Глава пятнадцатая

1

«Сегодня — четыреста двадцать первый год хиджры, четвертый день рабиул ахира[68]. Ранним утром мы вышли из Хамадана и перед закатом солнца, пройдя пять фарсангов, остановились у одного рабата[69]. Шейху не захотелось ночевать в закрытом помещении, почему разбили мы палатку прямо в степи, у холма, а коней и верблюдов, стреножив, пустили пастись неподалеку.

В полночь к шейху явился некий человек и вручил письмо. Было поведано в нем, что к правителю Хамадана прибыл гонец от эмира Масуда, из Исфахана. Прибыл за шейхом. И два месяца назад тоже являлся гонец, но тогда — из Газны, от самого султана Махмуда. Шейх-ур-раис не отозвался на призыв пойти на службу к султану, почему вынужден был скрыться, хотя из города не выехал. Но на сей раз не было иного выхода, как только покинуть город: султан Махмуд всемогущ, но от нас далеко, а эмир Масуд совсем рядом, рукой подать: правитель Хамадана — Ала-уд-Давля признавался, что боится эмира Масуда пуще всякого дэва, сын султанов — кровожаден и скор на расправу: одним разом захватив Исфахан, он мог, если б захотел, за день захватить и Хамадан.

Всю ночь мы готовились к дороге. В один сундук сложили книги, в другой — редкие лекарства. На всякий случай наполнили водой бурдюки, чтобы не оказаться без воды в степи под голым небом, взяли палатки. Остальное, что наметил шейх, близкие друзья обещали доставить вскорости, после того как в городе немного успокоится.

Рано утром вышли мы из ворот Хамадана. Помню, я спросил у шейха: „Куда?“ Шейх вздохнул и ответил: „Я и сам не знаю, сынок… Вот уже четверть века прошло, как покинул я родные края и скитаюсь, будто дервиш бесприютный. А где навсегда обрету покой, не знаю… тоже… И куда приклонить голову — может, в ту сторону, где далекий-далекий Багдад, сынок?“

Больше до самой остановки нашей у рабата шейх не проронил ни слова.

Тяжко на сердце наставника моего. Оно и понятно. Вот уже давно нет никаких вестей о том, жив или нет его младший — единственный — брат, который обосновался в Исфахане. А еще скажу о книгах и рукописях, оставшихся в библиотеке, — по слухам, ее предали огню. Мрак неведения о судьбе самого дорогого…

Солнце уже ушло за горизонт, пока мы ставили палатки неподалеку от рабата. Свершив вечернюю молитву, шейх пошел пройтись. Вернулся, когда закат совсем догорал.

Шейх был сильно взволнован!

— Удивительно! Эта зеленая степь, эти холмы очень похожи на окрестности Бухары. И кишлаки, которые сейчас я увидел издали, с холма, — ну, просто моя родная Афшана… Так похожи, так похожи…

Шейх прослезился.

— Видно, сильно соскучились вы по родным местам, мавляна, — сказал я. — Так зачем нам далекий Багдад? Отправимся в Бухару! И далекую, но и близкую вам.

— Если бы это было возможно… Но там, в Бухаре, — Алитегин. Если я появлюсь в Бухаре — считай, что меня уже везут в Газну. Алитегин — кусок подола на халате султана Махмуда… Ну да ладно… А что, Абу Убайд, — обратился ко мне шейх, и лицо его посветлело. — Не попробовать ли нам и здесь, в этой палатке, заняться „Книгой справедливости“. Наш эмир Ала-уд-Давля получил — с посвящением — „Книгу знания“… А справедлив вость… никому не посвящается… Давай-ка бери бумагу и перо. Я буду говорить, а ты записывать.

Шейх всегда делал так: коли настигала беда, коли скорбные мысли бередили душу, он окунался в работу.

И сегодня до поздней ночи он — говорил, я — писал. „Книгу справедливости“ я начинал читать в городе, но, оказывается, плохо запомнил текст. А шейх все помнил. Восстанавливал то, что было в рукописи, добавлял, обновлял, продолжал… Он ходил по палатке и говорил, говорил — четко, ясно, будто пред ним уже лежала рукопись. Потом мы погасили свечи и легли спать. Я, оказывается, так устал, что уснул сразу же, лишь голову положил на подушку. Вдруг проснулся, вижу — шейх встает, зажигает свечу, надевает старый чекмень. Я приподнялся на ложе, удивленно смотрю на него.

— Вспомнил родные места, сынок, и сон потерял. Ты спи, спи, а я выйду, немного пройдусь.

Я спросил:

— Почему вы, учитель, взяли старый треух, натянули рубище дервиша?

— На всякий случай.

Шейх задул свечу, вышел из палатки, а я снова лег спать».

Из воспоминаний Абу Убайда Джузджани

2

…Ибн Сина приподнял полог палатки, тяжелый, мокрый от ночной росы, и вышел наружу: свежий воздух волной омыл лицо.

Бескрайняя степь дышала предрассветным покоем. Небо полнилось крупными белыми и чисто блестящими, будто натертые динары, звездами. Казалось, что небо и степь соединились друг с другом, а крупные звезды рассыпались не только по небу, но и по земле, — собирай пригоршнями и можешь снова закинуть их ввысь, можешь рассыпать вокруг… ну, хоть вокруг этой палатки.

Абу Али припомнилась такая же тихая теплая ночь, давняя-давняя: привиделась телега, влекомая волами по пыльной дороге… Тогда небо тоже было чистым и полным звезд.

— Мамочка!

— Что, золотко мое? Из-за чего ты не спишь?

В темноте слышится тихий звон материнских украшений, и почему-то хочется горячей лепешки, но маленький Хусейн (ему всего четыре года) не просит ни хлеба, ни молока: схватив теплую материнскую ладонь, он целует ее и прижимает к глазам.

— Откуда появились эти звезды, эна-джан?

— Их создал аллах, золотко мое.

— А где он сам, аллах?

— На седьмом небе, на своем престоле… Спи, мой ягненочек, спи!

Руки, пахнущие молоком и горячими лепешками, нежно гладят ребенка по лицу. Ситора-бану хочет укрыть мальчика, но маленький Хусейн нетерпеливо сбрасывает одеяльце.

— Есть названия у этих звезд, мамочка? — продолжает допытываться мальчик.

— Есть, мое золотце, есть, их знают ученые люди. Вырастешь большим, и ты будешь ученым. Тогда все узнаешь.

— А я и сейчас знаю… Вон ту большую яркую звезду в самом центре неба называют Олтин Казык[70]. Те семь звезд, пониже, называют Дубби акбар[71]. А вон та, блестящая, — это…

Мальчик не договорил: горячие губы целуют его, и слезы матери обжигают щеки, и шепот прерывает рассказ, заглушает скрип тележных колес.

