо знакома — он пропитался ею как губка три года назад. Поэтому каждым своим нервом и каждой клеточкой ощущал ее враждебность — не как к чужаку, постороннему лицу, пришедшему, навестить одного из пациентов, но именно как к своему — бывшему пациенту, бывшему обитателю этих стен. И хотя та клиника находилась далеко отсюда, в Москве, это не имело ровно никакого значения. Все больницы, все сумасшедшие дома были заодно, словно общались друг с другом по беспроволочному телеграфу, — все они знали своих в лицо. И презирали и ненавидели тех, кто когда-то вырвался из их бездушных стен.

Под опасливым наблюдением этих настороженных церберов Ковригин поднялся на второй этаж и нашел нужную палату.

В тесном гостиничном номере ютились четыре кровати. Две из них пустовали, но видно было, что они обитаемы — просто их хозяева вышли на прогулку. На койке у самой двери с закрытыми глазами лежал человек казалось, он спал. Семен занимал почетное место у окна. Когда вошел Ковригин, он сосредоточенно водил карандашом по листу бумаги на тумбочке.

— Как дела, художник? Вдохновение проснулось? Стимулятор подействовал?

— Пашка! Рад тебя видеть. Ну, рассказывай, какие новости в городе, как жизнь холостяцкая, как служба кладбищенская?

— Будто не вчера мы с тобой расстались, — ухмыльнулся Ковригин. — На вот гостинцев, Петрович тебе передал, — он протянул Художнику пакет с ярко-желтыми сочными грушами.

— Петрович — добрая душа. Хоть и не совместима с моей по идеологическим параметрам. Ну как тебе здесь, — он неопределенно повел рукой, — нравится?

— До тошноты, — флегматично ответил Ковригин. — Здесь все палаты с одним окном?

— Все. А ты опять за свое? В 215-й этот пророк Иезекииль обитает, я расколол одну медсестричку. Милейший человек Анна Ильинична — все обо всем знает. И обо всех. Даже за язык тянуть не надо — сама все выкладывает. Да вот и сама она — легка на помине. Анна Ильинична, просим в гости! закричал он.

В палату на секунду заглянула женщина в медсестерском облачении, видимо, она искала кого-то, но услышав призывный клич Семена вернулась.

— Что, милок, нужно что-нибудь?

— Вы! Вы нужны, несравненная Анна Ильинична, краса и гордость здешних мест!

Его неразборчивая лесть подействовала: медсестра зарделась и подошла ближе к кровати Семена, поглядывая на серьезную и задумчивую физиономию Ковригина.

— Вот, Анна Ильинична, — Семен указал рукой на приятеля, — позвольте вам представить столичную знаменитость, известного писателя современности Павла Васильевича Ковригина, — и не обращая внимания на мимические угрозы Писателя, продолжил вдохновенно врать: — Хочет писать о нашем городе книгу и среди объектов, достойных занять в ней одно их главных мест, выбрал сие достославное заведение. На его материале, так сказать, развернуть обширную панораму жизни всего города. Вас, Анна Ильинична, я порекомендовал моему другу в качестве благодатного источника сведений о здешних порядках и людях, населяющих эту землю обетованную, — он повел рукой по сторонам, показывая, что подразумевает под этим термином.

Ковригин с нескрываемым отвращением посмотрел на «землю обетованную» и хотел было прервать поток красноречия Семена, но его опередила Анна Ильинична, смущенная столь щедрой похвалою в присутствии «столичной знаменитости»:

— Да что уж вы, Семен Михалыч, — начала она, поправляя одной рукой волосы и другой одергивая белоснежный халат, — какой там благодатный источник. Обычная я медсестра. Но раз уж, — она перевела взгляд на Павла и замялась, не зная, как его назвать, — раз уж столичного гостя интересует наша работа — я с удовольствием помогу, чем смогу.

— Семен, прекрати балабонство, — Ковригину стал надоедать этот фарс.

— Паша, предоставь это дело мне. Все будет в самом лучшем виде. Анна Ильинична, милая, конечно же вы кладезь нужной информации. Я своему другу плохого не посоветую, — и в сторону Ковригина: — Кстати, Паша, возьми на заметку, в который раз говорю тебе это, — снова медсестре: — И для начала, Анна Ильинична, ему хочется побольше узнать о вашем знаменитом Найденове. Эти сведения, — он понизил голос, — могут стать ядром всей будущей книги, составить ее, так сказать, центр притяжения. Ведь согласитесь, многоуважаемая Анна Ильинична, что все события в городе сейчас вертятся вокруг синей эпидемии, трагически разразившейся в наших краях, а ваш, так сказать, пророк Иеремия каким-то образом замешан в этом деле. А? Что скажете?

— Ну, я право не знаю, как он может быть замешан в эпидемии. Но что ему что-то известно, это точно. До этого-то он лет пять молчуном был — ни слова не говорил, а тут, как раз в начале эпидемии заговорил, да так, что всех удивил и напугал. Да и не только врачей и сестер. О нем уже и в городе знают — болтают-то разное, все больше придумывают. Уж не знаю, кто эти глупости распространяет, но правда в них тоже есть, это уж точно, — она перестала смущаться Ковригина и теперь доверительно рассказывала ему все, что знала об этой истории. А знала она много — недаром сама была одной из движущих ее сил, одним из ее центров, к которому стягивались многие нити.

Ковригин терпеливо слушал в течение сорока пяти минут ее излияния, стараясь отделять интересные и нужные сведения от словесного сора, которым Анна Ильинична щедро разбавляла свою речь. Иногда задавал ей вопросы, но больше молчал и заметно мрачнел по мере узнавания подробностей этой странной и невероятной истории. Когда она кончила, он задал ей последний, осторожный вопрос:

— А скажите, Анна Ильинична, может кто-нибудь из персонала больницы распространять по городу заведомо ложные слухи о вашем больном?

