ДЕМИАН. История юности Эмиля Синклера[41]

Я ведь не хотел ничего иного — только жить этой жизнью, которая сама рвалась из меня. Почему это было так трудно?

Чтобы рассказать мою историю, придется начать издалека. Если бы это было возможно, надо было бы вернуться к самым первым годам детства и даже заглянуть в совсем уж отдаленные глубины моего происхождения.

Когда писатели пишут романы, они обычно ведут себя так, словно они и есть Господь Бог, любая история человеческой жизни для них очевидна и понятна, и они преподносят ее так, будто ее, лишенную всяких покровов, Бог рассказывает сам себе и каждая деталь в ней существенна. Я этого не умею, так же точно, как не умеют и те писатели. Но моя история важнее для меня, чем для тех писателей их истории, потому что это моя собственная история, история человека не придуманного, возможного, идеального, в общем, так или иначе не существующего, но действительного, единственного, живого человека. Правда, что это такое, действительно живущий человек, в наши дни понимают меньше, чем когда-либо раньше, потому что людей, каждый из которых есть неповторимый, бесценный эксперимент природы, убивают огромными массами. Если бы мы не были на самом деле чем-то большим, чем только уникальными людьми, если бы пуля действительно могла полностью уничтожить каждого из нас, тогда не имело бы смысла рассказывать. Но каждый человек это не просто он сам, но в то же время единственная в своем роде, особая, в каждом случае по-своему важная и примечательная точка пересечения разных явлений мира; все происходит так лишь однажды и больше никогда не повторяется. И потому история каждого человека есть нечто важное, божественное, вечное, потому каждый человек, пока он как-то живет и следует велению природы, есть явление замечательное и достойное всяческого внимания. В каждом человеке божественный Дух обретает плоть, в каждом страдает живая тварь, в каждом живет распятый Спаситель.

Мало кто знает сегодня, что такое человек. Многие чувствуют это, и потому им легче умирать, как и мне умирать будет легче, когда я допишу до конца эту историю.

Я не вправе назвать себя знающим. Я был ищущим и остаюсь им до сих пор, но я ищу теперь не в звездах и не в книгах, теперь я начинаю слышать то, о чем шумит моя кровь. Моя история не так приятна и гармонична, не так завлекательна, как придуманные истории, она имеет вкус бессмыслицы, смятения, безумия и мечты, как жизнь всех тех людей, которые больше не хотят себя обманывать.

Жизнь каждого человека — это путь к себе самому, попытка найти этот путь, нащупать тропинку. Ни один человек никогда не был до конца самим собой, но каждый стремится к этому: кто бессознательно, кто осознанно, каждый, как может. Каждый несет на себе следы своего рождения, слизь, остатки скорлупы из первобытного мира, несет до самого конца. Иной вообще не становится человеком, остается лягушкой, ящерицей, муравьем. Другой напоминает человека только верхней своей половиной, а нижней подобен рыбе. Но каждый — попытка природы сделать человека. У всех нас общее происхождение, общая праматерь, все мы вышли из одного чрева, но любой из нас, выброшенный из неведомых глубин, стремится к своей цели. Мы можем друг друга понять, но объяснить себя может каждый лишь сам.

Глава первая. ДВА МИРА

Я начну свою историю с одного события, которое произошло, когда мне было десять лет и я ходил в латинскую школу нашего городка.

Много ароматов веет мне навстречу из тех времен, многое вновь наполняет душу болью или сладким ужасом: темные переулки, светлые дома и купола, бой часов, лица людей, комнаты, полные уюта и женского тепла, комнаты, которые наполнены тайной и вызывают дрожь при мысли о привидениях. Я ощущаю запах теплой тесноты, кроликов, служанок, домашних лекарств и сушеных фруктов. Там встречались два мира, с противоположных полюсов сходились день и ночь.

Первый мир — это был мой родной дом или даже еще меньше, — в сущности, только мои родители. Этот мир я достаточно хорошо знал: мать и отец, любовь и строгость, школа и хорошие примеры. Мягкий блеск, ясность и чистота были в этом мире, спокойная приветливая речь, вымытые руки, чистая одежда, благопристойные манеры. Здесь пели утренний псалом, здесь праздновали Рождество. В этом мире были прямые линии и прямые пути, ведущие в будущее, долг и обязанности, нечистая совесть и исповедь, прощение и добрые намерения, любовь и уважение, Библия и мудрость. Надо было оставаться в этом мире, и тогда жизнь была бы ясной и чистой, прекрасной и упорядоченной.

Но и другой мир начинался в нашем доме и был совсем иным, с другими запахами и речами, другими обещаниями и потребностями. В этом другом мире жили служанки и ремесленники, истории с привидениями и скандальные слухи, пестрый поток чудовищных, манящих, страшных и таинственных вещей: бойня, тюрьмы, пьяные мужчины и визжащие женщины, рожающие коровы, загнанные лошади, рассказы о взломах, убийствах и самоубийствах. Этими прекрасными и жестокими, дикими и ужасными вещами было полно все вокруг: в соседнем переулке, в соседнем доме, полицейские и бродяги появлялись всюду, пьяные били жен. Толпа молодых девушек выплескивалась каждый вечер из фабричных ворот, старухи могли тебя заколдовать — и ты заболевал, в лесу скрывались разбойники, а жандармы ловили поджигателей — всюду ощущался терпкий запах этого другого, жесткого мира, всюду, только не там, где жили мать и отец. И это было очень хорошо. Это было замечательно — то, что здесь, у нас, царили мир, порядок и спокойствие, долг и чистая совесть, прощение и любовь, — но замечательным было и то, что существовало нечто другое — громкое, резкое, мрачное и грубое, от чего можно было спастись и одним прыжком оказаться подле матери.

Но странно было то, что оба мира граничили друг с другом и существовали совсем рядом. Например, наша служанка Лина: когда во время вечерней молитвы она сидела в гостиной у двери и, сложив чисто вымытые руки на аккуратно оправленном переднике, подпевала высоким голосом, тогда она была полностью в нашем мире, в мире отца и матери, где все было светло и правильно. А потом, в кухне или в сарае, когда она рассказывала мне историю про человека без головы или когда в маленькой лавочке мясника ругалась с соседками, она была другой, пришелицей из другого мира, окутанного тайной. И так было во всем, а прежде всего во мне самом. Конечно, я существовал в мире чистоты и порядка, был сыном своих родителей, но что бы я ни увидел, что бы ни услышал, всюду мне встречалось другое, и я жил одновременно и в этом другом, хотя оно было мне зачастую чуждо и страшно, и нечистая совесть и ужас не оставляли меня. По временам существование в запретном мире доставляло мне даже особое удовольствие, и часто возвращение в светлую жизнь — пусть даже это было необходимо и правильно — и казалось мне возвращением туда, где было не столь уж красиво, а довольно пусто и скучно. Иногда я точно знал: цель моя — стать таким, как мать и отец, жить светло и чисто, в сознании своего превосходства и порядка во всем; но путь к этой цели был долог, надо было пройти все школы, учиться дальше, выдержать все испытания и экзамены, к тому же путь этот шел мимо другого, темного мира или прямо через него, и всегда была опасность задержаться в нем или совсем в него погрузиться. Существует много историй о блудных сыновьях, с которыми это случилось, я всегда читал эти истории с большим интересом. Там говорится о возвращении к отцу и добру как о чудесном спасении, и я хорошо понимал, что это правильная и прекрасная цель всех стремлений, и все-таки та часть истории, которая повествовала о злых и пропащих, казалась куда привлекательнее, и честно говоря, как ни стыдно в этом признаться, иногда становилось жалко, что блудный сын возвращался назад и каялся. Но этого нельзя было сказать и даже думать об этом. Это просто существовало — в виде предчувствия или возможности — где-то глубоко в сознании. Когда я думал о дьяволе, то мог себе легко его представить на улице, переодетого или явного, на ярмарке или в пивной, но только не здесь, в нашем доме.

Мои сестры тоже жили в этом светлом мире. Мне часто казалось, что по своей сути они ближе к отцу и матери, лучше, порядочней, надежнее меня. У них тоже были недостатки и ошибки, но мне казалось, что все это было не глубоко, не так, как у меня, когда всякое прикосновение зла делалось тяжелым и мучительным и темный мир стоял гораздо ближе. Сестер, как и родителей, надо было уважать и беречь, и зачастую споры с ними заканчивались укорами совести и осознанием себя зачинщиком, то есть тем, кто виноват и должен попросить прощения. Потому что обидеть сестер — это все равно что обидеть родителей, нарушить что-то хорошее и очень важное. У меня были такие тайны, поделиться которыми я скорее мог бы с отпетым уличным мальчишкой, чем с моими сестрами. В хорошие дни, когда совесть моя была чиста, я мог наслаждаться, играя с сестрами, мог быть с ними добрым и покорным и самому себе казаться достойным и благородным мальчиком. Так, наверное, чувствовали себя ангелы.

О, это высшее в нас: как прекрасно и сладостно быть ангелом, окруженным светлой гармонией, ароматом Рождества и счастья! О, как редко наступали такие часы и дни! Часто во время этих игр, хороших, безобидных, дозволенных игр, я впадал в такую раздражительность и резкость, которая вела лишь к ссорам и несчастьям: сестры начинали пугаться, а я, когда на меня такое находило, становился просто ужасен, говорил и делал вещи, омерзительность которых в тот же миг сам ощущал со жгучим глубоким стыдом. Потом наступали жуткие мрачные часы раскаяния и самобичевания, потом болезненный момент, когда я просил прощения, и наконец снова являлся луч света — тихое благодарное счастье: несколько часов или мгновений без всякой раздвоенности.

Я учился в латинской школе. Сын бургомистра и старшего лесничего были в том же классе и часто заходили ко мне. Совершеннейшие сорванцы, они, однако, принадлежали к дозволенному кругу, к тому же доброжелательному миру, что и я. При этом у меня было много друзей из числа соседских ребятишек, учившихся в народной школе, которых мы, вообще-то, презирали. С истории об одном из них я должен начать свой рассказ.

Как-то раз после обеда — мне было тогда немногим более десяти лет — я болтался по улице с двумя соседскими мальчишками. И тут подошел один рослый, крепкий тринадцатилетний парень из народной школы, сын сапожника. Отец его пил, и вся семья имела дурную славу. Я хорошо знал Франца Кромера, боялся его и был вовсе не рад, что теперь он присоединился к нам. У него уже были мужские повадки, походкой и речью он старался подражать молодым рабочим с фабрики. Под его водительством мы спустились на берег реки возле самого моста и спрятались от посторонних глаз в первом его пролете. Узкая полоска земли между сводчатой аркой моста и медленно струящейся водой была сплошь покрыта мусором, объедками, черепками, всякой дрянью, мотками проржавевшей железной проволоки и прочим хламом. Иногда попадалось что-то пригодное. Франц Кромер заставлял нас рыться в этом хламе и показывать ему все, что мы обнаружили. Тогда он либо оставлял находку у себя, либо швырял ее в воду. Он велел особенно внимательно смотреть, не найдется ли чего из меди, свинца или олова, и забирал себе все это, взял он и старую роговую гребенку. В его обществе я чувствовал себя как будто скованным — не потому, что отец наверняка запретил бы мне это общение, если бы о нем узнал, а просто потому, что сам Франц внушал мне страх. Я был рад, что он так же меня принимал и так же со мной обращался, как со всеми другими. Он приказывал, мы подчинялись, как будто так и было заведено издавна, хотя для меня все это было впервой.

Наконец мы уселись на землю. Франц поплевывал в воду и выглядел совсем как взрослый; он плевал через дыру на месте отсутствующего зуба и попадал туда, куда хотел. Он завязал разговор, мальчишки оживились и принялись хвастаться всякими геройствами и злыми проказами в школе. Я молчал, но опасался, как бы именно это молчание не показалось Кромеру подозрительным и не навлекло на меня его гнев. Оба моих товарища сразу от меня отвернулись и присоединились к Францу, а я оказался среди них чужаком и чувствовал, что мои манеры и одежду они уже воспринимают как вызов. Я был учеником латинской школы и барчуком, и, конечно, это не могло быть приятно Францу, а двое остальных — я не сомневался в этом — готовы были в любую минуту предать меня и бросить на произвол судьбы.

Наконец, просто от страха, я тоже принялся рассказывать. Я сочинил длинную разбойничью историю и сделал самого себя ее главным героем. Я наплел, будто бы мы с товарищем забрались в сад, что у дальней мельницы, и нарвали целый мешок яблок, и не каких-нибудь, а одних ранетов и гольдпарменов — самых лучших сортов. От опасностей настоящего момента я хотел спастись в эту историю, а придумывать и рассказывать я привык. Чтобы говорить как можно дольше и не оказаться втянутым во что-то очень неприятное, я призвал на помощь все свое искусство. Один из нас, рассказывал я, все время стоял на страже, а другой сбрасывал яблоки с дерева. Мешок оказался таким тяжелым, что пришлось его развязать и оставить половину. Ну, мы вернулись полчаса спустя и собрали все оставленное.

Закончив, я ожидал похвал, так как под конец вошел в раж и мне самому понравилась моя история. Оба младших мальчика выжидающе молчали. Франц Кромер, сощурившись, смотрел на меня пристально, а потом спросил угрожающе:

— Это правда?

— Конечно! — ответил я.

— Истинная правда?

— Да, истинная правда, — подтвердил я упрямо, замирая от страха.

— Можешь поклясться?

Я очень испугался, но сразу же ответил — да.

— Скажи, — клянусь Господом и вечным блаженством!

— Клянусь Господом и вечным блаженством!

— Ну, значит, так, — сказал он и отвернулся.

Я подумал — пронесло! — и обрадовался, что вскоре после этого Франц поднялся и отправился в обратный путь. Когда мы поднялись на мост, я робко сказал, что тороплюсь домой.

— К чему такая спешка? — засмеялся Франц. — Нам ведь по дороге.

Он шел не торопясь, а я не решался удрать, к тому же мы действительно двигались в направлении нашего дома. Когда мы подошли, я увидел дом, толстую, медную дверную ручку, солнце в окнах, занавеску в комнате матери — и перевел дух. Наконец! Благодатное, благословенное возвращение в дом, в обитель света и мира!

Я быстро открыл дверь, проскользнул внутрь и хотел уже притянуть к себе ручку, но тут Франц Кромер протиснулся следом.

Он оказался рядом со мной в прохладном полутемном проходе, вымощенном каменными плитками и освещенном только со двора, взял меня за локоть и тихо сказал:

— К чему такая спешка, постой!

Я смотрел на него с ужасом. Он держал меня мертвой хваткой. Я пытался понять, что ему нужно и что он собирается сделать со мной. Если я закричу, громко, отчаянно закричу, прибежит ли кто-нибудь так быстро, чтобы успеть меня спасти? Я не стал кричать.

— Чего тебе, — спросил я, — что ты хочешь от меня?

— Немного, — ответил он, — я хочу тебя что-то спросить. Другим не обязательно это слушать.

— Ну, что же я должен тебе сказать? Мне нужно подниматься, меня ждут.

— Ты ведь знаешь, — тихо продолжал Франц, — чей это сад за угловой мельницей?

— Нет, не знаю, может быть, мельника.

Франц обхватил меня рукой и притянул к себе так, что лицо его оказалось прямо перед моими глазами. У него был злой взгляд, он гадко улыбался, лицо выражало жестокость и силу.

— Так вот, мой мальчик, я могу тебе сказать, чей это сад. Я давно уже знаю, что там воруют яблоки, и хозяин сказал — это я тоже знаю, — что даст две марки тому, кто найдет воров.

— Господи! — воскликнул я. — Но ты ведь ему не скажешь?

Я понимал, что в этом случае совершенно бесполезно взывать к благородству. Он был из другого мира. Для него предательство не преступление. Я видел это совершенно ясно. В таких делах люди из «другого» мира были не такие, как мы.