— О аллах, ты наградил сына таким разумом… сохрани же мальчика, убереги его… Спи, мой ягненочек, спи. Скоро доберемся до Афшаны. Там уже урюк, наверное, поспел, и Гульрухсор собрала урюк, ждет тебя. Спи, мое золотце!

Гульрухсор — старшая дочь дяди. Четырехлетний Хусейн любит ее больше, чем свою родную сестру Гульнару. Гульрухсор, как и мама, ласкова с ним. У нее красивые небесно-голубые глаза. А какие руки! Весной Гульрухсор собирает тутовые ягоды, с ладони кормит ими Хусейна, а он подбирает — точь-в-точь, стригунок из кормушки: спрячет нос в ладошки Гульрухсор и по одной ягодке перебирает губами, а как наестся, целует пальцы Гульрухсор, каждый пальчик в отдельности, и при этом вдыхает их запах — запах молодой травы и базилики. Гульрухсор покатывается со смеху. Хусейн, довольный, снова целует ее пальцы.

— Мамочка! — Хусейн захлебывается от нежности и нетерпения. — Я люблю Гульрухсор, очень люблю!

— Она тоже тебя любит! Спи, — золотце, спи, а утром ее увидишь.

Увы! Не суждено ему было увидеть Гульрухсор.

Мальчик утром просыпается от плача и криков. Телега стоит у ворот дядиного сада. В дверях дома — тьма народу, знакомого и незнакомого. Мать, обхватив какой-то ящик, покрытый синей тканью, заходится в рыданиях. Хусейн ничего не понимает, но, увидев мать так горько плачущей, спрыгивает с телеги, подбегает и тоже вместе с матерью начинает плакать.

Потом, уже у себя дома, в своем саду, четырехлетний Хусейн однажды в середине ночи просыпается и видит мать, ее глаза, полные слез.

— Мамочка! Опять вы плачете?

— Да, плачу… Твою сестричку Гульрухсор… отдали мы, золотце мое. Ее забрали ангелы!

— Куда забрали?

— В рай, золотце мое!

— А когда Гульрухсор вернется из рая, мамочка?

— Если бы она вернулась, если б вернулась… Кто знает, показали бы сестричку твою хорошим лекарям, может быть, сестричку и не забрали бы ангелы… Гульрухсор болела. Могла бы, наверное, и выздороветь, будь в Бухаре хороший лекарь.

— Что такое лекарь, мамочка?

Вырастешь — узнаешь, стригунок мой… Ученых людей, которые лечат больных, называют лекарями. Кто знает, был бы здесь у нас хороший лекарь…

Ребенок вдруг кидается к матери, обхватывает ее шею:

— Я вырасту и стану лекарем! Вылечу сестричку и привезу из рая! Не плачь, мамочка…

…Вот как бывает, думает Ибн Сина, чувствуя спиной мокрое полотно палатки, перевалило за пятьдесят человеку, а вспоминаются такие давние, безгрешно-детские еще годы, и вспоминаются удивительно живо, во всей непосредственности первых душевных страданий. Радости забываются, страдания детства — нет… А почему все это припомнилось? Только ли в том причина, что эта степь хамаданская напоминала степь Бухары, а вон те, едва видные отсюда кишлаки — любимую Афшану? Не сходство холмов само по себе, а опыт утрат, начатый утратой сестрички Гульрухсор, нескончаемый опыт, знакомый любому врачевателю — и верящему в науку врачевания, и знающему, сколь бессильна бывает она… Ах, Абу Али, ежели от одних воспоминаний детских так сильно забилось твое сердце, что же будет с тобой, вернись ты сейчас в родные края? Пройдись-ка по улицам Бухары, которые так часто снились в годы странствий по чужбинам, и что же будет тогда с тобой, ученый ты человек, разумный и спокойный врачеватель недугов? Что будет, доведись тебе ныне, на склоне лет, побывать в садах Афшаны, губами прикоснуться к перламутровым ягодам тута?

Близок, совсем близок рассвет. Вон петухи пропели, прокричали ишаки, из тумана все отчетливей проступают спокойно лежащие верблюды, стреноженные кони, гуртом сбитые овцы: из-за стен рабата послышались громкие голоса стражников, что грелись у ночных притушенных костров…

3

Да, Ибн Сина не ошибся: эта зеленая степь, густо поросшая травой, это небо, усыпанное ярко-белыми звездами, воздух с полынной горчинкой и острым кизячным запахом, — это все было как в Бухаре, напоминало травы Бухары, запахи Бухары, небо благословенной, любимой, трижды любимой — и опасной — Бухары!..

…Первые знания о свойствах трав он, молодой Хусейн Ибн Сина, получил от известного ученого араба Абу Бакра ар-Рази, многое затем узнал из книг великих хакимов Букрата и Джолинуса[72], ну, а еще больше и самое верное приобрел по сему предмету сам в степях вокруг родной Афшаны, когда пешком, раздирая одежду о колючки, бродил по пескам в поисках целебных растений, когда проводил ночи среди пастухов, беседуя с ними при свете костра про то, какую болезнь какими травами они излечивают…

Болезни! Вот его лютый враг! Всю жизнь сражается он с ним. Всю жизнь верит в травы лечебные — лучшее, вернейшее лекарство.

Довольно! Хватит! Всем больным на земле не поможешь. Когда у него будет спокойная жизнь, когда?!

Туман над степью стал понемножку рассеиваться, небо с восточной части — проясняться, звезды — таять. Ибн Сина двинулся по мокрому ковру трав. Уже до щиколоток поднялась полынь: незабудки поблескивали будто свечки, дикий лук тянулся вверх длинными иглами.

А еще — первые маки изготовились украсить степь: голубыми цветочками трогали душу волокнистый астрагал, и василек, и дикий клевер. Все поле вокруг человека улыбалось, словно счастливое дитя, ласкалось у ног. Ибн Сина все вдыхал и вдыхал и никак не мог насытиться неповторимыми запахами молодого весеннего разнотравья. Казалось, травы с любовью обращаются к нему: «Ты узнал меня? Ты помнишь, я вылечил однажды болезнь глаз… А из меня можно сделать бальзам против почечного недуга…»

Верные, преданные друзья человека!

Ибн Сина остановился у высокого карагача, поднял глаза к вершинным его ветвям: вот сильное дерево! Оно не нуждается в лекарствах. Улыбнулся, вспомнив, как однажды Абу Убайд, верный, преданный ученик, спросил учителя:

— Говорят, мавляна, вы знаете язык всех трав. Будто вы разговариваете с травами и они раскрывают свои тайны: «Я исцеляю такой-то недуг… А я такой-то». Это правда?