— Да что вы, Господь с вами! Нет у нас таких извергов. Медицинская этика для того и придумана… О пациентах говорят либо правду, либо ничего. Но и запрет рассказывать на стороне о больных не очень-то строг. Да я и сама дома своим часто рассказываю… Какой-нибудь интересный случай или редкие симптомы. Свекровь моя, — она разоткровенничалась, — очень уж любит слушать про разные истории болезни. И про Найденова тоже. Как не рассказать, если он такие загадки задает. Но только чистую правду, я поклясться могу. А тем, кто глупости эти по городу пускает, надо промывание мозгов сделать… — она помолчала. — Да ведь знаете, людей тоже понять можно. Напуганы все синькой проклятой. А тут у нас такое творится, — она посмотрела на часы и всполошилась: — Ой, да что же это, заговорилась я с вами, а мне работать надо. Побегу я. Всего вам хорошего, — и уже из коридора прокричала: — Если вам что еще понадобиться, приходите, милости просим.

— Жуткая история, а, Паш? — для Семена все сказанное Анной Ильиничной стало не меньшим откровением, чем для Ковригина. Он тоже что-то сосредоточенно обдумывал во время ее рассказа и даже побледнел от напряжения.

В этот момент в комнате раздался протяжный стон — подал признаки жизни другой обитатель палаты. Все это время он лежал молча, с закрытыми глазами, теперь же сидел, обхватив голову руками.

— Голова моя, голова…- жалобно протянул он.

Семен кивнул в его сторону и сказал Ковригину:

— Познакомься, это Алик. Третьего дня сюда вселился. Оч-чень интересный случай в психиатрии. Он слышит в своей голове какую-то неземную, волшебную музыку и мучается от того, что не может ее записать, передать ее звучание другим, потому что в жизни не держал в руках ни одного музыкального инструмента. Представляешь, каково ему, бедняге, — музыка просится из него наружу, а он не может дать ей выхода из-за какой-то малости, из-за того, что не знает нот.

— Да, музыка! — Алик смотрел на них измученными глазами. — Я слышу ее нежные переливы, ее небесное звучание — но только я, больше никто! — в его голосе слышалось отчаяние. — Я не могу дать ее людям, о, эта музыка высших сфер, она убьет меня!

Семен насмешливо посмотрел на Ковригина.

— Его пичкают успокоительным и снотворным, а ему нужен всего-навсего учитель музыки, чтобы помог разродиться. Замуровывать в себе дух искусства и огонь творчества это, Паша, чревато большим пожаром, тебе не кажется?

— Может быть. Но не у всех есть возможность дать надежный и безопасный для себя выход этому огню. В некоторых он настолько силен, что в любом случае превратится в пожарище. Пример можешь увидеть в зеркале. Иногда ему действительно лучше не делать преград. Тем более, что и затушить не удастся, — он кивнул в сторону Алика. — В моем же случае, на который ты столь любезно намекаешь, этот огонь лучше не выпускать вовсе, как старого, злобного джинна из бутылки — не только не скажет спасибо, но еще и задушит, как цыпленка.

— Задушит, — согласился Семен. — Но до этого ты успеешь дать миру что-то новое, что-то прекрасное, может даже гениальное или бесстыдно-талантливое. Для чего жалеть себя, для кого беречь? Все одно помирать, так не все ли равно — позже или раньше.

— Если бы мне сказали: выбирай — мгновенную смерть или долгую жизнь в адских муках творчества, — я выбрал бы первое, — спокойно, даже равнодушно реагировал на возбужденные речи Семена Ковригин, — даже если бы мне предложили все почести мира, славу и богатство. Кончилась бы эта жизнь все тем же — четырьмя стенами палаты и зарешеченным окном. По крайней мере для меня. Тебя ждет другой конец. Хуже он или лучше — судить не мне. Но я свой выбор сделал.

— Как знаешь, — пожал плечами Художник. Он вдруг потерял интерес к беседе и снова взялся за карандаш.

— Не обижайся, Семен. Я говорил тебе — каждому свое. Я, пожалуй, пойду. Будь здоров, — Ковригин поднялся с кровати и вышел из палаты.

Задумчиво спускаясь вниз по лестнице, он бормотал себе под нос:

— Один хочет, но не может, другой и хочет, и может, а я вот могу, но не хочу. Что ж в этом странного? — но затем, вспомнив о чем-то и обозвав себя кретином, он резко повернул обратно наверх.

* * *

Пройдя по этажу, Павел отыскал палату № 215 и остановился перед ней, пытаясь справиться с нервной дрожью. Он посмотрел по сторонам — коридор был пуст, за дверью тоже стояла тишина — не раздавалась ни звука. Он осторожно взялся за ручку, открыл дверь и вошел внутрь.

Прямо, посреди палаты лицом к нему стоял человек в сером халате. Ковригин сразу же узнал его — это было то самое его ночное видение в окне, залитом лунным светом. Только сейчас в глазах человека не было мольбы. Вместо нее в его взгляде ясно читалась ненависть — ненависть пополам со страхом, который никогда не исчезал из его выразительных глаз. Ковригин внезапно понял, чего боится этот человек. Он боится людей, нарушающих его одиночество и покой. И ненавидит их в той же степени, в какой боится вмешательства в его жизнь этих враждебных чужаков — людей из другого мира, не похожего на его собственный.

Они смотрели друг другу в глаза: один — бывший пациент клиники для душевнобольных, сумевший вырваться оттуда, и другой — навечно замурованный в этих тоскливых, равнодушных ко всему стенах. Первым не выдержал повисшего в воздухе напряжения Ковригин. Он проиграл этот поединок взглядов и так же тихо, как и вошел, покинул палату. Но закрыв за собой дверь, он не ушел сразу, а стоял в задумчивости, все еще держась за ручку.

— Молодой человек, вам туда нельзя, — раздался у него за спиной женский голос. — Вы, наверное, ошиблись палатой. К кому вы пришли?

Он обернулся.

— Вы?

— Таисия!

Это была она — женщина с бледной матовой кожей и глубоким, печальным взглядом серых глаз. Только теперь на ней было не черное траурное платье, а белоснежное медсестерское одеяние, оттенявшее ее бледность.

Оба были смущены неожиданной встречей. Он — потому что все еще никак не мог забыть ее, хотя со времени их случайного, мимолетного знакомства прошло больше двух с половиной месяцев. Она — потому что тоже не могла забыть этого странного человека, который разбудил в ней что-то, чего она и сама не могла определить — какую-то тоску и неудовлетворенность, мечту о несбыточном.