— Не скажу? — засмеялся Кромер. — Дорогой мой, может быть, ты считаешь меня фальшивомонетчиком, который чеканит двухмарковые монеты! Я бедняк, у меня нет богатого отца, как у тебя. И если я могу заработать две марки, то я их заработаю. А может быть, он даст и больше.

Вдруг он отпустил меня. В нашем доме больше не пахло спокойствием и миром. Вселенная рухнула. Он донесет на меня, я преступник, об этом узнает отец, может быть, придет даже полиция. Весь ужас хаоса обрушился на меня, против меня ополчились все кошмары и опасности мира. То, что я вообще не воровал, теперь не имело значения. К тому же я поклялся. О Господи, Господи!

Слезы навернулись мне на глаза. Я понял, что должен откупиться, и стал рыться во всех карманах. Ни яблока, ни перочинного ножика — ничего. Тогда я вспомнил про часы. Это были старые серебряные часы, которые не ходили, я носил их «просто так». Они принадлежали раньше бабушке. Я быстро вынул часы.

— Кромер, — сказал я, — послушай, не жалуйся на меня. Это было бы некрасиво с твоей стороны. Я подарю тебе часы. Смотри! Больше у меня, к сожалению, ничего нет. Вот, возьми. Они серебряные и механизм хороший. Там только есть небольшая поломка. Надо их починить.

Он засмеялся и взял часы своей большой рукой. Я смотрел на эту руку и думал о том, какая она грубая и враждебная по отношению ко мне, как она замахнулась на мой мир и мою свободу.

— Они из серебра, — сказал я робко.

— Плевать мне на серебро и на эти старые часы, — сказал он с глубоким презрением. — Можешь сам их чинить.

— Но, Франц, — взмолился я в страхе, что он убежит, — подожди! Возьми часы. Они в самом деле из серебра. Честное слово! У меня больше нет ничего.

Он посмотрел на меня холодно и презрительно.

— В общем, ты знаешь, к кому я пойду. Могу сказать об этом и в полиции. Вахмистра я знаю очень хорошо.

Он повернулся и пошел. Я схватил его за рукав. Этого нельзя допустить. Я лучше умру, чем решусь терпеть все то, что мне предстоит, если он так уйдет.

— Франц, — молил я голосом, охрипшим от волнения, — ну не делай глупостей. Это ведь шутка, правда?

— Конечно, шутка, но тебе она может дорого обойтись.

— Скажи мне, Франц, что я должен сделать? Я сделаю все.

Он вновь посмотрел на меня, сощурив глаза, и опять засмеялся.

— Не будь дурачком, — сказал он с деланным добродушием. — Ты все понимаешь точно так же, как и я. Я могу заработать две марки, и я не так богат, чтобы этим бросаться, это тебе известно. А ты богат, у тебя даже есть часы. Давай мне две марки, и все будет в порядке.

Эта логика была понятна. Но две марки! Они были для меня так же недостижимы, как десять, сто, тысяча марок. У меня не было денег. Была небольшая копилка, которая стояла у матери. В ней в результате приездов дяди и тому подобным поводам набралось несколько десяти- и пятипфенниговых монет. Больше не было ничего. Карманных денег я в этом возрасте еще не получал.

— У меня ничего нет, — сказал я печально. — Никаких денег. Но все остальное я отдам тебе. У меня есть книжка про индейцев, солдатики и компас. Сейчас я принесу его.

Кромер только скривил рот в жесткой и злой гримасе и плюнул на пол.

— Кончай болтать, — сказал он повелительно. — Мне не нужен твой хлам. Компас! Не зли меня лучше, слышишь! Давай сюда деньги.

— Но у меня их нету. Мне денег не дают. Что я могу сделать!

— Значит, завтра принесешь две марки. Буду ждать на рынке после школы. И кончим с этим. Увидишь, что будет, если не принесешь денег.

— Но где же мне их взять, Господи, если у меня их нет!

— В вашем доме достаточно денег. Это твое личное дело. Значит, завтра после школы. И запомни, если не принесешь…

Он опять сверкнул на меня злым взглядом, сплюнул и исчез, как тень.

Я не мог подняться наверх. Жизнь моя была разрушена. Я думал, что мне предпринять: убежать и никогда не возвращаться или утопиться. Но это были смутные картины. Скрючившись, я сел в темноте на нижнюю ступеньку лестницы и предался своему горю. Там меня плачущего нашла Лина, когда спустилась за дровами с корзиной в руках.

Я попросил ее никому ничего не говорить и поднялся наверх. Справа, рядом со входной дверью, висела шляпа отца и зонтик матери. Чем-то родным и нежным повеяло на меня от всех этих вещей, сердце мое раскрывалось им навстречу с мольбой и благодарностью, как будто блудный сын снова увидел и ощутил родное жилище. Но мне все это больше не принадлежало, это был по-прежнему светлый мир отца и матери, я же глубоко погрузился в чужеродный поток, запутался в грехах и авантюрах, позорно охваченный ужасом перед лицом опасностей и врагов. Шляпа и зонтик, любимый старый каменный пол, большая картина над шкафом в прихожей, звучащий из гостиной голос старшей сестры были мне дороже, милее, ценнее, чем когда-либо раньше, но теперь все это перестало быть моим утешением, моим безусловным достоянием. Во всем сквозил упрек: это было уже не мое, к этому спокойному и радостному миру я теперь не причастен. Я принес на ногах грязь, которую уже не мог стереть у входа, я принес с собой тень, о которой ничего не знали в этом мире. Сколько тайн уже бывало у меня, сколько страхов, но все это было ничто в сравнении с тем, что вошло со мной сегодня в дом. Судьба догоняла меня, за мной тянулись руки, от которых не могла бы защитить и мать, потому что не должна была о них узнать. В воровстве ли мое преступление или во лжи (ведь я клялся Богом и вечным блаженством) — это теперь все равно. Важен один из этих двух грехов: грех был в том, что я подал руку дьяволу. И зачем только я пошел! Почему я покорялся Кромеру больше, чем отцу! Почему придумал эту историю про воровство? Зачем хвалился преступлением, как геройством? Теперь дьявол держит мою руку, и враги идут по пятам.

На мгновение я ощутил не просто страх перед завтрашним днем, но какую-то ужасающую уверенность в том, что отныне мой путь поведет меня все дальше вниз, в темноту. Я. ясно почувствовал, что этот проступок повлечет за собой другие, что мои игры с сестрами, приветливые слова, обращенные к родителям, поцелуи — все это ложь, что со мной всегда останется моя судьба и тайна, которую я буду скрывать.

Когда я увидел шляпу отца, во мне вдруг на секунду вспыхнула надежда. Я все ему скажу, стерплю его гнев и наказание, зато он станет соучастником и меня спасет. Это будет искупление, знакомое мне и раньше, тяжелый горький час, тяжелая, полная раскаяния просьба о прощении.

Сладкая надежда! Соблазнительная и прекрасная! Но ничего не вышло. Я знал, что этого не сделаю. Знал, что у меня есть такая тайна, вина, искупить которую я должен сам. Может быть, как раз теперь я оказался на распутье, может быть, с этого часа навсегда останусь среди этих скверных людей, буду делить с ними тайны, зависеть от них, подчиняться им, стану своим в их мире. Я хотел выглядеть мужчиной и героем, но теперь должен за это расплачиваться.

Я был рад, что, увидев меня, отец заметил прежде всего мои мокрые ноги. Он отвлекся и не обратил внимания на главное, а мне пришлось услышать выговор, который втайне я отнес и к главному. И тут во мне возникло странное новое чувство — злое, режущее чувство превосходства над отцом! В какой-то момент я ощутил нечто вроде презрения к нему за то, что он ничего не знает, его неудовольствие по поводу мокрых ботинок показалось мне мелочным. «Если бы ты знал!» — думал я и казался себе преступником, которого допрашивают об украденной булочке, в то время как он совершил убийство. Это было безобразное чувство, однако в нем была некая сила и увлекательность, так как больше всего остального оно связывало меня с сознанием моей вины и тайны. «Может быть, — думал я, — Кромер уже пошел в полицию, донес на меня и гроза собирается над моей головой, а они здесь обращаются со мной как с маленьким ребенком!»

Во всей истории вплоть до того момента, о котором я рассказываю, этот момент был, видимо, самым важным и существенным. Это было первое сомнение в непогрешимости отца, первый надлом в тех устоях, на которых покоилось мое детство и которые каждый, прежде чем стать самим собой, должен обязательно разрушить. Из таких вот переживаний, которые никому не видны, состоит главная внутренняя линия нашей судьбы. Трещина и надлом могут снова закрыться и зарасти, перестать болеть и забыться, но где-то в потаенной глубине они живут и кровоточат по-прежнему.

Я сам ужаснулся этому новому чувству, я готов был целовать ноги отцу, чтобы вымолить прощение. Но понимал, что ничего существенного отмолить нельзя: ребенок знает и чувствует это так же хорошо и глубоко, как и мудрец.

Мне хотелось поразмыслить обо всем, подумать о том, что будет завтра, но сделать этого не удалось. Весь вечер я занимался только тем, что пытался привыкнуть к новой атмосфере, возникшей в нашей гостиной. Часы на стене и стол, Библия и зеркало, книжная полка и картины словно прощались со мной, с леденеющим сердцем я видел, как мой мир, моя счастливая жизнь превращается в прошлое и отделяется от меня, я чувствовал, как дрожащими щупальцами нахожу что-то в чужом и темном мире и укрепляюсь в нем. Впервые я почувствовал смерть, ее горький вкус, потому что смерть есть рождение, страх и тревога перед пугающей новизной.

Я был рад, когда наконец оказался в постели. Перед тем я прошел последнее чистилище — вечернюю молитву, мы пели псалом, один из моих любимых. Но я не пел, каждый звук был для меня отравой. Я не молился, а когда отец произнес благословение и закончил: «Господь со всеми нами», — что-то как будто сжало меня судорогой и вытолкнуло из круга молящихся. Милость Господня была со всеми с ними, но уже не со мной. Охваченный холодом и страшной усталостью, я пошел прочь.

Когда я пролежал в постели какое-то время, когда ощущение тепла и защищенности мягко окутали меня, сердце мое, охваченное боязливым трепетом, вернулось к прошедшему. Мать пожелала мне спокойной ночи, ее шаги еще звучали в комнате, а пламя свечи виднелось в дверную щель. Сейчас, думал я, сейчас она вернется, потому что почувствовала что-то, она поцелует меня и спросит добрым голосом, и у меня появится надежда, я смогу заплакать, и камень расплавится на моей груди, я обниму ее и скажу ей, и все будет хорошо, это будет спасение! Свет в щели исчез, а я прислушивался, все еще надеясь, что она вот-вот придет.

Потом я вернулся к реальности и посмотрел в глаза врагу, которого видел совершенно ясно: один глаз прищурен, губы искривились в хамской ухмылке, и, пока я на него смотрел и впитывал в себя неизбежное, враг становился все больше и злобный глаз сверкал дьявольским блеском. Враг был рядом со мной, пока я не заснул, а во сне я видел не его и не минувший день. Мне снилось, что мы плывем в лодке — родители, сестры и я, — а вокруг спокойствие и радость праздничного дня. Среди ночи я проснулся. Меня еще не покинуло дивное ощущение блаженства, белые платья сестер еще светились на солнце, но потом сияние рая погасло, враг опять стоял передо мной и смотрел на меня злобным взглядом.

Утром, когда мать быстро вошла и спросила, почему я еще в постели, ведь уже так поздно, выглядел я ужасно. Она спросила, не болен ли я, и меня стошнило.

Это был небольшой успех. Я очень любил, когда с легким недомоганием мог утром надолго остаться в постели, пить ромашковый чай и слушать, как мать убирает в соседней комнате, а Лина в сенях разговаривает с мясником. Утро без школы было чем-то волшебным и сказочным, солнце играло в комнате, и это было не то солнце, защищаясь от которого в классе опускали зеленые шторы. Но сегодня и это не радовало, все звучало как-то фальшиво.

Хоть бы мне умереть! Но я был только слегка нездоров, а это ничего не решало. Я был защищен от школы, но не от Кромера, который ждал меня на рынке в одиннадцать часов. И ласковые слова матери не утешали, а только растравляли боль. Вскоре я притворился, будто опять заснул, и начал думать. Выхода нет: в одиннадцать я должен быть на рынке. Поэтому в десять я тихонько встал и сказал, что мне уже лучше.

Это значило, как всегда в таких случаях, что я должен либо снова лечь в постель, либо отправиться в школу — после обеда. Я сказал, что пойду в школу. У меня уже созрел план.

Без денег я не мог показаться Кромеру. Я должен был завладеть копилкой, которая, в сущности, принадлежала мне. Там было недостаточно денег, я это знал, далеко не достаточно; но все-таки инстинкт подсказывал мне — это лучше, чем ничего, и Кромер удовлетворится на какое-то время.

У меня было тяжело на душе, когда я на цыпочках прокрался в комнату матери и взял копилку из письменного стола; но все же не так тяжело, как вчера. Сердце билось так, что трудно было дышать, и стало еще труднее, когда внизу на лестнице я осмотрел копилку и увидал, что она заперта. Открыть ее оказалось очень легко, требовалось всего лишь прорвать тонкую жестяную сетку, но мне стало больно — теперь я действительно совершил кражу. До сих пор я только тайком таскал кусочки сахара и фрукты. А теперь это была настоящая кража, хотя и моих собственных денег. Я сделал еще один шаг в направлении Кромера и его мира, незаметно, постепенно опускаясь все ниже, все больше ожесточаясь. Что бы там ни было, пути назад нет. Я со страхом сосчитал деньги, копилка как будто была полной, но оказалось там совсем немного. Всего шестьдесят пять пфеннигов. Я спрятал коробочку внизу под лестницей и, зажав в кулаке деньги, вышел из дому, но не так, как раньше выходил из этих дверей. Мне показалось, что сверху кто-то окликнул меня. Я шел не оборачиваясь.

Оставалось еще немного времени. Я брел окольными переулками совершенно другого города, смотрел на изменившиеся облака, проходил мимо домов и людей, подозрительно глядевших на меня. По дороге я вспомнил, как однажды мой школьный товарищ на моих глазах нашел на базаре талер. Мне хотелось помолиться, чтобы Господь сотворил чудо и послал мне тоже такую находку. Но я не имел теперь прав молиться. А копилка все равно не стала бы целой.

Франц Кромер издали меня заметил и медленно направился навстречу, как бы не обращая на меня внимания. Приблизившись, он повелительно кивнул, чтобы я следовал за ним, и продолжал идти, не оглядываясь и не спеша, вдоль по Штрогассе вниз по тропинке, затем, дойдя почти до конца, остановился у недостроенного дома. Рабочих не было. Стояли лишь голые стены без дверей и окон. Кромер огляделся и вошел в дверной проем, я последовал за ним. Он укрылся за стеной, подозвал меня кивком и протянул руку.

— Принес? — спросил он холодно.

Я вытащил из кармана сжатый кулак и высыпал деньги ему на ладонь. Он стал считать и еще до того, как звякнула последняя монета, сказал, посмотрев на меня:

— Здесь 65 пфеннигов.

— Да, — ответил я робко, — это все, что у меня есть, очень мало, я знаю, но это все, что есть.

— Я думал, ты умнее, — он выговаривал мне почти дружески, — между честными людьми должен быть порядок. Я не прошу у тебя ничего лишнего, ты знаешь. Забирай свои медяки! Другой не будет торговаться, ты знаешь кто. Он заплатит сразу.

— Но у меня больше нету, нету! Это из моей копилки.

— Это твое дело. Я не собираюсь тебя мучить. Ты должен мне еще марку тридцать пять. Когда я их получу?

— О, я, конечно, отдам, Кромер! Я пока не знаю когда. Может быть, скоро достану, завтра или послезавтра. Ты же понимаешь, что я не могу сказать об этом отцу.

— Это меня не касается. Я вовсе не хочу тебе вредить. Я мог бы получить свои деньги уже в воскресенье. А я ведь бедный человек. У тебя хорошая одежда, и ты можешь вкусно поесть за обедом. Ну хорошо, я ничего не говорю. Пожалуй, я немножко подожду. Послезавтра к вечеру я тебе свистну, и ты тогда все уладишь. Ты знаешь мой свист?