— А что еще говорят обо мне?

— Говорят, что вы однажды не смогли облегчить положение больного и, отчаявшись, ушли в горы и что там будто бы долго говорили с травами и отыскали траву, которая могла бы, оказывается, исцелить того больного, а он — без вашей помощи — умер. И тогда вы горько сказали той траве: «Почему ты пораньше не поведала мне, что способна помочь?» И даже будто еще сказали: «Если бедного, только что умершего человека не похоронили, не успели, может, есть смысл попробовать с твоей помощью…» Но трава ответила: «Нет, великий лекарь, я — средство от болезни, а не средство от смерти!» Это правда, учитель?.

Жизнь и смерть! Более сорока лет тайна их связи и вражды занимает помыслы Ибн Сины! Разгадки до сих пор он не знает, хоть множество лекарств придумал от множества болезней… Как сказано в одном четверостишии, пришедшем ему на ум давно, однако непозабытом:

Велик от Земли до Сатурна предел,

Невежество в нем я осилить хотел.

И тайн разгадал в этом мире немало,

А смерти загадку, увы, — не сумел[73].



Ну, хотя бы когда в молодости лечил бухарского эмира Нуха Ибн Мансура и в его библиотеке глотал — видно, не пережевывая, как должно, — книги великих целителей прошлого, был тогда уверен, что не останется для него загадок, которых он со временем не разгадает, ни философских, ни по науке врачевания. Думал, что найдет лекарство от самой смерти! А теперь… О, как теперь ему ясно, что, сколько разгадок его ум ни нашел бы, конца нет загадкам, они уходят одна за другой все вглубь и вглубь и — без конца. Борода вон совсем седая, глаза тускло смотрят на мир, тело теряет силу, а что, что ему известно о мире, о душе, об истине, о совершенстве, о себе самом?

Да, он знает: в природе все, от муравья до человека, от камня до звезды, — все возникает из четырех незыблемых стихий: земли, воды, огня и воздуха. Он сам однажды написал в стихах:

Огонь и прах, вода и воздух —

            из их частиц мир создан сплошь.

Единство в этом, совершенство,

            все остальное в мире — ложь.



О Абу Али, сказанное тобой не вполне верно! Мир — да, сплошь из частиц четырех стихий состоит, но есть ведь и душа. В мире. И в тебе, в человеке смертном. Четыре стихии связаны друг с другом закономерно. Но есть ведь что-то и вне этих закономерностей самодостаточных. Как врачевателю, ему, кроме них, ничего не нужно. А как философу, думающему над устройством и смыслом жизни?.. Аллах создатель всего? Конечно. Его волей возник мир, свод небес, душа в человеке. Но почему, раз возникнув, все живет уже без поправок со стороны? Разве не так?

О свод небес! Загадочная твердь!

Творцом я заклинаю, мне ответь —

Ты сам себя приводишь во вращенье?

Иль обречен извне на вечное движенье?


Ты безграничный! Смертный не посмел.

Твоих вращений отыскать предел.

Гадаю я, наметив путь звезды,

Есть бесконечность, большая, чем ты?



Но откуда придет ответ на этот вопрос? Загадки тянутся все вглубь, все вглубь, бесконечной цепью, и перед бесконечностью их немеет разум, голова склоняется перед непостижимой тайной, перед небесами. Но ведь не унижая разум человеческий! Ибо не на что уповать человеку, кроме благости творца, во-первых, и собственного разума, во-вторых… Да, человек одарен разумом, стало быть, способностью мыслить, познавать мир, в котором живет, устраивая свою жизнь опять же не иначе как на основе разума, стало быть, честности и справедливости.

Ибо честность и справедливость — столько же требования аллаха, сколь и законоположения разума: лучше сказать — второе есть воплощение первого. А человек, увы, до сих пор не может выйти из плена неразумных помыслов и недостойных, ничтожных вожделений. Не потому ли он игрушка, кукла в руках шахов-завоевателей, вроде султана Махмуда. Желание властвовать над себе подобными — низко, неразумно. Но слова мудрых отвергаются — почему? И в этом воля аллаха? Или одно неразумие, противоположное этой воле?.. Неразумно, несправедливо люди устраивают свою короткую, столь короткую жизнь… Ну, а зачем жизнь оказывается столь короткой, смерть же — непобедимой?

Смерть… И старость, преддверие ее.

Басмой волосы окрашу, снова буду молодым,

Но не ранее, чем ворон сможет стать, как я седым



Горькие шутки шутила с нами жизнь, Абу Али!

4

Опять пробудилось в душе давнее воспоминание. Встала перед глазами бухарская лекарня в самом конце Джуи Мулиен.

Темная ночь. Все спит в лекарне. Но не он, молодой лекарь Абу Али. В самой крайней маленькой комнатушке он сидит и читает книгу Джолинуса, раздел о строении человеческого тела.

Слышится стук в дверь. Он испуганно поднимает голову. На пороге первый его учитель Абу Мансур Камари. Учитель — да предоставит ему аллах место в раю! — в белой накидке поверх халата, завязал рот белым платком, стоит и испытующе глядит на ученика. Абу Али знает: они должны спуститься в темный, донельзя холодный подвал, вскрыть труп человека — нищего, скончавшегося в тот день.

Абу Али весь покрылся холодным потом: учитель в белом на мгновенье показался ему привидением, воплощением умершего.

В углу двора в небольшом помещении хранились высушенные лекарственные травы, а внизу, в погребе, где и летом бывало по-зимнему холодно, лежали тела умерших бедняков. Этого мрачного подвала боялись не только больные, но и сторожа. Трупы хранились там, пока родные умерших не забирали их для погребения. Иногда за телом какого-нибудь нищего так никто и не приходил.

Темная ночь… Все спят, и сторожа задремали, во дворе — ни звука, ни огонька. Учитель, неслышно ступая, прошел в угол двора, спустился по крутым ступенькам под навесом в подвал-«холодильник». Зажег свечу, которую принес с собой.

До этого мига Абу Али под руководством Абу Мансура вскрывал мертвых животных — овец, коз, собак, кошек, изучал внутреннее их строение. Мертвого человека он сегодня будет вскрывать впервые, и от страха у него мурашки ползут по телу.

Учитель, не надеясь на дверную цепочку, подпирает дверь еще и толстым поленом. Потом, присев у изголовья усопшего, долго читает молитву. И Абу Али сидит на корточках у порога, повторяет суру из корана, слово в слово за учителем. Его душа успокаивается, будто молитвой этой они попросили у умершего прощения за свое грешное намерение и дух усопшего их молитву принял.