— Вы здесь работаете… Я и не знал, что мы соседи.

— Да, — кивнула она, — выходит, что соседи… А вы навещаете кого-то?

— Друга, он в 205-й палате, — Ковригин внимательно изучал ее лицо, отмечая изменившиеся за это время черты: с него стерлась печать глубокого страдания, оставив вместо себя тихую, мелодичную грусть, выражение лица стало более мягким и задумчивым, глаза смотрели так же гордо и прямо, но в них появилась мечтательность и… Ковригину на секунду показалось, что эти глаза смотрят на него с ласковой нежностью и точно так же внимательно изучают его лицо. — Как странно, что мы встретились снова.

Она улыбнулась.

— Такое иногда случается.

— Как дочурка?

— Все хорошо. В этом году идет в первый класс.

— Поздравляю.

— Спасибо.

Оба чувствовали себя неловко, что-то держало их в этом полутемном больничном коридоре, не давая вновь разойтись их путям. Но у Ковригина здесь было еще дело. Он первым нарушил затянувшееся молчание:

— Я приходил не только к своему другу. Мне нужно было видеть этого человека, — он кивнул на дверь, возле которой они все еще стояли.

— Найденова? Вы знаете его?

— В какой-то степени. Я много слышал о нем. О его странных словах. В этом много непонятного и загадочного, но одно мне известно точно — этому человеку угрожает опасность. А вместе с ним, возможно, и всем вам — я имею в виду всю клинику, и больных, и персонал.

— Но, — она недоверчиво посмотрела на него, — каким образом? Какая опасность? И откуда вам это известно?

Ковригин чуть заметно улыбнулся и ответил:

— Тая, вы задали очень много вопросов, чтобы я мог на них сейчас ответить. Да я пока и сам не знаю многого. Но ведь вы не будете отрицать, что ваш пациент — очень странный, загадочный человек и ему известно такое, чего мы все не знаем, что находится за гранью обычного понимания.

— Да, это очень необычный больной.

— Я знаю ситуацию в городе. Может быть, лучше, чем кто-либо другой, хотя и не отрицаю, что могу ошибаться. И что не могу в точности предсказать, как будут разворачиваться события. Поверьте мне, Тая. Хотя это трудно, и я сам еще не могу во все это поверить. Но опасность существует. Поэтому мне надо поговорить с кем-нибудь из руководства больницы. Лучше с главврачом. Вы можете устроить такую встречу, Тая? Мне очень нужна ваша помощь.

— Николая Алексеевича сегодня и завтра не будет в клинике, — Ковригин понял, что она верит ему, по испуганным интонациям в ее голосе. «Спокойно, Паша, — приказал он себе, — не надо сеять панику. Ты можешь ошибаться, зачем зря пугать людей. В конце концов можешь оказаться в дураках». Она продолжала: — Послезавтра я могу сказать ему, что вы хотите с ним поговорить. Николай Алексеевич распорядился, чтобы обо всем, что касается Найденова, докладывали ему. Это правда очень серьезно?

— Безусловно. Но вы не должны бояться, Тая. Может быть все не так страшно, — он улыбнулся, чтобы успокоить ее, и совершенно неожиданно для себя сказал: — А знаете, у вас очень красивые брови. И глаза, — и не дав ей ответить, Ковригин попрощался и повернулся, чтобы уйти. Но, сделав несколько шагов, он вновь обернулся к ней: — Так значит послезавтра я буду здесь в 11 часов. Это удобное время?

— Да, конечно. До свидания, Павел, — она смотрела ему вслед, пока он не повернул за угол.

* * *

«…невозможно. Я не могу, когда-то я уже покончил с этим. Это верная гибель, спуск в темноту. Я не могу, не имею никакого желания хотеть этого. И все-таки хочу. Ничего не могу с собой поделать. Это сильнее меня. Зов природы? К черту эту природу! Я хочу только одного — свободы и покоя. Я хочу наблюдать за жизнью, но не жить в ней, созерцать, но не действовать. И однако же эта жизнь насильно вторгается в меня, заставляет жить по ее законам. Боже, как я устал от этого…

Она тянет меня, зовет к себе. Ее глаза — они не отпускают, они преследуют меня везде, даже во сне. Я не могу ей ничего обещать, не могу связать свою жизнь с ее жизнью. Но одно только ее имя стало значить для меня гораздо больше, чем все остальное, — Таисия…

Я даже не знаю, есть ли у нее кто-нибудь…»

* * *

— Позвольте полюбопытствовать, м-м, простите, не знаю вашего имени-отчества…

— Павел.

— Да. Так вот. Позвольте узнать, Павел, откуда у вас такая информация и столь подробные сведения о нашем пациенте?

В кабинете главврача на первом этаже клиники находились уже около часа двое: Ковригин, сидящий у стола напротив кресла хозяина кабинета, и Николай Алексеевич — заложив руки за спину, он медленно мерил шагами свободное пространство комнаты. Готовясь к этой встрече, Ковригин был уверен, что его слова встретят поддержку, что он сумеет внушить главврачу свои опасения по поводу ситуации в городе и нагнетания страстей, центром которых оказывался помимо своей воли пациент палаты № 215, а вместе с ним и вся клиника. Он был возбужден и нервничал, поэтому, забыв даже представиться, сразу перешел к делу и рассказал Николаю Алексеевичу все, что знал и о чем догадывался. О предгрозовой атмосфере в городе, о фантастических слухах, о «главаре банды отравителей», о том, что в распространении слухов изначально замешан персонал клиники (Павел не стал уточнять это утверждение), что страх смерти и необъяснимость таинственной эпидемии, охватившей город провоцируют испуганных людей на поиск виновных в этой трагедии. И виновник уже имеется. К счастью, толпе пока не известно его имя и его местонахождение. Но они знают, что у него на лице шрам и что он сумасшедший, психически ненормальный. Не сегодня — завтра они вычислят его — в экстремальных ситуациях толпа способна проявлять чудеса изворотливости и проницательности. И тогда грянет взрыв. Тогда весь гнев толпы, весь ее страх и ужас смерти, ее ненависть обратятся на клинику, где содержится этот, по ее мнению, виновник всех бед и главный «отравитель».