Он посвистел, свист этот был мне хорошо знаком.

— Да, знаю, — сказал я.

Он ушел, как будто мы не вместе сюда пришли. У нас было общее дело, вот и все.

Этот свист Кромера, наверное, испугал бы меня еще и сегодня, если бы я вдруг его услышал. С тех пор он звучал очень часто, мне казалось, что я слышу его постоянно. Не было такого места, игры, работы, мысли, куда бы он не проникал, я от него зависел, он стал моей судьбой. Часто мягким осенним днем, сверкавшим яркими красками, я играл в нашем маленьком саду, который очень любил, и странная сила заставляла меня вспоминать детские игры прежних лет, и я как будто бы возвращался в те годы, когда жил еще в чистоте и невинности, защищенный от всех опасностей. Но вдруг неизвестно откуда раздавался свист Кромера, свист, которого я всегда ждал, и тем не менее вздрагивал от него всем существом, нить воспоминаний мгновенно обрывалась, прекрасные образы исчезали. Мне приходилось идти, отправляться вслед за своим мучителем в какие-то злачные отвратительные места, давать ему отчет и выслушивать напоминания о деньгах. Все это продолжалось, может быть, несколько недель, но мне казалось, что это были годы, целая вечность. У меня редко появлялись деньги, пять пфеннигов или десять, украденные с кухонного стола, когда Лина оставляла на нем корзину, придя с базара. Кромер каждый раз ругал меня с презрением, он говорил, что я стараюсь его обмануть и лишить принадлежащего ему по праву, что я обкрадываю его и делаю несчастным. Это мучило меня, как мало что мучило в жизни, никогда потом я не испытывал такого чувства безнадежности и зависимости.

Копилку я наполнил детскими игральными фишками и поставил на прежнее место. Никто о ней не спрашивал. Но это могло случиться каждый день. Еще больше, чем посвиста Кромера, я боялся матери, когда она тихо входила ко мне. Не для того ли, чтобы спросить о копилке?

Так как мне часто случалось являться без денег перед лицом своего демона, он стал мучить и эксплуатировать меня другими способами. Я должен был на него работать. Он получал задания от своего отца. Я должен был их выполнять. Или он заставлял меня сделать что-то неприятное. Десять минут прыгать на одной ноге или налепить бумажку на сюртук прохожего. Ночью эти мучения продолжались в моих кошмарных снах, и я просыпался в поту от ужаса.

Какое-то время я был болен, меня часто тошнило и знобило, а ночью бросало в жар и пот. Мать чувствовала, что со мною что-то неладно, и была ко мне очень внимательна. Но меня это только мучило: ведь я не мог довериться ей.

Однажды вечером, когда я был уже в постели, она принесла мне кусочек шоколада. Это напомнило прежние времена: тогда, если днем я хорошо себя вел, мне часто давали перед сном что-нибудь вкусное в виде поощрения. И вот она стоит и протягивает мне шоколад. Мне стало так больно, что я лишь молча покачал головой. Она спросила, что со мной, что у меня болит. Я еле смог ответить: «Ничего, ничего! Мне ничего не надо!» Она положила шоколад на ночной столик и ушла. Когда на следующий день она стала спрашивать меня, что со мной было, я сделал вид, что ничего не помню. Однажды она позвала врача, тот осмотрел меня и прописал холодные обтирания по утрам.

Мое существование в те времена было похоже на жизнь душевнобольного. В упорядоченном мире нашего дома я бродил, как привидение, запуганный и измученный, не принимал участия в жизни других, лишь изредка забывался ненадолго. Отцу, который часто с раздражением спрашивал меня, что происходит, я отвечал холодно, недружелюбно.

Глава вторая. КАИН[42]

Спасение от этих мук пришло с неожиданной стороны, и вместе с тем в моей жизни появилось нечто новое, то, что сохраняет свое значение и до сих пор.

В нашей латинской школе оказался новый ученик. Это был сын богатой вдовы, недавно переехавшей в наш город, на рукаве он носил траурную повязку. Он был старше меня на несколько лет и несколько классов, но вскоре я его заметил, так же как и многие другие. Этот необычный ученик выглядел гораздо старше своих лет, и никто бы не назвал его ребенком. Рядом с ним мы казались просто детьми. Он держался всегда в стороне и вел себя как взрослый, даже, скорее, как хозяин. Нельзя сказать, чтобы его любили, он не участвовал в играх, тем более в драках, школьникам нравился только его уверенный и решительный тон в обращении с учителями. Его звали Макс Демиан.

Однажды — а это случалось изредка в школе — по каким-то причинам в нашу очень просторную классную комнату посадили еще один класс. Это был класс Демиана. У нас, младших, был урок закона Божьего. Старшие писали сочинение. Пока нам рассказывали историю Каина и Авеля, я все время посматривал на Демиана, его лицо странным образом притягивало меня; это умное, необыкновенно волевое лицо склонилось над работой, преисполненное внимания и духовной сосредоточенности; он не был похож на ученика, выполняющего задание, а скорее на исследователя, который занят своими проблемами. Это не было приятно, наоборот, что-то мне не нравилось, слишком велико было его холодное превосходство, во всем его существе было что-то вызывающее и самоуверенное, а в глазах то взрослое выражение, которого не любят дети, — выражение печали с долей насмешки. Но что-то, почти против моей воли, заставляло меня все время на него смотреть. Один раз он заметил это, и я тут же испуганно отвел взгляд. Сегодня я часто размышляю о том, как он выглядел тогда, школьником, и могу сказать одно: он во всем был другим, совершенно особенным, на нем лежала печать яркой индивидуальности, и этим он бросался в глаза, хотя и старался оставаться незаметным. Он вел себя как переодетый принц среди крестьянских ребятишек, который старается во всем быть похожим на них.

По дороге домой он шел сзади меня. Когда другие постепенно разошлись по сторонам, он обогнал меня и поздоровался. Это приветствие, хотя он пытался говорить так, как было принято у мальчишек, прозвучало вежливо, по-взрослому.

— Нам, кажется, по пути? — спросил он приветливо. Польщенный, я кивнул и объяснил, где живу.

— Ах, там… — Он улыбнулся. — Я знаю этот дом. Над входной дверью у вас такая странная штука. Она мне показалась интересной.

Я не сразу сообразил, что он имеет в виду, и очень удивился тому, что он лучше знает наш дом, чем я сам. Над воротами действительно находилось нечто вроде коронального камня, напоминавшего геральдический ли-тон, однако с течением времени камень стал плоским, был многократно закрашен и к нашей семье, насколько мне известно, не имел никакого касательства.

— Я ничего не знаю об этом, — сказал я робко, — это птица или что-то в этом роде. Очень старая, видимо. Говорят, что когда-то дом принадлежал монастырю.

— Может быть, — кивнул он. — Присмотрись повнимательнее. Такие вещи часто бывают очень интересными. Думаю, это ястреб.

Мы шли дальше. Я был в большом смущении. И вдруг Демиан засмеялся, как будто ему в голову пришло что-то очень веселое.

— Да, я вот слушал ваш урок, — сказал он, оживившись. — История о Каине и печати на лбу, помнишь? Как она тебе понравилась?

Нет, мне очень редко нравилось что-либо из наших занятий. Но я не решился признаться, у меня было такое чувство, словно со мной разговаривает взрослый. Я сказал, что история очень хорошая. Демиан потрепал меня по плечу.

— Передо мной не надо притворяться, дружище. Но история действительно примечательная, я думаю, гораздо интереснее многого другого, о чем говорят на уроках. Учитель ничего особенного не сказал, только самое обычное о Боге, о грехе, ну и все в этом роде. Но я думаю… — тут он прервал себя и спросил, улыбаясь: — А тебе интересно?

— Так вот, я думаю, — продолжил он, — что эту историю о Каине можно понять совсем по-другому. То, чему нас учат, по большей части правильно и достоверно, однако в каждом случае существует и другая трактовка, чем та, которую дают учителя, и зачастую более интересная. Вот, например, этот Каин с печатью на лбу[43]; ведь объяснение, которое дано, в общем, неудовлетворительно. Как ты считаешь? Кто-то в споре убил своего брата — это может случиться, потом испугался и смалодушничал, это тоже возможно. Но то, что за свою трусость он награжден специальным знаком отличия, который защищает его и приводит в трепет окружающих, это все-таки очень странно.

— В самом деле, — сказал я с интересом, дело это наминало меня занимать, — но как это можно еще объяснить?

Он положил руку мне на плечо.

— Очень просто. То, что было, с чего эта история началась, это и был знак. Был человек, в его лице люди видели нечто, порождающее страх. Они боялись его коснуться, однако он нравился им, он и его дети. Но, может быть, в действительности это не был знак на лбу, вроде почтового штемпеля, это было бы слишком просто. Скорее всего — что-то угрожающее, но едва заметное: немножко больше ума и отваги во взгляде, чем к тому люди привыкли. В нем была сила, его опасались. На нем был «знак», как бы это ни объясняли. А люди всегда хотят того, что им удобно и в чем они могут считать себя правыми. Люди боялись детей Каина, на них была печать, «знак». Печать стала для них не тем, чем она была на самом деле, — знаком отличия, а превратилась в свою противоположность. Тех, кто нес на себе этот знак, считали опасными, да оно так и было. Личности мужественные, с характером, всегда опасны для других. И вот среди людей жил род бесстрашных и опасных, из опасения ему придумали имя и легенду, чтобы отомстить и тем самым компенсировать себе весь пережитый страх. Тебе понятно это?

— Значит, тогда получается, что Каин не был плохим? И вся эта история в Библии, значит, неправда?

— И да, и нет. Такие старые, древние истории всегда правда, но они не всегда правильно записаны и не всегда достоверны. Короче говоря, я думаю, что Каин был парень что надо, а историю про него сочинили только потому, что его боялись. Это был просто слух, ну, как обычно болтают люди, но правда состояла в том, что Каин и его дети в самом деле были отмечены «знаком», они были другие.

Я удивился.

— И ты, значит, думаешь, что и убийства не было?

— Ну нет. Наверняка было. Сильный убил слабого. Сомнительно, правда, что им оказался его собственный брат. В конце концов, это не так уж важно, ведь все люди — братья. Сильный убил слабого. Может быть, это был геройский подвиг, а может быть, и нет. Во всяком случае, остальные слабые жили теперь в страхе и жаловались, а когда их спрашивали: «Почему вы просто его не убьете?» — они не отвечали: «Потому что мы трусы», а говорили: «Нельзя. На нем печать. Это Господь его отметил знаком». Примерно так и возникла сказка. Но я тебя задерживаю. До свидания.

Он свернул на Альтгассе. И я остался один, удивленный, как никогда еще в жизни. Стоило Демиану уйти, как все его слова показались мне совершенно невероятными. Каин благородный человек? Авель трус? Каинова печать — знак отличия? Это был абсурд, богохульство и грех. А что же Господь? Разве Он не принял жертву Авеля? Разве не любил его? Нет, глупости! Я подумал, что Демиан просто посмеялся надо мной, заманил меня в ловушку. Очень ловкий парень, и говорить мастер… но все равно — нет!

Тем не менее никогда еще я не размышлял столь долго ни над одной библейской историей. И уже давно так подолгу не забывал про Франца Кромера. Часами, целыми вечерами совершенно не думал о нем. Дома я снова прочел эту историю в Библии, короткую и ясную, и было бы полным сумасшествием искать еще каких-то тайных толкований. Каждый убийца мог тогда объявить себя любимцем Господа! Нет, ерунда. Просто манера Демиана рассказывать такие вещи была очень приятной — легко и привлекательно, к тому же эти глаза!

Правда, что-то и во мне было не в порядке, даже очень не в порядке. Я жил в светлом и чистом мире, был сам чем-то вроде Авеля, а теперь оказался в «другом», пал и опускался все ниже, и при этом, в сущности, я был как бы ни при чем! Как это получилось? И тут вдруг блеснуло воспоминание, от которого у меня на мгновение захватило дух. В тот ужасный вечер, когда начались мои теперешние беды, произошло вот это, с отцом: тогда я вдруг как бы насквозь увидел светлый мир, в котором он существовал, и преисполнился презрением! Ведь именно тогда я, который и был на самом деле Каином и нес на себе печать, вообразил, что быть отмеченным этой печатью ничуть не позорно, ибо это есть знак особого отличия, ставящий меня выше отца, выше благочестия и доброты.

Все это не оформилось тогда в виде ясных мыслей, но порыв был именно таков: ярко вспыхивали чувства, особенно они возбуждали и вызывали боль, но в то же время наполняли гордостью.

Я вернулся к разговору — странные речи вел Демиан о бесстрашных и трусах! А как он толковал каинову печать! Как сверкали при этом его глаза, странные глаза взрослого! И тут меня поразила еще не вполне осознанная мысль: а может быть, это он сам, этот Демиан, нечто вроде Каина? Почему он защищает его, если не чувствует себя сродни ему? Откуда во взгляде его такая сила? Почему с такой насмешкой он говорит о «других», об опасливых, ведь они-то и есть смиренные, они-то и угодны Богу?

Я не мог справиться с мыслями. Камень был брошен в колодец, а колодцем этим была моя юная душа. И на долгие годы эта история с Каином, убийством и печатью стала отправной точкой всех моих устремлений в познание, сомнения и критику.

Я заметил, что и других моих сотоварищей по школе Демиан интересовал. Об истории с Каином я никому не говорил, но, казалось, Демиан занимал не только меня. Во всяком случае, о «новеньком» ходило много слухов. Если бы мне знать их все! Каждый бы что-то прояснил, о каждом надо было бы подумать. Я помню только, что сначала говорили, будто мать Демиана очень богата. Будто она не ходит в церковь, так же как и сын. Кто-то утверждал, что они евреи, а может быть, тайные мусульмане. Дальше шли легенды о необычайной физической силе Макса Демиана. Рассказывали историю о том, как он обошелся с одним мальчиком, который считался самым сильным в классе. Этот мальчик предложил Демиану подраться, а когда тот отказался, он обозвал его трусом. Демиан же молча положил ему руку на затылок и стиснул так, что задира страшно побледнел и, не смея пикнуть, позорно ретировался, а потом еще долго не мог прийти в себя. К вечеру даже прошел слух, будто он и вовсе умер. Это обсуждали какое-то время, всему этому верили, все было интересно и странно. Немного позднее в наших школьных кругах появились новые слухи: говорили о том, что Демиан имеет интимные отношения с девушками и «все знает».

Между тем моя история с Францем Кромером шла своим предначертанным ходом. Я никак не мог развязаться с ним. И хотя по нескольку дней он не появлялся на моем горизонте, все-таки я был с ним связан. Он часто возникал в моих снах, как тень, и то, чего в действительности он не совершал по отношению ко мне, фантазия подсказывала в снах, где целиком и полностью я делался его роботом. В этих снах — а я всегда видел много снов — я жил интенсивней, чем в реальности, тени отнимали у меня жизнь и силы. Мне часто снилось среди прочего, что Кромер надо мной издевается, плюет в меня, садится на меня верхом или, что еще гораздо хуже, заставляет меня совершать страшные преступления, вернее, не заставляет, а просто вынуждает к этому своим мощным влиянием. В самом страшном из этих снов, от которого я проснулся в полубезумном состоянии, я пытался убить своего отца. Кромер точил нож и давал его мне в руки, мы стояли за деревьями аллеи и ждали кого-то, кого — я не знал, потом появилась фигура, и Кромер тронул меня за руку, чтобы показать — этого я должен заколоть. И тут я увидел своего отца — и проснулся.

Занятый всем этим, я думал иногда о Каине и Авеле, но не о Демиане. И когда я вновь увидел его, это странным образом произошло тоже во сне. Мне снова снились издевательства и унижения, но на сей раз верхом на мне сидел не Кромер, а Демиан. И, что было совершенно ново и производило сильное впечатление, все неприятности и мучения, причиненные мне Кромером, теперь исходили от Демиана, но я сносил их с удовольствием, с ощущением, в котором было столько же блаженства, сколько и страха. Этот сон снился мне дважды, а потом опять появился Кромер.