Учитель ставит на пристенную полочку принесенную свечу, а Абу Али, придя в себя после молитвы, начинает готовить ланцеты, таз и кувшин с водой.

Умерший лежит с открытыми глазами, словно наблюдает за ними — неодобрительно.

Пройдут годы. Чтобы в совершенстве познать анатомию человека, Ибн Сина множество раз будет тайно вскрывать трупы, он изучит строение каждой части тела, самые мелкие кровеносные сосуды. На всю жизнь он запомнит сказанное Букратом-хакимом: «Кого не вылечит лекарство, того трава вылечит. Кого трава не вылечит, того вылечит нож. Кого не вылечит нож, того избавит от страданий смерть». Ибн Сина умел и любил делать хирургические операции, но не преувеличивал их благодетельности для болящих. В пятитомном «Каноне» деяниям ножа посвящено куда меньше места, чем лечебным травам, например, или приготовлению разных пилюль, отваров и порошков. Он доверял ножу многое, но и гигиене операций — невиданное дело! — немалое. Во всяком случае, душевное, животворное начало в человеке, его нафс, ножом не сохранишь.

С другой стороны, без знания анатомии — не обойдешься, а без ножа, без вскрытия, — не узнаешь, как устроен человеческий организм.

Поэтому — долой страх перед грехом! Долой страх перед этим мертвым нищим с открытыми глазами, который неодобрительно следит за ними!

Учитель говорит внятным шепотом:

— Да простит нас аллах, сынок! Я доживаю свой долгий срок, а это дело делаю ради тебя. Узнать то, как создал всевышний своего раба, человека, — это, поверь мне, совсем не грех. Наоборот, создатель одарил человека умом, чтобы тот знал, как помочь ближнему. Не бойся, сынок, бери ланцет и подойди поближе!..

Да, Ибн Сина посвятил себя исцелению недугов. Сколько ни было в мире болезней, он стремился изучить их все. Почтенный Абу Бакр ар-Рази полагал: «Один врач не может лечить все болезни». Абу Али Ибн Сина считал иначе. Он изучил около трех тысяч полезных при врачевании трав. Описание болезней в книге «Аль-Канон» заняло пять огромных томов, описание лечебных трав в книге «Аш-Шифа»— два тома! Все болезни Ибн Сина подразделил на два больших вида — сложные и несложные, и поэтому он создает сложные и несложные лекарства. Иногда приходилось смешивать сотни трав и плодов, чтоб сотворить сложные лекарства. А когда и эти лекарства оказывались бессильными, он обращался к джаррахие — хирургии. Десятки инструментов придумал он, множество новых приспособлений. Тысячи исцеленных благословляли его имя… А смерти — не победил, нет…

Что же такое жизнь? И что такое смерть? Зачем, зачем же существо, именуемое человеком, приходит в этот мир подлунный и почему уходит потом из него?

5

Туман рассеялся, и степь предстала во всей красе своей.

Вон белые редкие облака вспыхнули, воспламенились в небе. Солнце из-за горизонта брызнуло сияющими веселыми лучами, и засверкали, заиграли, заискрились капельки росы на траве, на листьях деревьев, а над зелеными купами садов вдали повисло семицветие радуги…

За садами чуть виднелись плоские крыши глинобитных домов, а в центре кишлака сверкал, разноцветно отражая радугу, купол мечети, — вот и он до боли напоминал Ибн Сине мечеть Афшаны. По пятницам на площадь перед афшанской мечетью собиралось множество людей — не только из окрестных кишлаков, но даже из Бухары. Для молебна, конечно, ведь пятница — праздничный день, день большой службы в мечети, но еще и просто так, себя показать, людей поглядеть. Были тут и горделивые аристократы на красавцах иноходцах, и многомудрые улемы, все до единого одетые сплошь в белое, и странствующие дервиши в лохмотьях, и просто попрошайки, нищие, изъязвленные, безрукие и безногие калеки. О, кишлак Афшана, окруженный садами, гудел тогда, будто большущий улей.

Афшана! Опять Афшана!.. Больше тридцати лет прошло, как он покинул родной край, но остаешься наедине с невзгодами своими — и воспоминания одолевают. Перед глазами встают родной кишлак, афшанские сады, зеленые («Ах, какие зеленые, какие милые!» — про себя добавил Ибн Сина) степи вокруг.

Медленным шагом поднялся Ибн Сина на холмик. У подножия, чуть не в полное кольцо свиваясь, текла небольшая речка. А за ней — вон там! — ребятишки в белых бязевых рубахах пасут коров, а еще дальше —. дехкане на свежей пашне управляются с сохами, понукают своих волов да мулов.

Опять воспоминания! Опять эта боль!.. На окраине Афшаны протекала точь-в-точь такая же речка, на одном ее берегу обычные люди пахали, а на другом были бахчи, на которых выращивались сладкие как мед дыни. Лучшие — сортов амири и босвалды, да, эти самые сочные) покрытые сетчатым узором дыни кукча по ночам, нарушая тишину, трескались и разлетались кусками. Черные дыньки еще были, величиной с кулак, но сахарные, просто сахарные на вкус. Маленький Хусейн любил проводить ночи на бахчах: лежишь, укутавшись в тулуп учителя, мавляны Натили, и считаешь звезды в небе. Ранним утром его будил треск, и босоногий мальчик, дрожа от холода, бежал на этот треск между грядками. Собирал мокрые от росы куски лопнувших дынь, с удовольствием съедал их натощак.

О детство! Безмятежное, беззаботное, оно кануло, словно падающая звезда, — сверкнуло, и нет его…

Одно воспоминание сменяло другое, и все они приходили к нему теперь грустные: чистый свет этой грусти соединял их воедино — как бусинки четок…

Самый разгар одной — тоже далекой уже — весны вспомнился. На зеленых коврах вокруг Афшаны стоят белые, коричневые, черные с красным юрты, а на холмике над рекой — большая белая, вся разноцветными шелковыми лентами украшенная. Внутри юрты на почетном месте, где в несколько слоев постелены белые кошмы, лежит черноволосая девушка, и в ее волосах бесчисленные серебряные монетки да бубенчики. Глаза девушки закрыты, а белые руки бессильно свисают с высокого ложа.

Молодого лекаря привела тогда в юрту круглолицая, глаза миндалинами, рабыня. Кивнула на больную, тихо подошла к ее постели, присела. Он подошел не сразу. Девушка услышала шорох, приоткрыла печальные свои глаза, взмахнув густыми ресницами, взглянула на лекаря. Хотела сказать что-то, сглотнула беспомощно, молча, — он увидел, как при этом на ее откинутой назад шее шевельнулась черная родинка, будто что-то живое и ласковое шевельнулось…

Да, эта девушка, эта степнячка Бутакез-бегим… и она… вот и она сверкнула на его небосклоне падающей звездочкой. Жизнь человека коротка и полна печали.