Немного сбивчивый от волнения рассказ Ковригина заинтересовал Николая Алексеевича, но опасения Павла вопреки его ожиданиям не нашли большого отклика у главврача — тот оставался невозмутим и даже отчасти холоден. Видно было, что он не очень-то верит рассказу этого нервничающего незнакомца, по сути, человека с улицы, вторгшегося на его профессиональную территорию неизвестно с какими намерениями. Вопрос, заданный Николаем Алексеевичем, давал понять, что эмоции Ковригина здесь ни к чему не приведут, и врачу нужны холодные доводы и обоснованные доказательства. Это заставило Павла сбавить пыл и перейти от первоначальной атаки и кавалерийского штурма к обороне. Теперь наступал не он, а Николай Алексеевич. Ковригин защищался.

— Видите ли, у меня свои источники информации, которые я не могу разглашать. Вам остается лишь поверить мне на слово. Я уже давно анализирую сложившуюся обстановку в городе, изучаю поведение людей в этих неординарных обстоятельствах, пытаюсь разгадать инстинкты напуганной толпы. Я хочу знать, можно ли с точностью предсказывать действия огромной массы людей, охваченных смертельным ужасом. Согласитесь, что сейчас в городе именно такая ситуация. Люди видят вокруг себя смерть, но им никто не может объяснить ее причин. В обыденном сознании эта необъяснимость трансформируется в мистику, в нечто сверхъестественное, в дьявольские козни, в черную магию и колдовство. Мы не так уж далеко ушли от средневековой массовой психологии охоты на ведьм. Технический, индустриальный прогресс не означает, что вместе с изменениями в окружающей среде меняется и психология человека. Человек всегда, в любые времена остается одним и тем же слабым и напуганным существом. Но объединяясь, эти слабые существа могут стать грозной силой, особенно если все на одного, если внимание толпы будет обращено на одного или маленькую горстку людей. В толпе, которой угрожает опасность, просыпаются животные и первобытные инстинкты, примитивная вера, в том числе вера в грубую физическую силу берет верх над здравым смыслом. В городе с самого начала эпидемии гуляют невероятные слухи. Я их даже коллекционирую — такое у меня невинное хобби. В последние два месяца все самые разнообразные слухи слились в один, и с каждым днем он обретает все больше реальных, конкретных черт. И боюсь, что я не ошибаюсь, хотя очень этого хотел бы, — речь идет именно о вашем пациенте, о Найденове. Вам надо быть готовым к любым сюрпризам и неожиданностям.

— Все это лишь слова.

— К сожалению, иных доказательств, кроме моих сопоставлений и догадок, у меня нет. Да их и быть не может. Вы сами понимаете, насколько все это невероятно. Я не буду касаться феномена пациента палаты № 215, сейчас я говорю о той работе, которую проделывает страх в головах людей. Он гипертрофирует и увеличивает до огромных масштабов все, что может хоть как-то объяснить людям то, что происходит в городе. И сейчас любой толчок или маленький камешек могут стать причиной взрыва.

— Хорошо, — Николай Алексеевич начал сдаваться. Трезвое спокойствие Ковригина, которое тот напустил на себя, подействовало убеждающе. Допустим, я вам верю. Но что мы можем сделать? Остановить людскую стихию нельзя. Забаррикадировать клинику? Удалить отсюда Найденова, перевести его в другое место? Если ваша теория верна, боюсь, это не поможет. Они все равно придут сюда и сметут любое сопротивление. Остается лишь одно средство, но оно претит мне не только как врачу, но и как человеку, не говоря уж о здравом смысле.

— Какое средство?

— Все то же. Один из наиболее эффективных способов воздействия на массы людей — слухи. В нашем случае их нужно либо направить в другую сторону, либо запустить в городе пару-тройку слухов, которые устроят в умах полную неразбериху и окончательно собьют людей с толку.

— Я думал об этом, — кивнул Ковригин. — Но, во-первых, боюсь, что уже поздно начинать эту авантюру — я думаю, развязка вот-вот грянет. Во-вторых, степень популярности и процент успеха той или иной сплетни зависят от ее привлекательности и уровня доступности. Та, о которой мы говорим, чертовски привлекательна и доступна любому пониманию, от нее так просто не откажутся, и конкурировать с ней будет очень трудно. И вы абсолютно правы в том, что этот способ нечист. Я бы не пошел на это.

В кабинете повисла долгая пауза. Оба были погружены в свои размышления и оба не находили решения проблемы.

— Остается только ждать. Но время сейчас работает против нас.

— Нас? — Николай Алексеевич удивленно смотрел на Ковригина. — Прошу меня извинить, но я до сих пор не могу понять, какова ваша роль во всей этой истории.

— Ну, скажем так, я независимый наблюдатель, против воли оказавшийся вовлеченным в эту игру на вашей стороне.

— Но кто вы?

— Я? Человек, — Ковригин пожал плечами. — В прошлом я был писателем. Очевидно, сейчас дают знать о себе профессиональные навыки наблюдения и анализа жизни. Писать я бросил, но от себя не убежишь. Буду откровенен: меня очень интересует ваш пациент. Его жизнь в последние несколько месяцев мне обрисовали достаточно живо. Но мне хочется знать о нем все — кто он, кем был раньше, как попал сюда, его историю болезни. Вам эта просьба совершенно постороннего лица может показаться беззастенчивой наглостью и вы вправе отказать мне. Но я могу поклясться вам, что вся информация не будет использована никому во вред. И вряд ли она вообще будет использована. Это мой личный праздный интерес.

Николай Алексеевич с минуту молча расхаживал по кабинету, затем сел за стол и еще раз внимательно изучил внешность своего собеседника.