Сейчас мне уже трудно различить, что я переживал во сне, а что в реальности. Во всяком случае, моя унизительная связь с Кромером продолжала существовать и не закончилась после того, как я расплатился наконец сполна. Ведь для того, чтобы собрать необходимую сумму, мне пришлось пойти на мелкие кражи, и теперь он знал об этом, — и так я оказался целиком в его власти. Часто он угрожал, что все расскажет отцу, и это повергало меня в ужас, к которому примешивалось еще более сильное чувство, — чувство сожаления о том, что я сам не сделал этого сразу. Между тем, как бы трудно мне ни приходилось, я раскаивался не во всем и не всегда, временами мне казалось, что все так и должно быть. Мной управлял рок, и было бесполезно пытаться его отвести.

Родители, видимо, также страдали от такого положения. В меня вселился какой-то враждебный дух, и я уже не принадлежал больше к нашей, такой когда-то тесной, общности, хотя по временам безумно тосковал по ней, как по утраченному раю. Мать видела во мне скорее больного, чем злодея, но еще яснее их отношение ко мне проявлялось в том, как вели себя сестры. Они обращались со мной очень мягко, с большим сочувствием, в их глазах я был чем-то вроде одержимого, которого следует скорее жалеть, чем ругать; и все-таки было ясно, что во мне поселилось зло. Я понимал: за меня молились не так, как прежде, и чувствовал, что эти молитвы напрасны. Часто я испытывал жгучую потребность излить душу в исповеди, но в то же время понимал, что ни отцу, ни матери не смогу ничего рассказать и ничего объяснить. Я знал: они меня выслушают доброжелательно, будут меня щадить, жалеть, но не поймут, и все, что произошло, расценят как проступок, в то время как это судьба.

Конечно, многие не поверят, будто ребенок в неполных одиннадцать лет способен на такие чувства. Им я не стану рассказывать мою историю. Я расскажу ее тем, кто лучше знает людей. Взрослый, обращающий в мысли некоторые свои чувства, не находит этих мыслей у ребенка и начинает думать, что переживания тоже отсутствуют. Но почти никогда на протяжении всей последующей жизни я не переживал так глубоко и не страдал так сильно, как в детстве.

Однажды в дождливый день мой мучитель велел ждать его на Бургплац, и вот я стоял, от нечего делать разгребая ногами мокрую листву, которая все еще падала вместе с крупными каплями с черных каштанов. Денег у меня не было, но на всякий случай я спрятал два куска пирога и принес их с собой, чтобы дать Кромеру хоть что-то. Я давно уже привык таиться по углам и ждать его иногда очень подолгу, я смирился с этим, как человек, который принимает неизбежную судьбу.

Наконец появился Кромер. На сей раз ненадолго. Он дважды ткнул меня в бок, засмеялся, взял пирог и даже предложил мокрую сигарету, от которой я отказался. Он был приветливее, чем обычно.

— Да, — сказал Кромер, уходя, — чтобы не забыть. Ты можешь в следующий раз привести с собой сестру, старшую. А кстати, как ее зовут?

Я не понял и промолчал. Только взглянул на него с удивлением.

— Не понимаешь? Сестру приведи, я сказал.

— Нет, Кромер, это невозможно. Мне не разрешат. Да она и не пойдет.

Я думал, что это опять новое издевательство, просто повод поиздеваться. Он часто требовал чего-то невозможного, пугал меня, унижал, чтобы потом начать торговаться. Можно было бы откупиться деньгами или чем-нибудь еще.

Но на сей раз дело обстояло по-другому. В ответ на мой отказ он почти не разозлился.

— Хорошо, — сказал он как бы между прочим, — подумай об этом. Я хочу познакомиться с твоей сестрой. И как-нибудь это устроится. Ты пригласишь ее на прогулку, а я к вам присоединюсь. Завтра я дам сигнал, и мы договоримся.

Когда он ушел, я стал смутно догадываться о смысле его намерений. Я был еще совсем ребенком, но слышал разговоры о том, что мальчики и девочки, становясь старше, начинали заниматься вместе чем-то таинственным, недозволенным и неприличным. И вот я должен был… Я вдруг понял, насколько чудовищно то, что мне предлагалось! Я сразу же твердо решил, что не сделаю этого. Но что тогда будет и как Кромер мне отомстит, об этом я боялся и подумать. Начались новые муки, точно прежних было еще недостаточно.

Мрачный, шел я через площадь, засунув руки в карманы. Новые мучения, новое рабство!

Вдруг меня окликнул энергичный низкий голос. Я испугался и побежал. Кто-то догнал меня и схватил крепко, но мягко. Это был Макс Демиан.

Я остановился.

— Это ты? — спросил я робко. — Как ты меня напугал!

Он смотрел на меня. Никогда еще этот взгляд не был таким взрослым, все понимающим и видящим насквозь, как в этот раз. Мы давно уже не встречались друг с другом.

— Извини, пожалуйста, я не хотел, — ответил он вежливо и, как всегда, очень определенно, — но все-таки нельзя так сильно пугаться.

— Со всяким случается.

— Да, случается. Но подумай, если ты, увидев кого-то, кто ничего тебе не сделал, приходишь в ужас, тогда этот кто-то начинает размышлять. Он удивляется, ему становится интересно. Он думает о том, что ты очень пуглив, а это бывает тогда, когда человек живет в страхе. Трусы всегда живут в страхе, однако ты как будто не трус. Правда? Ну, положим, героем тебя тоже не назовешь. Есть вещи, которых ты боишься. И люди есть, которых ты боишься. А этого не должно быть. Ни в коем случае нельзя бояться людей. Меня ведь ты не боишься? Или я ошибаюсь?

— О нет, совсем не боюсь!

— Ну вот, видишь, а есть люди, которых ты боишься?

— Я не знаю, ну брось… Чего тебе надо?

Он шел рядом, я прибавил шаг, мне хотелось убежать, он сбоку смотрел на меня.

— Предположим, — снова заговорил он, — что я хочу тебе помочь. Бояться меня во всяком случае нет никаких оснований. Я хочу провести эксперимент. Это будет весело, и кое-чему очень полезному ты сможешь научиться. Вот слушай! Я занимаюсь иногда таким искусством, которое называют чтением мыслей другого. Это вовсе не колдовство, но производит странное впечатление на тех, кто этим не владеет. Люди очень удивляются. Ну, попытаемся. Допустим, ты мне нравишься или интересуешь меня и я хочу понять, что происходит у тебя внутри. Первый шаг я уже сделал — я тебя испугал. Значит, ты пуглив. Значит, есть вещи и люди, которых ты боишься. Почему? Бояться никого не нужно. А если это все же случается, значит, есть кто-то, кому ты позволил взять над собой власть. Например, ты сделал что-то плохое и другой об этом узнал, тогда он получает над тобой власть. Понимаешь? Ведь ясно, правда?

Я беспомощно смотрел в его лицо. Умное, серьезное лицо, оно, как и всегда, было добрым, но без тени ласковости, скорее со строгостью. Справедливость или что-то похожее сквозили в нем. Не знаю, как это вышло, но мне показалось, что передо мной стоит волшебник.

— Ты понял? — спросил он еще раз.

Я кивнул. Говорить я не мог.

— Понимаешь, это выглядит странно, когда читают мысли. Но на самом деле все происходит совершенно естественно. Я мог бы, например, сказать тебе довольно точно, что ты думал обо мне, когда я рассказал тебе историю про Каина и Авеля. Но сейчас не о том речь. Возможно, ты видел меня во сне. Ну, оставим это. Ты умный мальчик, а глупых ведь гораздо больше. Время от времени хочется с умным поговорить, если ему к тому же доверяешь. Ты не против этого?

— Конечно, нет, но только не понимаю…

— Продолжим наш веселый эксперимент. Итак, мы установили, что мальчик С. пуглив, он боится кого-то, видимо, есть тайна, которая его мучит. Это более или менее правильно?

Я был как во сне. Его голос имел власть надо мною, воздействовал на меня. Я кивнул. Разве не этот голос звучал из сокровенных глубин моего бытия? Он все знал, знал лучше и яснее, чем я сам.

Демиан стукнул меня по плечу.

— Ну, правильно. Так я и подумал. Теперь последний вопрос: как звали парня, который на площади отошел от тебя?

Я очень испугался. Моя тайна, к которой теперь прикоснулись, судорожно сжималась и не хотела выходить наружу.

— Какой парень? Никакого парня не было, только я.

Он засмеялся.

— Ну, говори, — продолжал он, смеясь, — как его зовут?

— Ты имеешь в виду Франца Кромера? — спросил я шепотом.

Он с удовлетворением кивнул.

— Браво! Ты молодец. Мы с тобой еще станем друзьями. Но вот что я тебе скажу этот Кромер, или как его там, мерзкий тип. Подонок, по физиономии видно. А ты как считаешь?

— О да! — вздохнул я. — Мерзкий тип. Это дьявол. Но он не должен ничего знать. Ничего, слышишь? Ты с ним знаком? Он знает тебя?

— Не беспокойся. Он ушел, и я с ним не знаком. Но очень хочу познакомиться. Он учится в народной школе? В каком классе?

— В пятом. Но только ничего ему не говори! Очень, очень прошу тебя!

— Не беспокойся, ничего плохого не случится. Ты, видно, не хочешь рассказать мне поподробнее о Кромере?

— Я не могу! Нет, оставь!

Он помолчал.

— Жаль, — сказал он потом. — А мы могли бы продолжить наш эксперимент. Ну, не буду тебя мучить. Видишь ли, бояться Кромера не следует ни в коем случае. Такой страх убивает человека. Ты должен от него избавиться, если хочешь, чтобы из тебя вышло что-нибудь дельное. Понимаешь?

— Конечно, ты прав… но это невозможно. Ты ведь знаешь…

— Ты же видел, что я знаю иногда больше, чем можно предположить. Наверно, ты должен ему деньги?

— Да, это тоже, но главное в другом. Я не могу сказать, не могу!

— Значит, я не спасу тебя, если дам тебе сумму, которую ты должен? Я мог бы это сделать без труда.

— Нет, нет! Не в этом дело. Прошу тебя только, никому ничего не рассказывай! Ни слова! Это будет для меня несчастьем.

— Положись на меня, Синклер. Ваши секреты ты сообщишь мне как-нибудь в другой раз.

— Нет, никогда! — воскликнул я страстно.

— Ну, как хочешь. Я только подумал, что, может быть, тебе захочется однажды рассказать мне побольше. Только добровольно, конечно. Надеюсь, ты понимаешь, что так, как Кромер, я действовать не буду.

— Конечно, но ты ведь ничего не знаешь.

— Разумеется, но думаю об этом. И никогда не буду делать того, что делал Кромер, это понятно. Да ты ведь мне и не должен ничего.

Мы долго молчали, и постепенно я успокоился. Но Демиан становился для меня все более загадочным.

— Я иду домой, — сказал он и глубже запахнул свой непромокаемый плащ. — И на прощание хочу вернуться к тому, с чего мы начали, раз уж мы говорим с тобой откровенно. Тебе необходимо избавиться от этого парня! Если по-другому не получится, надо его просто убить! Мне очень нравится эта идея. Я бы тебе помог.

Я снова испугался. Мне вспомнилась история с Каином. Стало так страшно, что я начал потихоньку плакать. Слишком уж много таинственного клубилось вокруг меня.

— Ну, хорошо, — улыбнулся Макс Демиан, — иди домой! Все будет в порядке. Хотя убить, конечно, было бы проще всего. А простое в таких случаях самое лучшее. С этим Францем Кромером ты влип.

Я пришел домой, и мне показалось, что я отсутствовал год. Все было другое. Между мной и Демианом возникло что-то, похожее на будущее, какая-то надежда. Я больше не одинок, как все эти недели, когда я оставался один на один со своей тайной. И сразу мне вспомнилось то, о чем я думал много раз: если бы я исповедовался родителям, мне стало бы легче, но это не было бы избавлением. Теперь я почти что исповедовался другому, чужому, и чувство освобождения дохнуло на меня своей свежестью!

Но все же я так и не смог полностью преодолеть свой страх и был готов к длинным и мучительным переговорам с моим врагом. Каково же было мое удивление, когда все произошло неожиданно тихо и незаметно.

Сигнал Кромера у нашего дома так и не прозвучал ни в первый день, ни после… Я не смел в это поверить и все время был начеку — а вдруг он появится вновь в какой-нибудь самый неподходящий момент. Но он по-прежнему отсутствовал! Осторожно я вживался в новую свободу, которой все еще не мог поверить. Пока наконец не увидел как-то Франца Кромера. Он поднимался боковым переулком прямо мне навстречу. Увидев меня, он вздрогнул, скривил лицо в злобной гримасе и повернул назад, чтобы избежать встречи.

Это был потрясающий момент! Мой враг бежал! Дьявол испугался! Изумление и радость пронзили меня.

В один из этих дней появился Демиан. Он поджидал меня около школы.

— Здравствуй! — сказал я.

— Доброе утро, Синклер. Я только хотел узнать, как твои дела. Кромер больше не пристает к тебе, правда?

— Это ты сделал? Но как же? Как? Я не понимаю. Он вообще не показывается.

— Отлично. Но если вдруг покажется — думаю, что этого не будет, но кто знает, он большой наглец, — тогда попроси его только припомнить Демиана.

— Но как это получилось? Ты пытался с ним договориться, а потом поколотил?

— Нет, этого я не люблю. Я просто с ним побеседовал, вот, как с тобой. И объяснил, что для него же будет лучше, если он оставит тебя в покое.

— О, но ты не давал ему денег, надеюсь?

— Нет, мой милый. Этот путь ты ведь уже испробовал.

Он повернулся и ушел, хотя мне очень хотелось его расспросить обо всем. Но я стоял, охваченный старым знакомым чувством, в котором смешивались странным образом благодарность и робость, восхищение и страх, симпатия и какое-то внутреннее сопротивление.

Я решил, что скоро мне надо опять увидеться с ним и поговорить о многом, особенно об истории с Каином.

Но этого не произошло.

Благодарность — не та добродетель, в которую стоит верить. Ожидать же ее от ребенка, мне кажется, вообще несправедливо. Поэтому меня не очень удивляет моя собственная совершенная неблагодарность по отношению к Максу Демиану. Я и сегодня уверен в том, что на всю жизнь остался бы больным и испорченным, если бы он не вырвал меня из когтей Кромера. Это освобождение я и тогда уже воспринимал как наиболее значительное событие моей юной жизни, но образ самого освободителя, совершившего это чудо, словно отошел в сторону.

Неблагодарность, как я уже сказал, меня не удивляет. Куда более странным представляется мне то полное отсутствие любопытства, которое я продемонстрировал тогда. Как случилось, что хоть один день я мог прожить спокойно, не стремясь проникнуть в тайны, с которыми соприкоснулся благодаря Демиану? Как мог я удержаться от страстного желания больше узнать о Каине, о Кромере, о чтении мыслей другого человека?

Почти непостижимо, но это так. Я вдруг увидел, что свободен от дьявольских сетей, вокруг меня снова светлый и радостный мир, меня больше не мучают приступы страха и удушающего сердцебиения. Заколдованный круг разрушен, я перестал быть проклятым и отверженным, а снова превратился в обыкновенного мальчика, обычного школьника. Моя натура стремилась к тому, чтобы как можно скорее вновь обрести спокойствие и равновесие, отодвинуть и забыть все безобразное и угрожающее. На удивление быстро вся длинная история моих грехов и страхов стерлась из памяти, не оставив ни шрамов, ни царапин.

Столь же быстро умудрился я забыть и своего спасителя. Сегодня я могу это объяснить. Из страданий, из страшного рабства у Кромера я всеми силами своей истерзанной души рвался назад, туда, где раньше я был счастлив и благостен, в утраченный рай, который вновь передо мной раскрылся, в светлый мир родителей, к сестрам, в атмосферу чистоты и богоугодности Авеля.