Увы! Кто остался в живых из душевно близких ему людей, из тех, кто озарял его детство яркими лучами? Кто? Отца сам предал бухарской земле — так это еще слава аллаху, что сам, своими руками похоронил, — а мать похоронить не удалось. Сестренка осталась в Гургане, ушла из жизни там. Младший брат Абу Махмуд-неизвестно, жив ли, может, погиб, пытаясь спасти его библиотеку от огня?..

Родная, любимая земля бухарская!

Говорят, Алитегину, потомку кочевников ханов, Бухара не по душе. Зимой еще обитает в городе, а с наступлением весны, самой ранней, уже выезжает в степь, с бесчисленными юртами кочует, все время проводя в охотах да в набегах на города и кишлаки. Алитегин, в общем-то, — чужак, но близкий. А султан Махмуд… Мало ему было Индии на востоке от Газны, Хорасана на западе. И на Бухару нагрянул, и на Самарканд с десятью тысячами боевых слонов. Бухарская земля, говорят, содрогалась под ними, корчилась от боли, а когда слоны становились по команде в ряд, поднимали хоботы и ревели воинственно, то казалось — небеса вот-вот рухнут наземь.

А теперь он, Ибн Сина, должен ехать лечить султана, истоптавшего Бухару? Вылечить, чтобы он повел своих слонов, свое войско в новые походы, к новым злодеяниям?

Правда, он, Абу Али Ибн Сина, грешный человек, прозванный шейхом ученых, сам не раз ошибался, все искал справедливых властелинов, все надеялся образумить, направить по пути добра кого-либо из них. На таких, как эмир Шамс-уд-Давля и правительница Саида, терял годы своей жизни, был у них визирем. Стекло, что ударяется о камень, — что с ним бывает? Вот то же самое и происходило с его добрыми намерениями перед их жаждой богатства, славы, вседозволенности.

Конечно, в подлунном мире все относительно. Шамс-уд-Давля, можно считать, святой и безгрешный, ежели сравнить его с султаном Махмудом, который на одну лишь Индию семнадцать раз ходил в грабительские походы, сровнял с землей множество городов, живьем сжег тысячи и тысячи невинных людей…

Ибн Сина давно себе поклялся, что никогда в жизни не будет на службе у султана Махмуда, мало того, никогда его не увидит. Одно лишь печалит сердце, когда он думает о Газне, — невыполнимость желания встретиться с Бируни!

Сколько же лет прошло с момента их последней встречи!

…Это было темной ночью. Они скрытно вышли из городских ворот Гургана. В густых зарослях саксаула беседовали всю ночь и, томимые горестным чувством совсем скорой разлуки, встретили рассвет… Давно, больше десяти лет назад, это было, и с тех пор, если не считать нескольких писем друг другу, передаваемых с надежными караванщиками, — ничего, никаких вестей от учителя. По некоторым слухам выходило, что Бируни как приехал в Газну, так будто бы построил там большую обсерваторию, а султану столь понравился, что был им взят в Индию. Учитель, мол, выучил язык индусов, сначала был переводчиком у султана, а затем, чтоб написать большую книгу об этой благословенной (и растерзанной!) стране, остался в Индии на долгое время. Что из слухов — правда, что — вымысел, неизвестно. Не верится, однако, что мавляна Бируни мог быть приближен к кровопийце-султану. Мир изменчив, но не все же в нем меняется к худшему.

О, как они спорили тогда, в Гургане, на совете ученых при дворе хорезмшаха! Каким умом и… весельем были исполнены эти вечера, эти споры! И бескорыстным желанием докопаться до истины. Только истина была им нужна!.. И потом, расставшись, он не раз и не два брал и перечитывал письма Бируни — снимал их с полки самых редкостных и дорогих, важнейших для себя рукописей и перечитывал по нескольку раз. И всякий раз вдумываясь в доводы старшего друга, учителя. В этих письмах были, были строки, в которых учитель крепко отчитывал его, Абу Али. Особенное неудовольствие Бируни выражал за то, что он, Абу Али, слепо следует, мол, Арасту[74]. Тут досточтимый мавляна Абу Райхан был не прав. Вовсе не слепо следовал он, Абу Али, Аристотелю, но метод «Метафизики» этого мудреца не только позволял последовательно философствовать, но помогал правильно мыслить, добывать крупицы истины на путях и врачебной науки. Помогал в сложных ее вопросах!

Ибн Сина на память произнес про себя сказанное им же самим в «Книге исцеления»: «Многих мы видели людей науки, которые тратят все свои силы на отыскание множества разных доводов, рассуждая о делах неважных и вопросах, легко решаемых. А когда они касаются действительно трудного, быстро оставляют это трудное без разбирательства. Мы надеемся двинуться по иному пути…»

Вот чему его учил мавляна Абу Райхан!

Да, ради свидания с Бируни Ибн Сина мог бы поехать и в Газну. Не страшат ни трудности дороги, ни неизвестность. Но султан Махмуд! Но клятва — не видеть его никогда!..

6

У подножия холма показался человек, ведущий за уздечку мула. Он заметил Ибн Сину, стал подниматься к нему. Ибн Сина, не желая ни с кем встречаться, быстро зашагал по тропинке вниз.

— Эй, дервиш, куда заспешил? — крикнул человек.

Видно было: встречи и разговора не избежать.

— Ассалам алейкум!

— Ва-алейкум ассалам!

Весь обросший седыми волосами, длинноносый, с запавшими не то от голода, не то от болезни глазами, старик был одет в шаровары и рубаху, сшитые из лоскутков, изодранные чарыки на ногах подвязаны шнурками. Из мешков, перекинутых через спину мула, выглядывали глиняный кувшин, а с другой стороны — тыквенный сосуд для воды. Видно, был этот старик водоносом.

Водонос на мгновение застыл, пристально вглядываясь в Ибн Сину ввалившимися своими глазами:

— Чего шатаешься, дервиш? Ежли голоден, иди вон в тот кишлак или к нам, в рабат. Да и поработал бы, чем так попусту ходить и клянчить на пропитание.

Седой, оборванный старик напоминал кого-то… Но кого, кого? Ибн Сину охватило неясное волнение.

— Что же делать, раб аллаха? Так мне, видать, на роду написано, — сказал он первое, что пришло в голову.

Водонос, услышав голос Ибн Сины, как-то странно встрепенулся, немного отступил назад. Прошептал: «О аллах! Может ли это быть?»

— Ежли нищенство надоело, дервиш, иди в наш караван. Будешь погонщиком верблюдов. И на одежду заработаешь, и на хлеб насущный.

— Какой караван?