— Хорошо, я согласен. Услуга за услугу — можно это так назвать. О прошлой жизни Найденова нам ничего не известно. Он появился в клинике около шести лет назад буквально ниоткуда. Его нашли на железнодорожном вокзале в беспамятстве, при нем не было никаких вещей, никаких документов. Сначала им занималась милиция, но в отделении с ним случился припадок. Острый агрессивный психоз. Он бросался на людей, расшвыривал тяжелую мебель, кричал что-то нечленораздельное. Когда приехала «Скорая», он был уже связан и только взгляд выражал сильную ненависть. Во время борьбы он рассек чем-то себе щеку, а может, это милиция так усердствовала. Вот откуда у него этот шрам. Здесь, в клинике ему дали имя — Иван Найденов. Сам он ничего не помнил о себе, кто он и откуда. Очевидно, он не из нашего города, его никто не разыскивал, у него не бывает посетителей. Поначалу он вел себя беспокойно — выкрикивал какие-то бессвязные угрозы, часто плакал, стонал, хотя физических болей у него не было. В контакт с другими больными или персоналом клиники Найденов не вступал. Наоборот, пытался изолировать себя, отказывался выходить из палаты. Видно было, что его соседи по палате, врачи, медсестры вызывают у него острое неприятие, скрытую ненависть, а чаще всего это был просто страх. Я распорядился перевести его в отдельную палату, чтобы он как можно меньше соприкасался с окружающим миром, — только так можно было еще надеяться на ослабление симптомов болезни. На полное выздоровление рассчитывать не приходится. Он обречен всю оставшуюся жизнь провести в клинике.

Ковригин напряженно слушал Николая Алексеевича: взгляд уперся в стопку бумаг, лежавшую рядом с ним, руки безостановочно крутили карандаш, взятый со стола. Последняя фраза врача вызвала болезненную гримасу на его лице. А Николай Алексеевич прервал свой рассказ, подошел к стенному шкафу и достал оттуда, покопавшись, серую папку. Снова сев за стол, он начал ее листать.

— Таковы внешние факты. Как видите, не густо и, очевидно, это не удовлетворяет вашего писательского любопытства. Гораздо больше интереса представляет его психическое состояние. С медицинской, конечно, точки зрения, которая вас, вероятно…

— Чрезвычайно интересует, — закончил его фразу Ковригин с поспешностью, заставившей Николая Алексеевича окинуть его пристальным взглядом.

— Отлично, — продолжил он. — Я постараюсь не злоупотреблять психиатрической терминологией. Поскольку нам ничего не известно о жизни Найденова, мы не располагаем сведениями, которые помогли бы установить причины болезни. Может быть, это наследственность, может, неблагоприятные жизненные обстоятельства, социальная дезориентация или акцентуированный склад личности — все это вполне могло привести больного к его нынешнему состоянию. Но наблюдая за ним в течение нескольких лет, я начал склоняться к последней названной версии. Акцентуированная личность, человек с личностными отклонениями в поведении и в восприятии окружающего мира явление довольно распространенное. К явным психическим заболеваниям оно приводит не всегда, реже, чем можно было бы думать. Многие люди искусства писатели, художники — были акцентуированными личностями, склонными к острым ситуационным реакциям, истероидному поведению и аффективной неустойчивости. Многие из них принадлежали или принадлежат к так называемой группе суицидального риска, в которой очень велик процент самоубийств или попыток суицида… Но я немного отвлекся. В случае с нашим пациентом, я думаю, определяющую роль сыграла его несомненная акцентуированность, вызвавшая острую социальную дезадаптацию. А фоном, вполне возможно, хотя не берусь это утверждать, могли послужить социально-экономические изменения в стране, которые безусловно приводят к неполноценности жизни большинства населения. Неполноценности в любой сфере — от быта и культуры до экономики и политики. Личность не приемлет общества, замыкается в себе, в ней вырабатывается страх перед другими людьми и вообще страх перед жизнью. Она стремится к одиночеству, развивается маниакально-депрессивный синдром и с течением времени фазы депрессии становятся преобладающими. Весь этот процесс сопровождается нервным истощением и медленным распадом сознания личности. Полностью теряется контакт с миром. Однако здесь есть одно «но». И это «но» дало о себе знать лишь в последние месяцы. И каким-то образом это совпало с началом эпидемии в городе. Пациент стал выказывать явные признаки ненависти — чувства, которое лишь усугубляет болезнь. Какая-то часть его психики не порвала связи с внешним миром, наоборот, она как будто и не хочет порывать, несмотря на давление болезни и вопреки всем вытесняющим факторам. Эта полярность «запрет -сильное желание» и продуцирует, на мой взгляд, сильную ненависть ко внешнему миру и прежде всего к людям. Он как будто бы хочет отомстить всему миру за свою болезнь, за свое заточение, за свои страдания и даже, может быть, за свое одиночество. Эта энергия ненависти копилась, я думаю, в нем годами, и сейчас она начинает выходить наружу. Вполне вероятно, что эта энергия может стать и энергией саморазрушения. Из его скупых высказываний можно понять, что он хочет смерти. Пока же она направлена на других. В его взгляде — море ненависти, и я удивляюсь, как ему удается до сих пор сдерживать это море, эту стихию. Разве что, он растрачивает свой разрушительный потенциал в тех редких вспышках многочасовой ходьбы по палате. Но он быстро восстанавливает растраченное, и боюсь…

Николай Алексеевич умолк на полуслове и с минуту сидел в задумчивости, устало прикрыв глаза рукой. Потом спросил у Ковригина:

— Вам понятно, о чем я здесь говорил?

— Да, вполне. И если я правильно вас понял, энергия ненависти вашего пациента столь велика, что вскоре он уже не сможет ее сдерживать?

— Да, боюсь, что так.

— А не может быть так, — Ковригин говорил медленно, словно отпечатывая каждое слово в воздухе, — что он уже давно не сдерживает ее? И его ненависть принимает вполне реальные черты и выливается во вполне очевидные результаты?

Они смотрели друг другу в глаза и ни один не решался произнести вслух то, о чем оба смутно догадывались.

— Что вы имеете в виду?

— Вы прекрасно знаете, что, — отчеканил Ковригин.

— Но это невозможно. Эпидемия…

Ковригин перебил врача:

— Сейчас в этой стране нет ничего невозможного.