В тот самый день, когда после короткого разговора с Демианом я окончательно понял, что вновь обрел свободу и совершенно избавился от страхов, я сделал то, о чем давно и страстно мечтал, — я исповедовался. Пошел к матери, показал ей копилку со сломанным замком, которая вместо денег была наполнена фишками, и рассказал, как долгое время по собственной вине я был жертвой злобного мучителя. Она не все поняла, но увидела копилку, мой изменившийся взгляд, услышала мой изменившийся голос. Теперь она знала, что я выздоровел и вновь возвратился к ней.

Я был счастлив, празднуя торжество своего возвращения, возвращения блудного сына. Мать повела меня к отцу, был повторен рассказ; вопросы, возгласы удивления, меня гладили по голове, после многих недель напряжения родители смогли наконец перевести дух. Все было прекрасно, как в сказке, наступила разрядка, воцарилась гармония.

Этой гармонией я наслаждался со страстью. Я никак не мог насытиться ощущением мира в доме, вновь возвращенного мне доверия родителей, я превратился в образцового домашнего ребенка; больше, чем когда-либо, играл с сестрами, во время молитвы пел милые старые псалмы, чувствуя себя обращенным и спасенным. И это было от души, без всякой фальши.

Но все же что-то было не так! Был некий момент, связанный с моей забывчивостью по отношению к Демиану. Ведь в первую очередь я должен был бы исповедоваться ему. Эта исповедь была бы не столь эффектной и сентиментальной, зато гораздо более полезной для меня. Сейчас изо всех сил я цеплялся за мой прежний райский мир, в который был возвращен и милостиво принят им. Демиан не имел отношения к этому миру и совсем не вписывался в него. Но ведь и он (правда, не так, как Кромер), он тоже был искусителем, напоминающим о другом, злом, плохом мире, о котором я больше ничего не хотел знать. Я не хотел и не мог сейчас отказаться от Авеля и славить Каина, — сейчас, когда я сам снова превратился в Авеля.

Так дело выглядело внешне. Про себя я знал: освободиться от Кромера, вырваться из когтей дьявола мне помогла не собственная сила, это был не мой успех. Я сделал попытку пойти по тропинкам жизни, но они оказались слишком скользкими для меня. И когда поддержка дружеской руки меня спасла, я не оглядываясь бросился в объятия матери, под защиту своего спокойного, благополучного детства. Я вновь намеренно стал маленьким, зависимым ребенком. Зависимость от Кромера я постарался заменить другой, чтобы не остаться одному. Слепое сердце выбрало зависимость от отца и матери, от старого любимого «светлого мира», а ведь я уже знал, что есть на свете, и другое. Если бы я не сделал этот выбор, я остался бы с Демианом, доверился бы ему. То, что этого не произошло, казалось мне тогда естественным недоверием к необычным мыслям Демиана, а на самом деле это был обыкновенный страх. Потому что Демиан потребовал бы большего, чем ждали от меня родители, гораздо большего: увещеваниями и предостережениями, иронией и насмешкой он стал бы побуждать меня к самостоятельности. Ах, сегодня я хорошо это знаю, — ничто в мире так не мучительно для человека, как необходимость идти дорогой, ведущей к самому себе!

И все же я не устоял перед соблазном и спустя полгода, гуляя с отцом, спросил его, как понять тех людей, которые Каина предпочитают Авелю?

Он очень удивился и объяснил мне, что это не новая мысль. Такой взгляд существовал уже в первую христианскую эпоху в различных сектах, одна из которых так и называлась — «Каиниты». Но, конечно, эти сумасшедшие идеи есть не что иное, как попытка дьявола разрушить нашу веру. Потому что, если считать, что прав Каин, а не Авель, то из этого следует, что Господь ошибался, что библейский Бог не есть единственный и подлинный, что в нем возможно усомниться. Каиниты в самом деле распространяли и проповедовали подобные идеи, но эти еретические взгляды давно уже забыты человечеством и ему очень странно, каким образом мой школьный товарищ мог знать об этом. Но, как бы там ни было, он хочет настоятельно меня предостеречь от подобных мыслей.

Глава третья. ЗЛОДЕЙ

Много хорошего, нежного, привлекательного можно было бы рассказать о моем детстве под защитой отца и матери, о спокойной, неторопливой жизни, полной детских чувств, игр в мягком, светлом, любящем окружении. Но меня интересуют только те шаги моей жизни, которые я прошел по пути к самому себе. Все эти милые минуты, островки счастья, райские паузы, волшебство которых мне известно, я оставляю покоиться в сиянии прошлых лет и не стремлюсь еще раз к ним вернуться.

Поэтому, продолжая пока оставаться в эпохе моего детства, я буду рассказывать только о том, что было для меня ново, что двигало вперед, заставляло сходить с привычного пути.

Все снова и снова поступали сигналы из «другого мира», принося с собой страх, принуждение и нечистую совесть. Как революционные веяния, они угрожали покою, в котором я охотно существовал бы и дальше.

Настали годы, когда я вновь увидел, что во мне самом живет нечто такое, что должно скрываться и прятаться в дозволенном светлом мире. Пришла пора, и во мне, как и во всяком человеке, зазвучал зов пола; в этом новом чувстве, захватившем меня целиком, было что-то враждебное и разрушительное, запретное и соблазнительное. То, что вызывало во мне жгучее любопытство, то, из чего складывались мои сны, мои скрытые желания, мои страхи, — великая тайна полового созревания, она не умещалась в охраняемое благополучие моего детского мира. Я поступал как все. Вел двойную жизнь ребенка, который уже перестал быть ребенком. Своим сознанием я жил в привычном, разрешенном мире и в то же время прислушивался к чему-то новому, возникавшему во мне. Одновременно я существовал в мечтах, желаниях, инстинктивных движениях подземного свойства, над которыми сознательная жизнь в страхе старалась возводить мосты, в то время как мир моего детства разрушался. Точно так же, как все другие, мои родители не помогали мне справляться с этими взрослыми проблемами, о которых говорить не полагалось. С неиссякаемой заботой они стремились только поддержать мои безнадежные старания отрицать реальность и по-прежнему цепляться за тот детский мир, который становился все более призрачным и фальшивым. Я не знаю, многое ли могут сделать тут родители, и своих ни в чем не упрекаю. Это было моей задачей — справиться с собой и найти свой путь, и я плохо с ней справлялся, как и большинство благовоспитанных детей.

Всякий человек имеет дело с подобными трудностями. Обычно именно эта проблема становится тем камнем преткновения, когда требования собственной жизни резко сталкиваются с окружающим; когда приходится пробиваться вперед с большими усилиями и многие переживают смерть и возрождение, которое составляет нашу судьбу лишь этот единственный раз в жизни; когда все то, что мы любили в детстве, отходит от нас, гаснет и исчезает, и мы вдруг ощущаем одиночество, холод мирового пространства вокруг. Многие навсегда остаются висеть над этим обрывом, отчаянно и безнадежно цепляясь всю жизнь за безвозвратно ушедшее, за мечту об утерянном рае — убийственную, разрушительную мечту.

Но вернемся к нашей истории. Видения и образы, в которых для меня возникало ощущение того, что детство приходит к концу, не настолько важны, чтобы о них рассказывать. Важнее было новое пробуждение «темного», «другого мира». То, что когда-то олицетворял собой Франц Кромер, было теперь во мне самом. И таким образом «другой мир» снова брал надо мной власть.

После эпизода с Кромером прошло уже несколько лет. Казалось, что эта драматическая страница моей жизни, связанная с ощущением вины, отошла куда-то вдаль и стала воспоминанием о коротком кошмарном сне. Франц Кромер уже давно исчез из моей жизни, и, встречая на улицах, я почти не обращал на него внимания. Однако другая важная фигура той драмы, Макс Демиан, навсегда осталась в моем окружении. Правда, долгое время фигура эта была как бы на периферии, видимая, но пассивная. Потом постепенно приблизилась, так что сила ее и влияние стали ощущаться вновь.

Я пытаюсь вспомнить, что я знаю о Демиане того периода. Возможно, что в течение года или даже дольше я ни разу с ним не говорил. Я его избегал, он также не проявлял активности. Иногда, когда мы с ним встречались, он мне кивал. Иной раз мне казалось при этом, что в его приветливости есть легкий привкус насмешки или какого-то иронического упрека, но, возможно, это было только мое воображение. Тогдашняя история и то влияние, которое он неожиданно оказал на меня, как будто были забыты и мною, и им.

Я вызываю в памяти его образ и теперь, думая о Демиане, понимаю, что он все время оставался здесь, что я его все время ощущал. Я вижу, как он идет в школу один или среди других старших учеников, одинокий, особенный, тихий, как незнакомая звезда, которая существует в своей особой атмосфере, живет по своим собственным законам. Никто с ним не дружил, никто его не любил, только его мать, но и с ней он, казалось, разговаривал не как ее дитя, а как взрослый и равный. Учителя его особенно не беспокоили. Он хорошо учился, но не старался никому понравиться, по временам шли разговоры о каком-то слове, комментарии или возражении, которое он высказывал учителю столь иронично или резко-вызывающе, что лучшего нельзя и пожелать.

Я вспоминаю, закрыв глаза, и образ Демиана всплывает. Где же это было? А, знаю! На улице перед нашим домом. Однажды он стоял с блокнотиком в руке и рисовал. Он рисовал корональный камень с птицей на нем, висевший над входной дверью. А я, стоя у окна, смотрел на него из-за занавески, вглядывался с удивлением в его холодное, сосредоточенное лицо, обращенное к птице, лицо ученого, исследователя или художника, уверенное, волевое, необычно светлое и холодное, с проницательными глазами…

И опять я вижу его. Немного позднее. На улице. Мы вышли из школы и толпились вокруг упавшей лошади. Она лежала перед крестьянской телегой в упряжи и оглоблях, ноздри ее раздувались напряженно и тревожно, из невидимой раны сочилась кровь: дорожная пыль с одной стороны постепенно становилась тяжелой и темной. Я отвернулся с ощущением тошноты и увидел лицо Демиана. Он стоял немного поодаль, позади других, спокойный, элегантный, как всегда, и глядел на голову лошади тем же внимательным, глубоким, тихим, страстно-сосредоточенным взглядом. Я не мог оторваться от этого взгляда и почувствовал, тогда совсем еще не осознанно, что-то очень необычное. Я видел, что это лицо не мальчика, а взрослого мужчины, также мне казалось, или я чувствовал, что это не просто лицо мужчины, а еще и нечто иное. Было такое ощущение, что в нем порой проявляются черты женского лица, так что минутами оно казалось не детским и не мужским, не молодым и не старым, а как будто тысячелетним, не знающим времени, относящимся к каким-то иным исчислениям, нежели к тем, в которых мы живем. Так могут выглядеть животные, деревья, звезды, я не знаю что; тогда я ощущал все это не буквально так, как пишу об этом теперь, будучи взрослым, но как-то похоже. Может быть, он был красив и нравился мне, может быть, казался отвратительным, сейчас трудно сказать. Я видел только, что он был не таким, как мы, он был зверем, духом, образом, не знаю кем, но другим, невообразимо другим, чем все мы.

Вот и все, что я помню, а может быть, даже эти воспоминания тоже часть уже более поздних размышлений.

Минуло несколько лет, прежде чем я вновь соприкоснулся с ним близко. Демиан не участвовал в церковной конфирмации вместе с мальчиками своего возраста, как того требовали общепринятые правила, и это вызвало множество слухов. В школе заговорили о том, что он, вообще-то говоря, еврей или даже язычник. Другие утверждали, будто бы он, как и его мать, вообще не исповедует никакой религии или является членом какой-то таинственной и ужасной секты. В этой связи, как я помню, высказывалось даже подозрение, что он живет со своей матерью как с любовницей. Наверное, он действительно воспитывался вне какой бы то ни было религии, и это могло сказаться на его будущем, и, видимо, потому его мать решила теперь, что двумя годами позднее, чем сверстники, но он все же должен пройти конфирмацию. Вот и получилось, что несколько месяцев он вместе со мной ходил на занятия, где нас готовили к этому событию.

Какое-то время я держался вдали и не хотел приближаться — слишком много было разговоров и тайн вокруг Демиана. Помимо этого, мешало чувство, что после истории с Кромером я у него в долгу. К тому же именно теперь у меня было много забот с моими собственными тайнами. Период конфирмации совпал со временем самых важных открытий в сексуальных делах, так что при всем желании я не мог по-настоящему сосредоточиться на благочестивых помыслах. Вещи, о которых говорил пастырь, оставались где-то далеко, в священной тихой абстракции; они, конечно, были прекрасными и ценными, но не вызывали во мне ни малейшего интереса, ибо меня волновали совсем другие вопросы.

Чем безразличнее становился я в этом состоянии к религиозным проблемам, тем интереснее делался для меня опять Макс Демиан. Казалось, что-то связывало нас. Мне хотелось бы разобраться, что же это было. Насколько я помню, это началось однажды ранним утром, когда в классе во время урока еще зажигали свет. Наш учитель богословия начал говорить о Каине и Авеле. Я почти не обратил внимания на это, потому что не выспался и теперь еле слушал. Но тут священник, возвысив голос, стал рассказывать о печати Каина. Я вдруг ощутил как бы прикосновение или предостережение, поднял глаза и увидел устремленный на меня взгляд Демиана: из первого ряда он повернул ко мне лицо; его светлые, как будто говорящие глаза смотрели с выражением серьезным и одновременно ироническим, которое я знал. Это длилось одну секунду, но с того момента я напряженно, с неотступным вниманием слушал рассказ священника о Каине и каиновой печати, ощущая в глубине души, что это было не так, как он учит, что это можно понять по-другому, что это можно критиковать!

С того момента между мной и Демианом восстановилась связь, и, странное дело, едва только возникло ощущение внутреннего контакта, как тотчас каким-то магическим способом оно стало пространственным. Не знаю точно, сам ли он так устроил или это была чистая случайность — в те времена я еще верил в случайности, — но несколькими днями позже Демиан вдруг пересел и оказался на наших занятиях прямо впереди меня. Я и сегодня вспоминаю, как приятно было, сидя в переполненном классе и вдыхая спертый воздух, какой бывает в домах бедняков, улавливать свежий запах мыла, исходящий от его волос. Еще через несколько дней он опять пересел и занял место рядом со мной — место, на котором и остался всю зиму и всю весну.

Утренние занятия совершенно изменились. Они уже не были скучными и убаюкивающими. Я ждал их. Иногда мы оба слушали священника с величайшим вниманием, одним лишь коротким взглядом сосед обращал мое внимание на какую-либо примечательную историю или необычное изречение. Другого, очень определенного его взгляда было достаточно для того, чтобы пробудить во мне потребность критиковать и сомневаться.

Однако очень часто мы были плохими учениками и вообще не слушали того, чему нас хотели научить. Демиан всегда был учтив по отношению к учителям и сотоварищам: я ни разу не видел, чтобы он позволил себе обычные мальчишеские глупости, громко смеялся или болтал, вызывая недовольство учителей. При этом он умел тихо и незаметно, больше взглядами и знаками, чем словами, вовлечь меня в свои занятия — занятия, которые отчасти были очень примечательного свойства.

Он говорил мне, например, о том, кто из школьников его интересует и как он их изучает. Многих Демиан знал очень хорошо. Он говорил перед уроком: когда я подниму указательный палец, тот или этот обернется к нам или почешет в затылке и т. д. Во время урока, когда я успевал уже позабыть его слова, Макс вдруг резким движением поднимал указательный палец, я тотчас же искал глазами упомянутого ученика и видел, как тот, будто его потянули за веревочку, делал соответствующий жест. Я изводил Демиана просьбами хоть раз проделать то же самое над учителем, но он не соглашался. Только однажды, когда я, придя на урок, рассказал, что не выучил заданное и надеюсь лишь на то, что меня не спросят, он мне помог. Священник искал, кто бы из класса прочел наизусть отрывок из катехизиса; его блуждающий взгляд остановился на моем виноватом лице. Он медленно приближался, готовый указать на меня пальцем и произнести мое имя, но вдруг забеспокоился, стал теребить свой воротник и подошел к Демиану, который пристально, не отрываясь, смотрел на него, как будто хотел его спросить о чем-то. Потом священник вдруг резко отвернулся, откашлялся и вызвал другого ученика.