— Большой. Из Исфахана в Бухару идет… вон там, в рабате, стоит…

— В Бухару, говоришь?

— В Бухару, Бухару, говорю… А что, есть на свете невежды, не слыхавшие про священную Бухару? Все стороны света — все знают благословенную Бухару!.. Говорю, иди-ка с нами: и сыт будешь, и дело, угодное аллаху, сделаешь.

Да, да! Он где-то видел этого человека! Давно, очень давно видел. Может, в Бухаре?..

— Благодарю за приглашенье, приятель, только стар я уже для погонщика.

Ибн Сина пошел было дальше по тропинке, но, не пройдя и нескольких шагов, остановился, снова услышав возглас водоноса: «О создатель!» Обернулся, увидел тот самый миг, когда из рук водоноса выпал кнут, а сам водонос схватился за голову:

— О аллах всемогущий! Это ты, Абу Али? Ты?

— Шокалон?! — вскрикнул вдруг Ибн Сина, — Абу Али! — бросился было водонос вперед, но, будто испугавшись чего-то, остановился: — Нет! Глазам своим не верю! Абу Али Ибн Сина стал дервишем? Знаменитый, всему миру известный лекарь в одежде нищего клянчит кусок хлеба?!

Ибн Сина, тоже не веря своим глазам, стоял, словно онемев. «Невероятно! Что за игры играет с людьми судьба? Друг детства Шокалон — водонос на чужбине?»

— Что случилось с тобой, Шокалон? Как ты попал на чужбину? Пусть от меня отвернулось счастье, но почему оно от тебя отвернулось?

— Не спрашивай, Абу Али! Дай сначала обнять тебя!

Они обнялись. Сели на траву. Помолчали. И Шокалон, протирая заслезившиеся глаза, снова заголосил:

— г Нет, не верю! Не верю глазам своим… Мы слышали, Абу Али, что ты главный визирь в Хамадане, а ты… дервиш, оказывается?

Ибн Сина улыбнулся печально!

— Какая разница? Главный визирь или дервиш — какая разница, Шокалон?

— Нет! Удивителен этот подлунный мир, Абу Али, поистине удивителен и непонятен… Нет человека в твоем родном крае, кто не произносил бы твое имя с благоговением, а ты в это время здесь…

— Ладно, Шокалон, хватит про меня, расскажи лучше про Афшану! Как там Бухара? Что в Афшане делается?

— Э, Абу Али! — Шокалон закачал головой. — От той Афшаны, что ты знал, осталась лишь гора пепла… Не знаю, слыхал ты или нет, — пять лет назад на Бухару напал султан Махмуд…

— Слыхал…

— Ну, коль слыхал… Афшана, Абу Али, разорена… Все сады Бухары, все посевы — все растоптали боевые слоны султана… Ни о чем лучше не спрашивай, не терзай душу ни мне, ни себе, Абу Али!

Ибн Сина долго сидел, опустив голову. Молчал. Потом с трудом произнес:

— Выходит, ты, как и я, убежал от гонений султана Махмуда, бедный мой друг?

— Нет, Абу Али! Я пришел сюда с одной целью — найти единственного своего сына Шаюсуфа.

— А что случилось с ним?

Шокалон тяжко вздохнул:

— Не понять странностей судьбы, не понять, Абу Али… Вот его постигла та же участь, что и тебя. Он полюбил дочь Бутакез-бегим! Ну, та степнячка, Бутакезбегим, помнишь?.. Ты любил ее когда-то… А он полюбил дочь несчастной Бутакез-бегим. Дочку зовут Каракез… И он, то есть сын мой Шаюсуф, как и ты, разлучился с любимой… сделался скитальцем… Сейчас он тут, где-то о этих краях.

«Бутакез — глаза, как у верблюжонка… Каракез — черноглазая. Этот старый водонос, в своем ли он уме или спятил от горя?.. Сын Шокалона влюбился в дочь?..»

— А сама Бутакез-бегим… жива?

— Померла, пусть аллах сделает пухом ее могилу! От той самой болезни померла, от которой ты ее когда-то лечил и вылечил. Осталась Каракез-бегим. По воле аллаха — вылитая покойница… И глаза, и волосы, даже родинка на шее, помнишь? Похожи как две капли воды. И вот… судьба ее тоже несчастной оказалась… Прошлой весной, ночью, на крепость нашего местного бека напали разбойники и украли Каракез-бегим. А мой сын… о, Шаюсуф словно сокол, Абу Али! Он был сарбазом у бека, отца девушки…

Шокалон, то и дело тяжко вздыхая, долго рассказывал о горестных превратностях, выпавших на долю их всех. По его рассказу выходило, что похитителей девушки никто не знает. Одни говорят, что Каракез-бегим схватили драчливые степняки, другие — что ее выкрали по велению правителя Бухары Алитегина. Ведь когда султан Махмуд напал на Бухару… взял он в плен любимую младшую жену и дочь Алитегина. И Алитегин, для того чтоб вернуть жену и дочь, приказал похитить дочь бека и Бутакез-бегим и отправить ее в Исфахан в подарок эмиру Масуду, в гарем сыну султана Махмуда. А сын Шокалона, прослышав о том, отправился по следам любимой в Исфахан. И сердце Шокалона-отца тоже не выдержало: нанялся водоносом каравана, и вот он здесь…

Ибн Сина слушал Шокалона не очень внимательно, мысли его были уже в Афшане, как птицы в родном гнезде. В большой белой юрте он видел Бутакез-бегим. Но он видел ее не такой, какой была она тогда, при первой их встрече: больной, беспомощной, с глазами, полными слез, — нет, он видел ее такой, какой она стала через месяц, когда выздоровела, — будто заново рожденной на свет, видел быстрой, шаловливой, с блестящими черными глазами, полными нежности и ласки, — своей любимой видел.

Какое лечение он тогда ей назначил? Около тридцати лет прошло, а до сих пор помнит: назначил пить верблюжье молоко, добавляя в него сок цветов верблюжьей колючки: предписал еще настойку из корней дикого лука, смешанную с соком столетника: понемногу — мясо молодого барашка, поджаренное не сильно, на соусе из ягод горького миндаля и персика. Он тогда во второй раз испытал на Бутакез этот сложный набор настоек из трав и корней… Первый раз он так лечил правителя Бухары Нуха Ибн Мансура и был вознагражден за выздоровление тем, что получил доступ в знаменитую библиотеку. А когда вылечил Бутакез-бегим… наградой была любовь этой удивительной девушки с чарующе нежными и задорными глазами верблюжонка.