— Не сводите все к социальным и политическим проблемам.

— Отнюдь, — возразил Павел. — Я говорю о психологических проблемах. И о проблемах тотальной ненависти, раздирающей и уничтожающей страну.

— Я говорил вам, что нам не известно о прошлом Найденова ровно ничего. Неизвестно, каковы причины его ненависти. И как врач я не могу принять вашей абсолютно невероятной теории.

— Не можете, но в глубине души все-таки принимаете.

— Это совершенно недоказуемо. И давайте не будем гадать на кофейной гуще, — Николай Алексеевич был заметно возбужден. — Мы зашли слишком далеко.

— Хорошо, — Ковригин поднялся. — Но вы не решили еще, как будете действовать, если гнев городских масс все-таки обрушится на вас и вашу клинику.

— Я буду иметь в виду такую возможность. Но думаю, что сил правопорядка в городе хватит, чтобы справиться с обезумевшей толпой. Благодарю вас за предостережение.

— Удачи вам, Николай Алексеевич.

— И вам тоже, Павел.

Ковригин был уже у двери кабинета, когда Николай Алексеевич окликнул его.

— Простите за настойчивое любопытство, Павел, но не объясните ли мне, почему я не могу отделаться от ощущения, что вы имели довольно близкое знакомство с психиатрической практикой? И не имеете ни малейшего желания продолжать это знакомство?

Ковригин попытался улыбнуться, но улыбка вышла криво, превратившись в невеселую гримасу.

— Вы правы. Три года назад я несколько месяцев проходил курс лечения в психиатрической клинике. Не здесь. В Москве. Но я не сумасшедший. И ко всему, что здесь было сказано, это не имеет никакого отношения.

— Не беспокойтесь. Я могу отличить потенциальную психопатологию от актуальной. Прошу прощения, если причинил вам боль своим вопросом. Это чисто профессиональный интерес.

Ковригин на секунду задержал настороженный взгляд на лице Николая Алексеевича и вышел из кабинета.

* * *

«…это случилось. Они пришли за ним и убили его. Я знал это, знал, что они убьют его. Только не мог предвидеть, что это будет так скоро. Это было неожиданно даже для меня. Они вычислили его быстрее, чем я думал. Очевидно, дело не обошлось без любознательной свекрови Анны Ильиничны — моя интуиция меня еще не обманывала. Ну да бог ей простит. Не она, так кто-нибудь другой, это уже не имеет значения. Сошедшая с ума толпа опередила меня, я не успел предупредить Николая Алексеевича. Он тоже мертв. Поплатился жизнью за то, что выполнял свой долг, за то, что осмелился противостоять разъяренной толпе.

Чего они этим добились — этот вопрос никого из них не интересовал и не интересует. Они выплеснули часть своего безумного страха, но эпидемию этим не остановили. Может быть, я ошибался насчет Найденова, а может…»

* * *

Это случилось через три недели после разговора Ковригина с главврачом клиники. Больше они не встречались. Во второй и в последний раз Павел увидел Николая Алексеевича в тот пасмурный осенний день, когда безумная толпа совершила расправу над несчастным из 215 палаты.

Сентябрь выдался дождливый. Небо уже больше недели заслоняли серые безликие тучи, щедро поливавшие город водой. Но тепло еще не уходило пропитавшаяся им за три знойных летних месяца земля медленно, с неохотой расставалась с накопленным богатством. С утра зарядила мелкая неприятная морось. Ей подыгрывал шальной ветер, налетавший порывами и как будто исподтишка.

Толпа перед клиникой возникла не сразу — собирались по два, по три человека, подходили маленькими группками, поэтому поначалу это не вызвало никакого беспокойства у обитателей больницы. Только накрепко заперли входные двери. Ворота в ограде как всегда в приемные дни были открыты, так что настороженные, но решительно настроенные люди проникали на территорию больницы беспрепятственно. Лишь когда толпа увеличилась до угрожающих размеров и отчетливо выявились ее воинственные намерения, руководство клиники начало принимать меры предосторожности: всех больных разогнали по палатам — благо, в этот день из-за дождя никого не выпускали на улицу, заперли все двери и окна, дали знать милиции.

Некоторые окна были уже разбиты камнями, возбужденные люди выкрикивали угрозы, требовали выдать им колдуна и симулянта, которого здесь укрывают преступные врачи. Останавливали толпу лишь запертые внушительного вида двери клиники.

Ковригин выскочил из своего дома, как только услышал истошный вой милицейских сирен. Он сразу же понял, для чего на этой тихой, спокойной окраине города понадобилась милиция. Но понял и то, что трех патрульных машин и двух крытых грузовичков с отрядом ОМОНа недостаточно, чтобы усмирить огромную бушевавшую толпу горожан. Павел оказался у ворот клиники одновременно с милицией. Пока вооруженные резиновыми дубинками люди в защитных шлемах и бронежилетах окружали толпу и перегораживали ей доступ ко входу в здание, Ковригин подыскал себе наблюдательный пункт. Перед фасадом клиники росли в ряд старые массивные каштаны. Подпрыгнув и подтянувшись, Павел не замеченный никем взобрался на самую низкую, толстую ветку одного из этих гигантов. Оседлав ее, он с тревогой начал следить за всем происходящим.

С появлением милиции толпа немного притихла и как будто съежилась: тела людей сомкнулись плотнее, они стояли плечо к плечу, дыша в затылок передним. Толпа затаилась, но от этого не стала менее враждебной и агрессивной, наоборот, эта вынужденная сомкнутость тел словно усиливала общую разрушительную энергию страха и ненависти. Каждый в этой толпе становился сильнее, поддерживая собой других и сам поддерживаемый остальными. В окна прекратили бросать камни, но выкрикиваемые требования стали более настойчивыми, фанатичными и безумными. Угрозы сделались более конкретны и жестоки.