Я развлекался этими шутками, но постепенно стал замечать, что часто мой друг то же самое проделывает и со мной. Бывало, по дороге в школу я вдруг начинал ощущать, что Демиан идет за мной уже какое-то время, оборачивался, и в самом деле — он оказывался тут.

— А можешь ты сделать так, чтобы другой человек думал то, что ты хочешь? — спрашивал я его.

Он отвечал охотно, спокойно, по-деловому, в своей взрослой манере:

— Нет, это невозможно. У нас ведь нет свободной воли, хотя священник и говорит, что есть. Человек не может думать то, что хочет, и я не могу заставить его думать то, что я хочу. Однако, если внимательно за кем-то наблюдать, можно довольно определенно сказать, о чем он думает и что чувствует, и тогда, как правило, можно предсказать, что он будет делать в ближайшее время. Это очень просто делается, только люди об этом не знают. Конечно, нужна все же некоторая тренировка. Существуют, например, некоторые виды ночных бабочек, у которых самок гораздо меньше, чем самцов. Они размножаются точно так же, как и другие животные: самец оплодотворяет самку, и она откладывает яйца. Если ты поймал самку бабочки этого типа — ученые наблюдали это не один раз, — то ночью к ней слетаются самцы, причем даже издалека. За много километров, на расстоянии нескольких часов полета они чувствуют, что где-то в этой местности находится самка. Подумай только! Объяснения найти пытаются, но это очень трудно. Видимо, действует какое-то особое обоняние, что-то похожее на собачий нюх, который позволяет гончим находить невидимый след. Понятно тебе? Это такие вещи, которых много в природе, и никто не может их объяснить. И вот я думаю, если бы этих бабочек-самок было столько же, сколько самцов, у тех не было бы такого тонкого чутья! А возникло оно в результате долгой тренировки. Если животное или человек направляют все свое внимание на достижение цели, то в конце концов ее и достигают. Вот и все. Точно так же и с тем, о чем ты говоришь. Посмотри на кого-то очень внимательно, и ты будешь знать о нем больше, чем он сам.

У меня вертелось на языке выражение «чтение мыслей», хотелось напомнить случай с Кромером, который произошел уже давно: Но это была особенная история: ни Демиан, ни я никогда не вспоминали о том, какую серьезную роль много лет назад ему случилось сыграть в моей жизни. Как будто никогда раньше между нами ничего не происходило или как будто каждый из нас был твердо уверен, что другой совершенно забыл об этом. Несколько раз нам встречался на улице Франц Кромер, но мы даже не обменивались взглядами и не говорили о нем ни слова.

— Но что же происходит с волей? — спросил я. — Ты говоришь — ни у кого нет свободной воли. А потом говоришь, нужно только сконцентрировать свою волю на чем-то определенном, чтобы достигнуть цели. Как же это получается? Если я не являюсь хозяином собственной воли, значит, я не могу сконцентрировать ее и направить на что-то, ведь так?

Он потрепал меня по плечу, он всегда делал так, если то, о чем я говорил, было ему приятно.

— Хорошо, что ты спросил, — засмеялся он. — Всегда надо спрашивать, всегда сомневаться. Но все очень просто. Если бы такая бабочка, допустим, направила свою волю на какую-нибудь звезду или еще на что-то в этом роде, то ничего бы у нее не получилось. Да она и не пытается. Она ищет только то, что имеет для нее смысл и ценность, что ей обязательно нужно. Вот тут-то ей и удается неправдоподобное — появляется таинственное шестое чувство, неизвестное другим животным! Конечно, у человека, по сравнению с животным, куда больше и возможностей, и интересов, но и мы остаемся в замкнутом круге и не можем выйти за его пределы. Конечно, я могу что-то себе вообразить, например, пожелать непременно оказаться на северном полюсе или что-нибудь в этом роде. Но осуществить подобное желание, сконцентрировать на нем свою волю можно только тогда, когда речь идет о некой внутренней необходимости. Если это так, если ты пытаешься добиться чего-то необходимого, ты сможешь взнуздать свою волю, как хорошего коня. Если бы, к примеру, я вознамерился сейчас сделать так, чтобы наш пастор перестал носить очки, мне этого не удалось бы. Потому что это всего лишь игра. Но когда прошлой осенью я захотел пересесть на другое место, это получилось без труда. Тут же объявился кто-то впереди меня по алфавиту — до того он болел, а теперь нужно было уступить место ему, — и так как я был к этому готов, то тут же и воспользовался случаем.

— Да, — ответил я, — тогда мне это тоже показалось очень странным. С того момента, как мы стали интересны друг другу, ты все время ко мне приближался. Но как это все получилось? Сначала ведь ты не сидел со мной рядом. Ты пару дней был впереди меня. Как это потом получилось?

— Когда мне захотелось пересесть с моего первого места, я вообще еще не знал точно — куда. Знал только, что хочу сидеть на галерке. Мое желание оказаться поближе к тебе было мне самому еще не совсем понятно. Тогда к этому подключилась и твоя воля, и это мне помогло. Только оказавшись впереди тебя, я увидел, что мое желание исполнилось пока наполовину, главное было — сидеть рядом с тобой.

— Но тогда не появилось новеньких.

— Нет. Но тут я просто сделал, что хотел, и сел рядом с тобой. Мальчик, с которым я поменялся, был немного удивлен, но согласился. Пастор, правда, заметил некое изменение. Вообще, всякий раз, когда ему приходится иметь дело со мною, что-то его мучает: он знает, что имя мое Демиан и что-то тут не так, когда я с именем на букву «Д» оказался позади, среди тех, кто на «С»! Но это не доходит полностью до его сознания, потому что моя воля оказывает сопротивление, я все время ему мешаю. Все снова и снова он чувствует некое беспокойство, смотрит на меня и начинает что-то анализировать, бедняга. Но против этого есть простое средство. Я смотрю ему в глаза прямо и твердо, что переносят не многие. Люди начинают нервничать. Если ты хочешь от кого-то чего-либо добиться и смотришь не мигая ему в глаза, а он остается совершенно спокоен, то лучше откажись! С таким ничего не выйдет! Но это случается редко. Я лично знаю только одного такого человека.

— Кто это? — спросил я поспешно.

Он смотрел на меня муть сощурив глаза — как всегда, когда впадал в задумчивость, — потом отвернулся и не ответил. А я, хотя и умирал от любопытства, не смог повторить свой вопрос.

Я думаю, он говорил о матери. Он, похоже, был очень дружен с ней, но ничего про нее не рассказывал и никогда не приглашал меня к себе, так что я почти не знал, какая она.

Иногда я пытался, подражая ему, собрать всю свою волю и чего-то добиться, ибо у меня бывали желания, которые казались мне насущными. Но ничего не получалось. Говорить об этом с Демианом я не рисковал. Ведь все равно я не смог бы рассказать ему о своих желаниях. Да он и не спрашивал.

Между тем в моих религиозных воззрениях произошли некоторые изменения: я утратил былую твердость веры, хотя по своему образу мыслей, находясь под влиянием Демиана, я все же отличался от тех моих товарищей, которые демонстрировали полное отсутствие всякой веры вообще. У нас в классе были и такие. При случае они рассуждали о том, что верить в Бога смешно и недостойно человека, что истории о триединстве и непорочном зачатии могут вызвать только улыбку и торговать таким товаром в наши дни просто позор. Я ни в коей мере так не думал. Даже когда сомнения меня одолевали, я не забывал о том, что наполняло мое детство, о реальности благочестивой жизни моих родителей, исполненной достоинства и подлинности. Религия по-прежнему внушала мне глубокое почтение. Демиан приучил меня только к тому, что библейские истории и постулаты веры можно трактовать более свободно, индивидуально, вкладывая в них больше фантазии; во всяком случае, те трактовки, которые он мне предлагал, я всегда воспринимал с радостью и удовольствием. Правда, многие из них казались мне слишком резкими, как, например, история о Каине. А как-то, во время наших богословских занятий, он напугал меня одной интерпретацией, которая была, пожалуй, наиболее смелой. Учитель рассказывал о Голгофе. Я помню о том впечатлении, которое на меня, тогда еще маленького мальчика, производила история о страданиях и смерти Спасителя. Бывало, что после того как в Страстную пятницу отец читал нам о Страстях Христовых, я, потрясенный до глубины души, долго жил в этом трагически-прекрасном, призрачно-бледном и все же необычайно живом мире. А когда я слушал «Страсти по Матфею» Баха, меня охватывала дрожь от мистического ощущения таинственного мира, мрачного и могучего сияния этих страданий. Еще сегодня эта музыка и «Арктус трагикус» представляются мне символами поэзии и образной выразительности искусства.

В конце урока Демиан сказал задумчиво:

— Во всем этом, Синклер, что-то мне не нравится. Прочти историю еще раз, отведай ее: не правда ли, в ней есть что-то безвкусное. Например, эпизод с распятием, это великолепно — три креста, которые рядом стоят на холме. Но вот сентиментальная повестушка о раскаявшемся разбойнике! Сначала он был преступником и совершил Бог знает какие злодеяния, а теперь, прямо-таки тая от умиления, устраивает слезливую церемонию исправления и покаяния. Какой смысл в таком покаянии на пороге могилы? Нет, простите меня! Очередная выдумка церковников, приторная и фальшивая, приправленная патокой растроганности, и фон весьма забавный. Если бы сегодня тебе пришлось выбирать себе друга из этих злоумышленников или просто решить, кому из них двоих ты больше доверяешь, то уж, наверное, ты предпочел бы не этого слезливого вновь обращенного. Конечно же, ты выбрал бы другого, потому что он мужчина, у него есть характер. На раскаяние ему плевать, ведь в его ситуации это простая болтовня. Он идет своим путем до конца и не думает в последний момент отрекаться от дьявола, который помогал ему до сих пор. Он человек с характером, а людьми с характером часто пренебрегает Библия. Может быть, это потомок Каина. Как ты считаешь?

Я был потрясен. Мне всегда казалось, что уж историю распятия я знаю очень хорошо, и тут вдруг понял, что слушал и читал, нисколько не пытаясь вообразить ее или поразмыслить над ней. И все-таки новая мысль Демиана казалась мне роковой, она грозила разрушить понятия, за которые я держался. Нет, так нельзя обращаться с тем, что свято для меня.

Мое сопротивление он, как обычно, заметил прежде, чем я нашелся, что ему сказать.

— Знаешь, — сказал он устало, — не ломай голову над этой старой историей. Но я тебе вот что скажу: есть один момент, который позволяет выявить недостатки этой религии. Дело в том, что Господь и Ветхого и Нового Заветов, хотя и кажется прекрасным образом, не является все же тем, чем Он должен был бы быть. Это нечто доброе, благородное, отеческое, прекрасное, при этом высокое и сентиментальное — совершенно верно! Но в мире ведь есть и другое. И все это другое просто отдается на откуп дьяволу, эту часть жизни, половину ее, утаивают и замалчивают. Прославляют Отца всего живого, а вот о сексуальной жизни, без которой ничего не возникает, не говорят ни слова или, еще лучше, объявляют ее делом рук дьявола и грехом! Я ничего не имею против поклонения Богу Иегове, ни в коей мере. Но я считаю, что мы должны все прославлять и почитать как священное весь мир, а не только эту искусственно отделенную официальную половину! Значит, кроме божественной литургии, должна быть литургия и дьявольская. Это было бы справедливо. А может быть, следовало создать бога, равным образом вмещающего и демоническое начало, чтобы не опускать глаза, когда происходят самые естественные на свете вещи.

Против своего обыкновения, он говорил почти что резко, однако тут же улыбнулся и перестал меня атаковать.

Для меня же вновь возник вопрос, который был главной загадкой многих лет моей юности, но с той поры я носил ее глубоко в своей душе, не говоря никому ни слова. То, что сказал Демиан о Боге и дьяволе, о божественной — официальной — и демонической — запретной — сторонах жизни, совершенно совпадало с моими собственными мыслями, это был мой собственный миф, ощущение двух миров, двух составных мира: светлой и темной. Сознание того, что моя проблема — это проблема всех людей, всего живого и мыслящего, налетело на меня внезапно, коснулось меня священной тенью; страх и почтительный трепет охватили меня, когда внезапно я осознал, как тесно моя собственная жизнь и мысли связаны с вечным потоком великих идей. Это сознание не было радостным, хотя, казалось бы, подтверждало что-то устойчивое и счастливое. В то же время в нем было нечто жестокое и беспощадное, какой-то оттенок ответственности: ведь ты перестал быть ребенком и остался один на один со своими проблемами.

Впервые в жизни раскрывая свою главную тайну, я рассказал другу о присутствующем во мне с самого раннего детства ощущении «двух миров», и тот сразу понял, что в глубине души я с ним согласился и признал его правоту. Но воспользоваться этим было не в его манере. Он слушал внимательно, как никогда, и смотрел мне в глаза до тех пор, пока мне не пришлось отвернуться, потому что во взгляде его я опять увидал то странное нечеловеческое выражение, когда время исчезает и возраст уступает место вечности.

— Мы еще поговорим об этом, — сказал он деликатно, — я вижу, что за душой у тебя гораздо больше, чем на языке. Тебе, безусловно, известно, что ты не испытал в жизни того, о чем размышлял, а это нехорошо. Только мысли о пережитом имеют ценность. Ты знал, что твой «дозволенный мир» — всего лишь половина мира, и пытался утаить сам от себя вторую половину, как это делают священники и учителя. Это тебе не удастся. Это не удается никому, кто начал думать.

Он глубоко меня задел.

— Но как же! — я почти закричал. — Существуют ведь на свете действительно безобразные, запретные вещи, ты же не станешь этого отрицать! И они действительно запрещены, и мы должны от них отказаться. Ведь знаю же я, что есть убийства и всякие пороки, но разве оттого, что они существуют, я должен им предаваться!

— Эта тема неисчерпаема, — сказал Макс мягко, — конечно, ты не должен убивать или насиловать. Но ты еще не дорос до понимания того, что, собственно, означает «разрешено» или «запрещено». Ты осознал только частичку правды. Остальное придет, можешь не волноваться! Вот, например, около года назад в тебе проснулось нечто, какой-то зов, звучащий сильнее других. Из тех, что считаются «запретными». Греки и некоторые другие народы, наоборот, считали этот зов божественным и устраивали по этому поводу празднества. Значит, «запретное» не вечно. Все может измениться. В наши дни каждый может спать с женщиной, если он побывал у священника и женился на ней. А у других народов это по-другому и сегодня. Поэтому каждый из нас должен для себя определить, что разрешено и что запрещено — ему запрещено. Может случиться, что человек не делал ничего запретного, а при этом он подлец. И наоборот. В сущности, это лишь вопрос умственной лени! Кто слишком ленив, чтобы думать самому и иметь свое мнение, тот подпадает под общепринятые запреты. Это ведь легко. Для других существуют собственные заповеди: для них запрещены такие вещи, которые многие совершают каждый день, и разрешено такое, от чего другие бегут. Каждый отвечает за себя.

Казалось, он вдруг пожалел, что сказал слишком много, и внезапно оборвал разговор. Уже тогда я в какой-то мере понимал его чувства, его порыв. Хотя свои идеи он излагал легко и даже небрежно, однако разговоров «просто так, чтобы болтать», как он сказал однажды, он совершенно не переносил, я это знал. Во мне же наряду с настоящим интересом к теме он видел слишком много игры, удовольствия от «интересных разговоров» или что-то в этом роде, короче — недостаток подлинной серьезности.

Я прочитал последние слова, написанные мною — «подлинная серьезность», — и вспомнил вдруг еще одну сцену, самую впечатляющую из всех, которые были связаны с Максом в те, почти еще детские годы.