Помнится, всякий раз, когда молодой лекарь входил в юрту, Бутакез-бегим порывисто приподнималась на постели, и тогда бубенчики, монетки, колечки в ее длинных густых волосах звенели завлекательно и чарующе. Абу Али всегда останавливался у порога, сначала растерянный и не уверенный в себе при виде ее смущенной улыбки. А она, увидев его покрасневшим и понимая, отчего это, смеялась еще пуще, протягивала к нему белые руки — и звенели ее браслеты, и ее слова звенели!

— Заходите же, садитесь сюда, поближе, досточтимый исцелитель!.. Почему вы меня избегаете? — продолжала она. — Приходите, но тут же, не посидев со мной, опять покидаете меня? Целыми днями жду, гляжу на входную занавеску, а вы…

Бутакез не шутила, слезы стояли в глазах ее, и опять он видел беспомощно дрожащую родинку на ее шее.

— Я, бедняжка, можно сказать, выжила благодаря вашему умению и., доброму сердцу, его я не забуду никогда, господин мой!

Обращенные к нему, семнадцатилетнему лекарю, слова «господин мой» звучали очень странно в устах дочери знатного бека, он хотел сказать: «Больше не говорите так, бегим», — но не говорил ничего, от волнения язык его заплетался.

— Ну, и позвольте же мне встать с постели, — говорила Бутакез-бегим. — Позвольте выйти из этой клетки, побежать по траве, досыта надышаться свежим воздухом.

— Нет, нет, бегим, гулять вам еще рановато.

Но бегим нетерпеливо отбрасывает назад свои мягкие волнистые волосы, поднимает к юноше пылающее лицо, — сквозь переливчатый звон девичьих украшений он слышит:

— Сегодня не разрешите — завтра будет поздно.

Как понять эти пугающие слова?

— Хорошо, пусть будет по-вашему, но отец…

— Веление врачевателя — закон и для моего отца.

Ну, раз так…

Беспредельная степь напоминала тогда яркий ковер, вытканный умелой мастерицей-степнячкой. Средь пышных благоухающих трав горели огнем маки, и каждый алый цвет был величиной с пиалу. Шелком переливались цветы астрагала с жужжащими над ними пчелами. И словно цветы, красовались белые, красные, коричневые юрты, и украшали собою зеленую степь отары овец, табуны лошадей, могучие, спокойные верблюды, — все живое радовалось солнцу, весне, приволью.

А вокруг юрт бегали девушки, одетые в красную бязь и красный бархат, в округлых, сдвинутых к бровям шапочках с перьями: от веселого озорства и нежного смеха юных девушек сердце твое волновалось еще сильнее, — помнишь, Абу Али?

Помнишь, как поздними вечерами, когда лошадей уже стреножили на ночь, коров подоили и потух в очагах огонь, юноши собирались в удаленных, укромных местах и поджидали девушек. И вот старики погружались в глубокий сон, а девушки выскальзывали из юрт и бежали к аульским парням. Позванивали своими украшениями, перешептывались, посмеивались, а потом группки девчат и парней распадались на пары. Начинались игры. Самая интересная — в прятки, эта игра заканчивалась поцелуями. И еще одна игра нравилась больше других — состязание в песнях, незатейливо-шутливых и сердечных.

Молодому лекарю-бухарцу, привыкшему не видеть женских лиц, эти озорные игры, песни, эта свобода неутаиваемой красоты казались чем-то невероятным. Он чувствовал себя здесь как бы в другом, непривычно-прекрасном мире.

Право выбрать принадлежало девушке. И Бутакез-бегим из всех молодых парней выбирала его, молодого бухарца. Когда начинали играть в прятки, она шепотом, на ухо предупреждала заранее Абу Али, где будет скрываться, и горячие губы ее обжигали при этом щеку лекаря.

Абу Али раньше всех иных находил ее, и тогда нестыдливые поцелуи Бутакез доставались ему, повергали в трепет. Абу Али не знал песен девушек и парней из степи. Но он любил и эти состязания: полусидя-полулежа рядом с Бутакез, он все слушал и слушал, до рассветного солнца слушал то озорные, то печальные песни, и хотелось ему, чтоб ночи эти, полусон-полуявь, все длились и длились…

7

…Ибн Сина, закрыв глаза под лучами весеннего солнца, погрузился в молчание. Шокалон тоже молчал: земляк, знаменитый, хотя и в рубище дервиша, попал в плен воспоминаний, — зачем же разрушать этот грустный, но, видно, приятный ему плен?

А воспоминания, словно бабочки с цветка на цветок, перепархивали с одного события на другое.

Вот снова степь, расцветшая, нарядная, как невеста. Вот скачут десяток парней и девушек. Впереди — на буланом — Бутакез-бегим. Грива буланого украшена шелковой бахромой, за девушкой поспешают подруги-служанки, отцовы слуги и они оба, Шокалон и Абу Али.

Бутакез-бегим скачет лихо. Абу Али хочется пустить во всю прыть скакуна, догнать девушку, посмотреть на ее открытое лицо, но он стесняется нукеров: следят, следят они за дочерью знатного бека.

Достигнув поляны, усеянной маками, Бутакез-бегим обернулась, нашла взглядом его, Абу Али, и, заговорщицки подмигнув, ударила своего буланого камчой. Догоняй, мол, джигит, не зевай. И, почувствовав, как быстро, сильно, бешено забилось сердце, он пустил своего коня вскачь. Бородатый нукер гневно вытаращил глаза: куда ты, лекарь, опомнись! Но Абу Али забыл о нем. Он мчится за Бутакез-бегим, а она, словно ветер, меняет направление скачки, сворачивает в песчаные барханы, в густой саксаульник. И конь Абу Али, как птица, летящая за другой птицей, сам мчится туда же. Сзади кричат: кто — предостерегающе, а кто — весело, поощряя. Алые маки взметываются из-под копыт.

Бегим, оглаживая своего нетерпеливо храпящего коня, смотрит на Абу Али, смеется радостно:

— Вы молодец, мой исцелитель! Научились скакать, как настоящий джигит!

— Нет, моя бегим, нет, моя бегим…

— Вы сказали «моя бегим»? Да? Скажите еще раз! — В ее глазах стоят слезы, голос дрожит, но во всем облике чувствуется сила, решимость сделать что-то такое, что совсем не вяжется с недавней болезненностью. — Знайте, мой исцелитель, что отец завтра-послезавтра поднимает кочевку. Мы уезжаем, а я не хочу уезжать. Скажите же ему, что лечение еще не закончено. Скажите, что надо лечить меня еще месяц!

Абу Али понял все:

— Месяц? Вам нужен год для исцеленья, целый год, моя бегим.