Милиция исполняла лишь пассивную роль — пока не было очевидных провокаций со стороны толпы: она сдерживала еще несильный натиск массы возбужденных людей и уговаривала их быть благоразумными гражданами и разойтись по домам. Мегафон на крыше одной из патрульных машин надрывался от настойчивых просьб:

— Граждане! Вы находитесь на территории государственного медицинского учреждения и обязаны соблюдать порядок. Вы нарушаете закон своими противоправными действиями, не санкционированными городскими властями. Расходитесь по домам. Иначе будут применены насильственные меры. Граждане! Соблюдайте тишину и порядок. Не совершайте провокационных действий. Любое насилие с вашей стороны будет немедленно пресечено…

Но никто из толпы не слушал и не слышал этот надрывный голос. Все были слишком увлечены своими намерениями и горели желанием довести задуманное до конца. Они не собирались уходить отсюда, не исполнив своего долга перед городом, перед своими семьями и детьми. Им нужен был виновник обрушившейся на их город страшной эпидемии. На смерть они хотели ответить смертью.

— Отдайте нам своего проклятого колдуна, мы поджарим его на костре…

— Мерзавцы! Негодяи! Долго вы будете покрывать преступных извергов?..

— Дьявол вселился в них всех, надо уничтожить этот рассадник смерти…

— Выходи, сатана, покажи всему миру свою дьявольскую отметину. Мы разорвем тебя на куски…

— Требуем выдать мерзкого меченого найденыша. Зачем вы прячете его от возмездия?..

— Убийцы! Отравители! Враги народа!..

— Палачи! Ублюдки… Выходите! Иначе мы разнесем все здание по кирпичику!..

Внезапно дверь больницы распахнулась, и на крыльцо вышел человек в халате врача. Это был Николай Алексеевич. Рядом с ним по бокам и чуть сзади держались два санитара, готовые в любой момент укрыть собой врача. Толпа резко подалась вперед, словно с намерением не дать дверям снова закрыться и проникнуть внутрь больницы, но получила отпор со стороны омоновцев, стоявших плотной стеной и державшихся за руки.

Ковригину с его наблюдательного пункта было хорошо видно крыльцо, три стоящих на нем человека, бледное, но решительное и мужественное лицо Николая Алексеевича. Врач поднял руку, требуя тишины, но этот академический жест был здесь бесполезен. Толпа бесновалась, не давая ему говорить. До Ковригина долетали лишь обрывки его фраз:

— …что вы делаете… опомнитесь… душевнобольной… вы безумнее, чем он… больной человек… эпидемию не остановить убийством… здравым смыслом…

Все было напрасно. Его слова и независимо державшаяся фигура лишь раздражали толпу, его белый халат действовал на нее, как красная тряпка тореадора на быка. Видя неистовство людей, Николай Алексеевич бессильно развел руками и вновь укрылся вместе с санитарами за дверями больницы.

Его уход только раззадорил толпу: в воздухе раздался громкий свист, вновь полетели камни, палки, бившие стекла и застревавшие в решетках окон. Так продолжалось минут пять. Еще чуть-чуть и милицейский кордон не выдержал бы натиска. Но в этот момент дверь вновь открылась. Оттуда медленно вышел тот, кто стал объектом вожделения этой кровожадной и смертоносной толпы. На крыльце стоял человек со шрамом на лице. Увидев его, Ковригин едва не упал со своего насеста: в голове пронесся вихрь самых различных мыслей. «Господи, да что же они делают! Они отдают его на расправу этим сумасшедшим! Нет, не может быть. А если он сам? Но почему его никто не остановил? Вымерли они там все, что ли. Где же Николай Алексеевич? Что происходит в этом бедламе?»

Найденов, как и Николай Алексеевич перед тем, был очень бледен, лишь шрам на лице налился кровью и горел, будто свежий рубец. На нем был его обычный серый халат, руки висели вдоль тела. Он смотрел на толпу очень спокойно, во взгляде не было ни безумия, ни страха, ни ненависти. Ковригину лишь показалось — но может быть только из-за дальности расстояния — что он смотрел на толпу, пришедшую за ним, с едва заметным презрением. И несмотря на больничную нелепую одежду, он был в эту минуту по-настоящему величественен, словно плененный в бою полководец, гордо ждущий смерти от руки пленившего его врага. Он действительно ждал смерти, обводя взглядом притихшую толпу. Умолкли крики, перестали лететь камни, во дворе больницы наступила полная тишина, был слышен лишь шорох капель дождя в кронах каштанов. Толпа с ужасом и ненавистью смотрела на своего смертельного врага, не решаясь ни на какие действия.

Тишину неожиданно нарушил звук резко распахнутой двери. Это вновь был Николай Алексеевич. Не отходя от двери, он громко и строго крикнул:

— Иван! Найденов! Вернитесь сейчас же! Я приказываю.

Но тот даже не обернулся. Он не слышал окриков врача — он выжидательно смотрел в толпу.

Николай Алексеевич выпустил из рук дверь и подошел к своему пациенту. Он положил ему руку на плечо, но тут произошло неожиданное. Найденов резко сбросил его руку с себя и с силой оттолкнул врача в сторону. Не удержавшись на скользком от сырости крыльце, Николай Алексеевич упал и скатился вниз по ступенькам.

Из толпы раздался истошный женский крик:

— Душегуб! Чего вы ждете, убейте его!

Эти слова заставили толпу очнуться и указали ей путь к действию. Недолгое затишье мгновенно сменилось шумом, топотом и криками утоляющей голод и жажду крови толпы. В один миг милицейский заслон был прорван и затоптан. Найденова сбили с ног и множество жадных рук и безжалостных ног потянулось к нему. Толпа подмяла под себя и милиционеров, и врача, и бросившихся к нему на помощь санитаров. Крыльцо больницы превратилось в арену лютой расправы, кишащую телами сошедших с ума людей. Те, кто был с краю, рвались к центру, чтобы принять участие в казни, упавших тут же затаптывали, не замечая. Лица людей были обезображены гримасами ярости, ненависти, злобы и бешенства. Крики ликования перемежались стонами и воплями затаптываемых. Сил милиции было недостаточно, чтобы унять бесчинства толпы. Но на помощь уже двигалось подкрепление. Около ворот остановились три грузовых машины, из которых стали выгружаться дополнительные силы ОМОНа. Они окружили толпу и начали действовать: дубинками расшвыривали людей, били их по ногам, спинам, рукам. Тех, кто не желал успокаиваться и уходить, заталкивали в специально для этой цели подогнанный к месту происшествия милицейский фургон.