Конфирмация[44] приближалась, и на последних богословских занятиях речь шла о Тайной вечере. Священник считал это важным и очень старался, чтобы на уроках царило настроение пиеты. Однако как раз в эти последние часы перед конфирмацией, когда нам что-то объясняли, мое внимание обращалось к другому предмету, к личности моего друга Макса Демиана. С приближением конфирмации, которую нам представляли как торжественное принятие в лоно церкви, мною овладевало ощущение, все более сильное и непреодолимое, что ценность этих полугодовых занятий для меня состоит не в том, что нам преподавали, а исключительно в сближении с Демианом и его влиянии на меня. Я был готов вступить не в церковную общину, а в какую-то совсем иную, в какой-нибудь Орден Мысли и Личности. Где-то на земле должен был существовать подобный Орден, его представителя и посланца я видел в своем друге.

Я старался не думать об этом, мне было важно с достоинством пережить конфирмацию, а эта новая идея казалась помехой. Но что бы я ни делал, она не уходила и постепенно сливалась с представлением о близившемся торжестве, стала принимать для меня иную окраску — вступления в мир новых идей, открывшихся мне через Демиана.

Именно в эти дни мы с Демианом, незадолго до начала занятий, затеяли дискуссию. Демиан был замкнут и слушал без особой радости мои речи, в которых я, должно быть, немало важничал и умничал.

— Мы слишком много говорим, — сказал он необычно серьезно, — в умных речах нет никакого смысла. А уходить от себя — это грех. Надо уметь, наоборот, заползти, углубиться в себя, как черепаха.

В этот момент мы входили в класс. Демиан мне не мешал. Через некоторое время у меня появилось какое-то странное чувство — с той стороны, где он сидел, повеяло то ли пустотой, то ли прохладой, как будто место вдруг опустело. Когда это чувство стало тягостным, я обернулся.

Мой друг сидел, как всегда, изящно выпрямившись. Но выглядел при этом совершенно необычно, что-то исходило от него, что-то его окружало, чего я не знал… Мне показалось, что он закрыл глаза, но нет, глаза были открыты. Однако они не смотрели, не видели, они словно бы остановились, устремленные внутрь и куда-то вдаль. Совершенно неподвижный, он, казалось, даже не дышал. Рот как будто был высечен то ли из дерева, то ли из камня. Лицо покрыто равномерной бледностью, как мрамор, лишь каштановые волосы оставляли впечатление чего-то живого. Руки лежали на парте тихие и безжизненные, как вещи, камни или плоды, бледные и неподвижные, но вовсе не вялые — крепкая надежная оболочка скрытой интенсивной жизни.

Его облик поверг меня в дрожь. «Он умер», — подумал я и чуть не сказал это вслух. Но я знал, что он жив. Я не мог оторвать напряженного взгляда от его лица, от этой бледной каменной маски, и чувствовал — это и есть Демиан! Тот, кто обычно ходил и говорил со мной, был Демиан наполовину, Демиан, который брал на себя временную роль, приспосабливался, подыгрывал из вежливости. А настоящий Демиан выглядел именно так: не имеющий возраста, похожий на зверя, на камень, прекрасный и холодный, мертвый и в глубине исполненный невероятной жизни. А вокруг беззвучная пустота, звездное пространство, одинокая смерть!

Содрогаясь, я почувствовал, что он полностью ушел в себя. Никогда еще я не испытывал такого одиночества. Он ушел от меня и стал совершенно недоступен, он был так далек, как если бы вдруг оказался на крайней точке земли.

Я не сразу понял, что никто, кроме меня, этого не замечает. Мне казалось, каждый должен был не отрываясь смотреть на него. Но нет, никто! Он сидел неподвижно, как прекрасная статуя, как идол, — подумалось мне. На лоб его села муха, побежала по губам, по подбородку — ничто не дрогнуло в его лице.

Где же, где же он сейчас? На небесах или в аду? О чем он думал, что чувствовал?

Как его спросить! Когда в конце урока я увидел, что он снова живет и дышит, он уже был таким, как всегда. Откуда он вернулся? Из каких мест? Он казался утомленным. На лицо вновь возвратились краски, руки двигались, но каштановые волосы лишились блеска, как будто устали.

В последующие дни я пытался в своей спальне делать такие упражнения — сидел неподвижно на стуле с закрытыми глазами, проверяя, как долго выдержу это и что буду чувствовать, однако быстро уставал и начинал часто моргать.

Вскоре состоялась конфирмация, о которой у меня не осталось никаких особенных воспоминаний.

А потом все переменилось. Рухнуло детство. Родители смотрели на меня как будто в смущении. Сестры стали совсем чужими. Наступило какое-то отрезвление, от которого привычные ощущения делались фальшивыми и бледными, поблекли все радости: сад потерял свои запахи, лес не манил, мир я ощущал как распродажу всякого старья, лишенного вкуса и прелести, книги были всего лишь бумагой, а музыка только шумом. Так с дерева осенью опадает листва — оно ничего не чувствует, по стволу стекает дождь; ни солнца, ни мороза, жизнь словно сжимается и уходит вглубь. Оно не умирает. Оно ждет.

Было решено, что после каникул я поступлю в другую школу и впервые уеду из родительского дома. Иногда мать подходила ко мне с особенной нежностью, прощаясь со мной заранее: она старалась сделать так, чтобы в сердце моем сохранилась любовь, привязанность к дому и память о нем. Демиан был в отъезде. Я остался один.

Глава четвертая. БЕАТРИЧЕ

Не повидавшись больше с другом, я уехал в конце летних каникул в город С. Родители сопровождали меня, чтобы препоручить свое чадо учителю гимназии, содержавшему пансион для мальчиков. Они онемели бы от ужаса, если бы могли предположить, в пучину каких обстоятельств ввергли меня в тот день.

Вопрос все еще оставался открытым: получится ли из меня со временем хороший сын и гражданин отечества или же моя натура повлечет меня по иным путям. Моя последняя, продолжавшаяся длительное время попытка быть счастливым под сенью родительского дома и царившего в нем духа иногда как будто удавалась, но в конце концов закончилась полным крахом.

Чувство странной пустоты и одиночества, впервые испытанное мною на каникулах после конфирмации (как хорошо мне пришлось узнать его позднее, это чувство пустоты, этот разреженный воздух), не так скоро прошло. Прощание с родными местами произошло со странной легкостью, я как будто бы даже стыдился того, что не чувствовал ни малейшей печали: сестры плакали без причины, а я не мог. И удивлялся сам себе. Я был всегда чувствительным и в сущности неплохим ребенком. А теперь стал совсем другим. Внешний мир потерял для меня всякий интерес, целые дни я был занят только одним — вслушивался в себя, следил за потоками, запретными и темными потоками, струившимися в глубине моего существа. Я быстро вырос, за последние полгода вдруг превратился в длинного, тощего подростка, дерзко и неуверенно смотрящего в мир. От милого ребенка не осталось и следа. Я точно знал, что любить меня такого невозможно, и сам себя не любил. Я часто тосковал по Максу Демиану, но в то же время ненавидел его, винил его в том, что жизнь моя так обеднела, воспринимая это оскудение как безобразную болезнь.

В нашем пансионе ко мне относились без внимания и симпатии: сначала дразнили, потом перестали, считали тихоней и неприятным чудаком. Мне нравилась такая роль, и я еще преувеличивал ее, заигрываясь в одиночество, которое должно было выглядеть как мужественное презрение к миру, а на самом деле порождало в душе мучительные приступы тоски и отчаяния. В классе я имел возможность жить знаниями, накопленными еще дома, новый класс отставал по сравнению с тем, в котором я учился раньше, и я завел себе манеру смотреть на однокашников слегка презрительно, как на детей.

Все это продолжалось около года. Приезд на каникулы домой тоже ничего не изменил, и я уехал с удовольствием.

Было начало ноября. У меня создалась привычка в любую погоду совершать небольшие меланхолические прогулки, чтобы вновь испытать ставшее уже привычным наслаждение, наслаждение печалью, презрением к миру и к самому себе. И так я брел однажды вечером сырыми туманными сумерками в парке на окраине города; широкая аллея была совершенно безлюдна, это было мне приятно, под ногами лежал толстый слой опавших листьев, я разгребал их ногой с каким-то мрачным удовольствием; стоял сырой и горьковатый запах, тени деревьев таинственно выдвигались из тумана и казались громадными.

Дойдя до конца аллеи, я остановился в нерешительности и не сводил глаз с мокрой листвы, жадно вдыхая влажный воздух, пахнувший разложением и умиранием, созвучными моей душе. О, жизнь отдавала плесенью.

На одной из боковых дорожек показался человек, он двигался так энергично, что его широкое пальто наполнялось ветром. Я хотел было пройти мимо, но он окликнул меня:

— Привет, Синклер!

Я приблизился. Этим человеком оказался Альфонс Бек, староста нашего пансиона. Он был мне симпатичен, единственно что мне не нравилось в нем, так это привычка разговаривать со мной и другими младшими несколько иронично и покровительственно. Сильный, точно медведь, он, как говорили, держал в ежовых рукавицах хозяина нашего пансиона и был героем многих гимназических историй.

— Что ты здесь делаешь? — окликнул он меня веселым тоном, каким говорят обычно старшие, обращаясь к малышам. — Бьюсь об заклад, сочиняешь стихи!

— И не думаю, — недовольно возразил я.

Он засмеялся, пошел рядом со мной, и мы стали болтать, от чего я совершенно отвык за последнее время.

— Ты не бойся, Синклер, что я этого не пойму. Появляется что-то особенное, когда так вот вечером бродишь в тумане, полный осенними мыслями. И хочется писать стихи. Я-то уж знаю. Думаешь об умирающей природе и о потерянной юности, похожей на нее. Смотри Генриха Гейне.

— Я не такой сентиментальный, — защищался я.

— Ну, хорошо! Но в такую погоду, мне кажется, гораздо лучше поискать спокойное местечко, где можно получить стакан вина или что-нибудь в этом роде. Пойдем со мной. Я сегодня совершенно одинок. Или такое не для тебя? Я вовсе не хочу играть роль искусителя.

Если ты, мой милый, хочешь остаться маменькиным сынком, то пожалуйста.

Вскоре мы уже сидели в маленькой пивной на окраине города, пили сомнительное вино и чокались рюмками из толстого стекла. Сначала мне это не нравилось, но во всяком случае в таком занятии было нечто новое. От непривычки к вину я безудержно разговорился. Мне показалось, будто в моей душе распахнули окно в мир. Как долго, как бесконечно долго я ни с кем и ни о чем не говорил! Я разоткровенничался и рассказал среди прочего историю Авеля и Каина!

Бек слушал меня с удовольствием. Наконец мне встретился кто-то, кому я мог что-то дать! Он трепал меня по плечу и называл чертовски умным, а у меня сердце разрывалось от восторга, наконец-то наступила разрядка: потребность в общении, которую я так долго держал на привязи, бурно вырвалась наружу, и меня с уважением выслушивал старший. Когда он назвал меня гениальным мальчишкой, слово это вдохновило меня, как сладкое и крепкое вино. Мир сверкал новыми яркими красками, мысли струились мне навстречу из сотни маленьких источников, мой дух разгорался, как пламя. Речь шла о товарищах и об учителях, и мне казалось, что мы прекрасно понимаем друг друга. Затронули тему язычников и греков, и Бек хотел вслед за этим склонить меня на откровенность в области моих любовных похождений. Но тут мне нечего было сказать. Я ничего не пережил, ничего, о чем можно было бы говорить. А то, что я чувствовал, конструировал, фантазировал, хотя и горело во мне, но даже с помощью вина не превратилось в предмет для рассказа. О девушках Бек знал куда больше меня, и я с жадностью внимал этим сказкам. То невероятное, о чем я узнал, нечто такое, чего нельзя себе и вообразить, входило в обыденную жизнь, казалось вполне естественным. Альфонс Бек, которому было, наверное, лет восемнадцать, имел уже кое-какой опыт по этой части. Из его рассказов следовало, будто девушкам ничего не нужно, кроме всяких там красивостей и галантностей, что, конечно, прекрасно, только смысл ведь не в этом… А потому лучше иметь дело с женщинами. Они куда понятливее. Например, фрау Яггельт, которая торгует карандашами и тетрадками, — с ней легко договориться, и за прилавком у нее такое происходит, что об этом и не напишешь.

Я был ошарашен и очарован. Правда, я не смог бы любить фрау Яггельт, но все-таки это было неслыханно. Видимо, были такие источники, во всяком случае для старших, о которых я и не подозревал. Конечно, тут было что-то не то, все казалось гораздо мельче и проще того образа любви, который рисовала мне моя фантазия, но зато это была реальность, приключения, жизнь, и рядом со мной сидел человек, который сам все пережил и не находил в этом ничего особенного.

Наша беседа как бы снизилась, потеряла что-то важное. Я перестал быть «гениальным мальчишкой» и превратился в обычного мальчика, с которым разговаривал взрослый. Но даже и в таком виде, по сравнению с тем, что происходило в моей жизни много месяцев подряд, это было прекрасно и невероятно увлекательно. К тому же, как я стал постепенно понимать, это было запретно, категорически запрещено: все, начиная от сидения в пивной, вплоть до того, о чем мы говорили. Для меня, во всяком случае, это было вызовом, революцией.

Я помню ту ночь с необычайной ясностью. Когда в поздний час прохладной сырой ночи мы отправились домой мимо тускло мерцавших газовых фонарей, я впервые в жизни был пьян. Это было нехорошо и крайне мучительно, однако и здесь я ощущал еще что-то иное — прелесть и сладость мятежа и оргии, храбрость и жизнь. Бек добросовестно со мной возился и, хотя отчаянно ругал меня молокососом и сосунком, довел, почти донес до дому и там сумел незаметно пробраться со мной через открытое окно передней.

Когда после короткого тяжелого сна я проснулся трезвый, все у меня болело и приступ смертельной тоски охватил меня. Я сел в кровати, на мне все еще была дневная рубашка, остальное платье и ботинки в беспорядке валялись на полу, пахло табаком и блевотиной, и вместе с головной болью, дурнотой и острым чувством жажды мне явился образ, которого я давно уже не видел реально. Родной город, родительский дом, отец, мать, сестры и сад. Я видел свою маленькую тихую спальню, школу, рыночную площадь, Демиана и наши религиозные занятия, все светлое, в каком-то сиянии, прекрасное, божественное, чистое, и все, все это — сейчас мне стало понятно — еще вчера, еще несколько часов назад принадлежало мне, ожидало меня, а теперь, только теперь, в этот миг, погибло, отошло, было уже не мое, выталкивало меня, смотрело на меня с отвращением. Все любимое, дорогое, что дали мне мои родители начиная с самых далеких дней моего золотого детства, каждый поцелуй матери, каждое Рождество, каждое благочестивое светлое воскресное утро дома, каждый цветок в саду — все было опорочено и растоптано. Если бы сейчас пришли злодеи, связали меня и повели на плаху, как подонка и осквернителя храма, я был бы согласен, пошел бы охотно, считал бы, что это заслуженно и справедливо.

Так вот каким я оказался! Я, который был полон уверенности в себе и презрения к миру! Я, который гордо воображал себя единомышленником Демиана. Вот каким я оказался, подонок и свинья, пьяный, грязный, отвратительный и подлый, мерзкое животное во власти низменных инстинктов! Вот каким я оказался, я, который пришел из райских садов, где все светилось чистотой и дивной нежностью, я, любивший музыку Баха и прекрасные стихи! С отвращением и возмущением я слышал свой собственный смех, пьяный, судорожный, прерывистый, дурацкий смех. Это был я!

И все же, несмотря ни на что, эти страдания доставляли мне почти наслаждение. Я так долго пробирался по жизни слепо и тупо, так долго сердце мое молчало, забившись в угол, оскудевшее и съежившееся, что эти саморазоблачения, ужас и отвратительное состояние души были сейчас приятны. Все-таки это живое чувство, во мне поднимается пламя, сердце мое дрожит! Смятенный, я ощущал в самом этом несчастье какое-то освобождение и новую весну.