Абу Али слышит топот приближающихся коней свиты, но пока их еще не видно, и он, отчаянно рванув поводья, в мгновенье ока оказывается рядом с девушкой: их кони замирают: Абу Али обнимает Бутакез, и она, закрыв глаза, приближает пылающее свое лицо к его лицу… Но — топот и крики уже совсем рядом!..

— Запомните, мой исцелитель… вы спасли меня от смерти. Но теперь мне лучше умереть, чем расстаться!

Абу Али, спеша, задыхаясь, целует девушку в соленые от слез губы, в глаза, в черную родинку на шее…

— Ты не лекарь, а дьявол! Ты посмел развратить дочь моего бека!

Бородатый нукер! Злой коршун! Его глаза горят ненавистью, крепко сжатый кулак поднят над головой.

— Ни слова больше! Не оскорблять почтенного исцелителя! — голос бегим дрожит, но он властный и сильный, этот голос.

— Почтенный исцелитель?! — злорадно повторяет нукер. — Развратник — скажу еще раз! И те развратны, кто желает подышать степным воздухом, а на самом деле спешат на греховное свидание! А ну, назад, все — назад!

Нукер, продолжая сквернословить, хватает коня Бутакез-бегим за уздечку, тянет назад. И последнее, что всплывает в воспоминаниях Абу Али Ибн Сины, — все в слезах лицо бегим, спина и лицо, спина и лицо… все оглядываясь и оглядываясь, уезжает от него девушка…

Впрочем, не это грустное воспоминание — последнее. Память, как непоседливая бабочка, перелетает на другое.

Ранний час, предрассветный час… Абу Али почти всю ночь провел без сна, думая о бегим. Пробудил его на рассвете топот лошадей. Прискакали служанка бегим и вот он, Шокалон, тот самый, кто сейчас лежит рядом, подставив, как и Абу Али, лицо солнцу.

— На стоянку бека напал враг! — кричит, рыдая, служанка.

— Быстрей, Абу Али, быстрей! — кричит Шокалон. — Садись сзади на моего коня, держись за меня…

Издалека, из глубины степи, где находилось кочевье бека, доносились невнятный грохот и ржанье коней. Иногда слышались членораздельные яростные выкрики: «Руби их всех! Бей, не щади! Бей!»

Когда они прискакали на место стоянки, к холму, налетчики-враги уже умчались: остались после них перевернутые казаны, дотлевающие кошмы юрт, иногда раздавались откуда-то, из обломков и лохмотьев, стоны. Были зарублены не только стражники-нукеры степного бека, но и он сам. А Бутакез-бегим… ее и других женщин разбойники увезли с собой.

…Ибн Сина долго ощущал гнетущую боль в сердце, будто все, что он припомнил, случилось не много-много лет назад, а сейчас и здесь. Что было бы с ним, если б тогда улыбнулась судьба и соединила его с любимой, Бутакез-бегим? Ну, согласись на это ее отец… Были бы они с Бутакез счастливы? И стал бы он тем, кем стал? Смог бы написать те книги, которые прославили его? Стал бы он тем целителем, перед чьим искусством преклоняются ныне и простой люд, и великие мира сего?

Ибн Сина усмехнулся про себя: «Эх, Абу Али, Абу Али! Считаешься мудрецом, а мыслишь, как глупец! Достиг уже пятидесяти, а все рвешься к славе? Да разве счастливые мгновения, проведенные с той степнячкой, не прекрасней, чем мишура славы? В уменье, в искусстве врачевания ты еще можешь преуспеть, а вот поди-ка преуспей в любви, поди-ка верни молодость… Ну, а дай тебе возможность выбрать, — что бы ты выбрал?»

Ибн Сина долго еще молчал. Сердце продолжало болеть, будто девушка по имени Каракез, о которой рассказал ему Шокалон, не чужая ему, будто она его крови, дочь его собственная.

Лет пятнадцать назад в Хамадане из-за козней придворных, от которых Шамс-уд-Давля, недалекий, не смог его защитить, скрывался он, помнится, в доме у одной вдовы. Миловидная эта вдова после смерти мужа осталась с дочкой лет трех-четырех. Ибн Сина жил в пристройке во дворе, а вдова с дочкой во внутренних комнатах дома. Сначала вдова стеснялась, избегала ученого, но постепенно, присматривая за его бытом и скарбом, привыкла к нему. Абу Али испытывал к ней чувство приязни — и к ней, и особенно к маленькой дочке вдовы, голубоглазой, с милой картавинкой, девочке.

Было самое жаркое время лета. Ибн Сина поехал по каким-то срочным делам в Исфахан и остался там на несколько недель. А когда вернулся, узнал, что девочке очень плохо. Она отравилась чем-то, а вдова потеряла голову, не знала, что делать. Ибн Сина тут же начал лечение. Сделал промывание, дал нужные лекарства. Девочка пришла в себя, открыла глаза, узнала его. И прошептала посинелыми губами: «Отец!»

Как ни боролся Ибн Сина, он не смог спасти девочку.

В ночь ее смерти, под непрестанные рыдания матери, Ибн Сина просидел с мертвой девочкой на руках до утра. Его терзали сомненья — в своем уменье лечить и спасать, в благости небес, в том, что жизнь самый ценный дар.

Несколько долгих месяцев мучился он, будто лишился родного ребенка, а не чужого.

Сейчас было то же…

Ибн Сина посмотрел на Шокалона:

— Эта несчастная дочь Бутакез-бегим…

— Каракез-бегим, — подсказал Шокалон.

— Каракез-бегим… в Исфахане, у эмира Масуда в гареме? Это верно?

— Я сказал то, что мне сказал сын.

— А сын где?

— Неподалеку от Исфахана, в какой-то горной пещере… Отчаялся. Решил отшельником стать… А Исфахан… Ворота города заперты, в городе — мор!

Ибн Сина вздрогнул. Побледнев, переспросил:

— Черный мор?

— Да, так говорят… Люди мрут, будто с тутовника спелые ягоды осыпаются. Ни в Исфахан зайти нельзя, ни из Исфахана выйти. Все двенадцать городских ворот заперты… Что ж делать? — я подумал. Месяц побыл у сына, в горах, а потом вот нанялся водоносом в караван, который идет в Бухару. Хочу возвращаться домой, Абу Али.

Хмурый Ибн Сина поднялся:

— Я отправляюсь в Исфахан. Если хочешь, и тебя с собой заберу. Может, что-нибудь придумаем. Решай, Шокалон!

 

[68]Соответствует концу апреля.

[69]Рабат — стоянка на торговой дороге, укрепленный постоялый двор.

[70]Соответствует Полярной звезде.

[71]Большая Медведица.

[72]Гиппократ и Гелен.

[73]Переводы, здесь и дальше, — Якова Козловского,

[74]Аристотель

Оглавление

Обращение к пользователям