Через 40 минут все было кончено: толпа разогнана и частично арестована, омоновцы грузились обратно в машины, а на месте побоища приступили к работе врачи, оказывавшие первую помощь раненым, и следственные органы милиции.

Место катастрофы представляло собой отвратительное зрелище: почти сплошь на крыльце и рядом на земле лежали окровавленные люди, раненые и убитые, многие были обезображены, повсюду раздавались стоны. Крыльцо было залито кровью, и даже дождь не успевал смывать ее.

Погибло семь человек, среди них — Найденов и Николай Алексеевич. Первый оказался истерзанным до неузнаваемости: вся голова разбита, кости переломаны, по телу будто танк проехал. Один из санитаров был тяжело ранен и отправлен в реанимацию, другому удалось чудом отделаться сильными ушибами и кровоподтеками.

Ковригин долго не покидал своего наблюдательного пункта. Он был ошеломлен всем, что произошло на его глазах. Он ничем не мог помочь избиваемым и все это время только бессильно смотрел на изуверство толпы. Когда убрали убитых и увезли всех раненых, а двор больницы опустел, Павел осторожно спустился на землю. Он вышел за ворота и медленно побрел к себе домой, низко свесив голову и пошатываясь от усталости и напряжения этих часов.

* * *

«… сумасшествие. Город после расправы ненадолго затих, будто выжидал чего-то. Но чуда не произошло. Жертвоприношение оказалось ненужным. Эпидемия продолжается и даже, кажется, в еще больших масштабах. Но я перестал ею интересоваться. Мне безразлично, что будет с этим городом и со мной. Они переступили черту, и я был свидетелем этому — жалким, беспомощным и бессильным зрителем. Почему меня не было там — рядом с Николаем Алексеевичем? Я не знаю. Возможно, я сам в этом виноват. И наказаны будут все — весь город.

Но они будто не желают знать этого. Живут словно в забытьи, работают как заведенные механические игрушки. И все время боятся, что кончится завод. Веселятся и горюют без единой мысли в голове. Они не знают, кто они и что они, и хотят только одного — жить-жить-жить. Даже радуются и отплясывают на свадьбах, когда вокруг — море трупов. Я видел их веселые, беззаботные лица — о чем они все думали на этой свадьбе? О будущем, которого нет?

Неужели они не видят, что обречены…»

* * *

Он пришел к ней с утра, в будний день. В клинике узнал, что она сегодня выходная и поехал к ней.

Начало октября — осень дарит последние в году тепло. Но синее небо смотрит холодно и уже безразлично к тому, что живет внизу, на земле. И только солнце почти как летом балует своим еще горячим и ласковым вниманием.

У него не было никаких определенных намерений, никаких готовых решений — он и сам не знал, зачем едет. Ему просто хотелось увидеть ее, ее глаза, услышать ее голос. Он не думал о том, как она примет его, непрошеного гостя — он знал только, что ему обязательно нужно ее видеть.

Таисия была дома. Когда она открыла дверь, Ковригин облегченно вздохнул.

— Павел?

— Тая, я… — он не знал, что сказать ей, как объяснить свой приход. Я узнал ваш адрес в клинике, — он мучительно подыскивал слова в свое оправдание.

— Пожалуйста, ничего не надо объяснять. Я рада вам. Проходите. Ирочка сейчас в школе, я одна дома, — она впустила его в полутемную прихожую.

На ней было легкое домашнее платье темно-голубого цвета, длинный ряд пуговиц спускался от груди до самого низа. Волосы наскоро собраны сзади: один взмах руки — и они плавно рассыпятся по плечам. Глаза смотрели на гостя с затаенной радостью и осторожной выжидательностью.

— А я как раз свежий чай заварила. И пирог еще остался. Проходите в комнату, я сейчас все приготовлю, — она хотела убежать на кухню, но Ковригин остановил ее.

— Тая, вы знаете, я… — только теперь она заметила, что с ним что-то случилось. Он был как будто растерян и подавлен, под глазами обрисовались круги от бессонных ночей, в голосе звучала усталость. — Я был там, в тот день… Когда убили Николая Алексеевича и того человека. Я все видел… И не мог ничего сделать… Это было отвратительно…

Она все поняла.

— Павел, успокойтесь, Павел, пожалуйста. Вы ни в чем не виноваты, вы не могли остановить толпу. Боже мой, — она умоляюще смотрела на него, почему вы вините во всем себя. Это не зависело от вас. Вы не должны мучить себя.

Он стоял перед ней — усталый и разбитый, — смотрел на ее сомкнутые руки и почти не слышал ее слов. Но интонации ее голоса действовали на него как успокаивающее и обезболивающее средство.

— Паша! Посмотри мне в глаза, — она неожиданно и как-то вполне естественно перешла на «ты». — Ты видишь, я тебя ни в чем не обвиняю. Ты ничего не мог сделать, — она взяла его за руки и не отпускала до тех пор, пока не увидела, что ее слова услышаны и поняты им.

И тогда смутилась. Она опустила глаза и разжала руки. Они молчали и незаметно для самих себя сближались, пока не коснулись друг друга губами. Когда это случилось, он крепко обхватил ее за талию и за плечи. И долго, очень долго целовал. Одна рука его потянулась к ее волосам, и вот уже они легли на ее плечи упругим, волнистым и мягким водопадом. Он вдыхал их пьянящий аромат и чувствовал, что теряет голову. Поцелуй еще длился, когда она осторожно начала расстегивать его рубашку. Он ощутил кожей приятную прохладу ее нежных рук и взялся за пуговицы на ее платье…

* * *

«…мгла и свет. Мы погружаемся во тьму и летим как мотыльки на свет ярких ночных фонарей. Что это такое, я не знаю. Наверное, это и есть жизнь. Маленькая, пушистая и резвая белка, которая живет на кладбище. Шаловливая и неуловимая, как ветерок.

Это вечный город обреченных…»

8 — 27. 8. 99.

Оглавление