Между тем, если брать внешнюю сторону жизни, я скользил по накатанной дорожке. Новые попойки последовали за первой. В нашей школе многие пили, принимали участие в кутежах. Я был среди них одним из самых юных, но вскоре меня уже не просто терпели, как новичка, — я стал зачинщиком, звездой, одним из самых знаменитых и дерзких завсегдатаев кабаков. Я снова целиком был в темном мире, в мире дьявола, и слыл в нем большим молодцом.

Но на душе у меня было гадко. Я жил в какой-то саморазрушительной агонии, и в то время, как товарищи считали меня вожаком и чертовски храбрым, находчивым и остроумным малым, где-то в глубине моего существа душа трепетала от страха и напряжения. Я помню, как однажды я едва не заплакал, когда, выходя из пивной в воскресный послеполуденный час, увидел на улице играющих детей — чистеньких, веселых, аккуратно причесанных и празднично одетых. И когда я, сидя в жалких пивных за грязными столами, залитыми пивом, развлекал своих друзей, пугая их своим неслыханным цинизмом, в глубине души я был исполнен уважения к тому, над чем глумился, и, рыдая, готов был пасть на колени перед своей душой, перед своим прошлым, перед своей матерью и Богом.

То, что в какой-то мере я чуждался своих собутыльников, оставался одиноким среди них и поэтому так страдал, имело свою причину. Герой попоек, насмешник в самом грубом вкусе, я был остроумным и храбрым в высказываниях об учителях, о школе, родителях и церкви — я выслушивал от других непристойности, иногда и сам на них решался, — но никогда я не участвовал в походах моих собутыльников к девушкам и оставался в одиночестве, снедаемый страстной и безнадежной тоской по любви, хотя, если послушать мои речи, я был многоопытным прожигателем жизни. При этом не было человека более стыдливого и ранимого, чем я. И когда мне случалось, идя по улице, видеть перед собой хорошенькую девушку, опрятную, светящуюся изяществом и привлекательностью, это были чудесные мечты, светлые и прекрасные, которых я был совершенно недостоин.

Какое-то время я не мог переступить порога лавки канцелярских товаров фрау Яггельт, потому что, увидев ее, вспоминал рассказы Альфонса Бека и заливался краской.

Чем более чужим и одиноким я чувствовал себя среди новых друзей, тем труднее мне было от них оторваться. Не могу сейчас вспомнить, случалось ли мне действительно испытывать когда-нибудь удовольствие от попоек и хвастовства, к тому же я так и не привык к спиртному настолько, чтобы не испытывать после выпивки мучительных последствий. Но что-то как бы вынуждало меня. Я делал это по какой-то необходимости, иначе я вообще не знал бы, куда себя девать. Я боялся надолго остаться один, боялся этих постоянных приступов нежности и робости, к которым был так склонен, боялся мечтаний о любви, приходивших ко мне так часто.

Однако мне очень не хватало друга! Среди моих однокашников было два или три человека, к которым я очень хорошо относился. Но они были из тех, кто отличался благоразумием, а я, как всем было известно, безнадежно погряз в грехах. Они меня избегали. Я считался безнадежным игроком, положение которого становилось шатким. Учителя многое знали, не раз меня строго наказывали, ожидали, что все обернется в конце концов исключением из школы. Я сам сознавал, что давно уже перестал быть хорошим учеником, манкировал занятиями, с трудом перебираясь на следующую ступень, и понимал, что долго это не продлится.

Есть много путей, которые избирает Господь, чтобы сделать нас одинокими, а затем вернуть к самим себе. Одним из таких путей Он тогда и провел меня. Это было как страшный сон. Я вижу себя в липкой грязи, за треснувшими пивными кружками и циничной болтовней ночь напролет. Как гонимый всеми мечтатель, беспокойный и замученный, я ползу по безобразной нечистой дороге. Бывают такие сны, когда, собираясь к принцессе, ты застреваешь в грязной луже в каком-то узком переулочке, полном вони и нечистот. Так и было со мной. Таким вот не очень элегантным образом мне было суждено впасть в полное одиночество и воздвигнуть между собой и своим детством закрытые райские врата со сверкающей непреклонной охраной. Это было началом, пробуждением во мне тоски по себе самому.

Я испугался до дрожи, когда, обеспокоенный сообщениями владельца моего пансиона, в С. впервые приехал отец и совершенно неожиданно возник передо мной.

Когда же в конце зимы он появился вновь, я был уже спокоен и совершенно безразличен, пока он ругал меня, просил, говорил о матери. Под конец он, очень взволнованный, сказал мне, что, если все останется по-прежнему, меня с позором выгонят из школы и он отправит меня в исправительное заведение. Ну и пусть! После очередного отъезда отца мне стало жаль его: он ничего не добился, не нашел ко мне пути, но в какие-то моменты мне казалось — и поделом ему.

Что станется со мной, мне было безразлично. Каким-то особым, малоприятным способом — сидением в кабаках, хвастливыми разглагольствованиями — я спорил с миром, это была моя форма протеста. При этом я разрушал себя и порой думал так: раз миру не нужны такие люди, как я, раз он не находит для них лучшего применения, более высоких задач, значит, пусть они разрушаются. От этого проиграет мир.

Рождественские каникулы были в тот год довольно безрадостными. Мать испугалась, увидев меня. Я очень вырос, мое испитое лицо с вялой кожей и красными веками было серым и опустошенным. Пробивающиеся усы делали меня еще более чужим, равно как и очки, которые я стал носить с недавних пор. Сестры отскочили от меня и захихикали. Все это было довольно мучительно. Неприятный разговор с отцом в его кабинете, неприятные встречи с родственниками, а самое главное — неприятный рождественский вечер. С тех пор как я себя помню, это бывал самый прекрасный день в нашем доме: праздничный вечер любви, благодарности, обновления союза между родителями и мной. На сей раз все вызывало подавленность и смущение. Как всегда, отец прочел из Евангелия о пастухах в поле, «которые пасли там свои стада», как всегда, сестры с любопытством смотрели на стол с подарками, но голос отца звучал нерадостно, лицо его выглядело унылым и постаревшим, мать казалась грустной, а мне все это стало безразлично и ненужно. Подарки, пожелания, Евангелие, сверкающая елка и густые волны сладкого запаха шоколадных пряников навевали сладкие воспоминания. Елка наполняла комнату ароматом и олицетворяла собой то, чего больше не существовало. Я страстно мечтал о том, чтобы кончился этот вечер и вообще праздники.

Так продолжалось всю зиму. Вскоре учительский совет сделал мне настоятельное предупреждение и пригрозил исключением из школы. Значит, долго это не продлится. Ну, и тем лучше! С особой досадой я думал о Максе Демиане. Все это время я не видел его. В начале своего пребывания в С. я два раза ему писал, однако не получил никакого ответа, поэтому и во время каникул не пытался встретиться с ним.

В начале весны, когда только начинали зеленеть кусты жимолости, в том самом парке, где осенью я натолкнулся на Альфонса Бека, мне попалась навстречу девушка. Я гулял один и предавался пренеприятным размышлениям о своих проблемах, потому что здоровье начинало сдавать, к тому же постоянно мучили денежные заботы: я был должен товарищам, приходилось изобретать новые необходимые расходы, чтобы хоть что-то получить из дому, в лавках росли счета за сигареты и тому подобные вещи. Правда, все эти дела очень мало меня занимали: ведь если в ближайшее время моему пребыванию здесь придет конец и я либо утоплюсь, либо буду отправлен в исправительное заведение, такие мелочи перестанут иметь какое-либо значение. Но пока приходилось жить с глазу на глаз с этими неприятными мыслями, и я страдал.

В тот весенний день в парке мне повстречалась девушка, которая казалась очень привлекательной. Она была высокая и стройная, изящно одетая, с лицом умного мальчика. Она сразу понравилась мне — я вообще любил этот тип — и стала занимать мое воображение. Едва ли она была значительно старше меня, хотя и выглядела гораздо взрослее. Элегантна, хорошо сложена, уже почти дама, но с налетом того молодого озорства в лице, который мне очень нравился.

Мне никогда не удавалось приблизиться к девушке, которая мне нравилась, и на этот раз также не удалось. Но впечатление было сильнее всех предыдущих, и влияние этой встречи на мою жизнь оказалось значительным.

Вдруг передо мной вновь возник образ, высокий, достойный восхищения образ, и не было во мне более сильного устремления, чем желание любить и почитать! Я дал ей имя Беатриче[45], я знал его (хотя и не читал еще Данте) по английской картине, репродукцию которой хранил. Это была фигура девушки эпохи прерафаэлитов, с длинными руками и ногами, стройная, с узким, удлиненным, одухотворенным лицом и одухотворенными пальцами. Моя прекрасная юная героиня не была на нее полностью похожа, хотя и в ней я видел ту юношескую стройность форм, которая мне так нравилась, ту одухотворенность облика.

Я не обмолвился с Беатриче ни словом. И все же она имела на меня огромное влияние. Она приковала меня к своему образу, стала для меня святыней, сделала меня молящимся во храме. Я прекратил ходить в пивные, участвовать в ночных вылазках, снова мог быть один, много читал, охотно гулял. Это внезапное обращение повлекло за собою немало насмешек. Но у меня теперь было кого любить и кому поклоняться, опять был идеал, жизнь снова стала полна предчувствий и таинственных туманных ожиданий. Насмешки меня не трогали. Я снова возвратился к самому себе, хотя и всего лишь рабом, служителем идеала.

Об этом времени я думаю всегда с каким-то умилением. Снова я пытался внутренним усилием построить «светлый мир» на развалинах рухнувшего, утраченного времени, снова я жил одной мечтой — сбросить с себя все темное и злое, возродиться в светлом сиянии, коленопреклоненным перед богами. Правда, теперь этот светлый мир был в какой-то мере моим собственным творением, я больше не стремился убежать и спрятаться под защитой матери, укрыться в уютную беззаботность. Это было новое, необходимое мне и созданное мной служение, ответственность и самоограничение. Сексуальные стремления, от которых я страдал и все время пытался спастись, должны были очиститься в этом священном огне, превращаясь в благочестие и духовность. Ничего мрачного и безобразного больше не должно было существовать — ни ночей, наполненных стонами и сердцебиением от непристойных видений, ни подслушивания у запертых дверей, ни чувственного воображения. Вместо этого я создал свой алтарь с образом Беатриче, и, посвятив себя ей, я посвятил свой дух богам. Ту часть жизни, которую я отобрал у мрачных сил, я принес теперь в жертву свету. Целью моей стало не удовлетворение похоти, а чистота и счастье, красота и духовность.

Культ Беатриче полностью изменил мою жизнь. Вчерашний циник стал рыцарем, который поклоняется лишь одной святыне. Я не только отказался от прежней жизни, к которой уже привык, но стремился изменить все, стремился к чистоте, старался во всем соблюдать достоинство и благородство: в том, как ел и пил, разговаривал и одевался. День я начинал с холодного душа, привыкать к которому пришлось с большим трудом. Я вел себя серьезно и спокойно, держался прямо, ходил не торопясь, с достоинством. Со стороны это должно было выглядеть довольно комично, я же видел в этом священнодействие.

Среди всех тех проявлений, в которых я стремился воплотить свое новое состояние, одно было для меня особенно важным. Я начал рисовать. Началось с того, что английское изображение Беатриче, которое было у меня, оказалось недостаточно похоже на ту девушку. Я хотел попытаться нарисовать для себя ее портрет. С какой-то новой надеждой и радостью я принес в свою комнату — с некоторых пор я жил один — красивую бумагу, краски, кисточки, палитру, стеклянные пластинки, фарфоровые плошечки, карандаши. Тюбики с нежными красками темперы, которые я купил, приводили меня в восторг. Там был огненный сине-зеленый хромоксид — я и сейчас вижу, как засиял он в маленькой белой плошке.

Я приступил с осторожностью. Написать лицо было очень трудно, я решил начать с другого. Я писал орнаменты, цветы, маленькие фантастические пейзажи, дерево у часовни, римский мост с кипарисами. Часто я так увлекался этой игрой, что чувствовал себя счастливым ребенком над коробкой с красками. Наконец я стал писать Беатриче.

Несколько листов я испортил и выбросил. Чем яснее пытался я представить себе лицо девушки, которую нет-нет да и встречал на улице, тем хуже шли дела. В конце концов я от этого отказался и стал просто писать лицо, следуя своей фантазии и целиком положившись на волю инстинкта, красок и кисти. Так возникал образ моей мечты, и я не испытывал разочарования. Тем не менее я продолжал свои попытки, и каждый новый лист получался отчетливее предыдущего, приближался к типу, хотя, возможно, и не к реальному лицу.

Я все больше находил удовольствия в своей мечтательной кисти: проводил по бумаге линии, заполнял пустые пространства без всякой модели и цели — так, как они возникали в подсознании, — и затем в легкой игре нащупывал свой дальнейший путь. В конце концов однажды, как бы помимо воли, я написал лицо, которое говорило мне гораздо больше прежних. Отнюдь не лицо той девушки, да это давно уже было и не нужно. Моя картина представляла собой нечто иное, совершенно нереальное, но оттого не менее ценное. Лицо скорее юношеское, нежели девичье, волосы не светлые, белокурые, как у моей хорошенькой модели, а каштановые с рыжеватым отливом, волевой подбородок при ярких красных губах; в целом — лицо, словно слегка застывшее, похожее на маску, но все же впечатляющее, полное тайной жизни.

Я сидел перед законченным портретом и не мог избавиться от странного ощущения. Портрет казался мне чем-то вроде иконописного изображения или сакральной маски, полумужской, полуженской, без возраста, волевой и мечтательной, застывшей и живой одновременно. Это лицо должно было мне что-то сказать, оно принадлежало только мне, оно чего-то требовало от меня. И еще: оно напоминало мне кого-то, но кого, я не мог понять.

Некоторое время этот портрет постоянно присутствовал в моих мыслях, сопровождал меня в жизни. Я держал его в запертом ящике, чтобы никто не увидел и не стал расспрашивать. Но, оставшись в своей комнате один, тотчас доставал изображение и начинал общаться с ним. По вечерам прикалывал его булавками к обоям напротив постели и смотрел, засыпая, и утром на него же падал мой первый взгляд.

Именно теперь я опять стал видеть много снов, как это было в детстве. Кажется, снов я не видел годами. Нынче они вернулись в совершенно новых образах, и часто, очень часто нарисованный мною портрет появлялся в них, живой, говорящий, иногда дружески, иногда враждебно настроенный ко мне, то искаженный гримасой, то бесконечно прекрасный, гармоничный, благородный.

И вот однажды, пробудившись от такого сна, я вдруг узнал изображенного на портрете человека. Он смотрел на меня, невыносимо-знакомый, и, казалось, звал меня по имени. Как будто бы он знал меня, был повернут ко мне, как мать, с первого дня моей жизни. С бьющимся сердцем я смотрел на портрет: густые каштановые волосы, рот, в котором есть что-то женское, решительный лоб и какой-то особенный свет (портрет сам стал таким, когда высох); все ближе и ближе подходило ко мне понимание, узнавание, знание. Я вскочил, придвинулся к этому лицу как можно ближе и стал пристально рассматривать его, неотрывно глядя в широко открытые, зеленоватые неподвижные глаза, один из которых, правый, был немножко выше другого. И вдруг этот правый глаз дрогнул, совсем легонько, но совершенно очевидно. И тут я узнал…

Почему узнавание длилось так долго? Это было лицо Демиана.

Потом много раз я сравнивал этот портрет Демиана с его настоящим лицом, сохранившимся в памяти. Лица были разные, хотя и похожи. Но все-таки это был Демиан.

Однажды ранним летним вечером красные отблески заката косой полоской падали в окно моей комнаты, выходившее на запад. Наступали сумерки. И вдруг мне в голову пришла идея: портрет Беатриче, или Демиана, прикрепить к крестовине оконной рамы и посмотреть, как солнце просвечивает сквозь него. Лицо расплылось и потеряло контуры, но глаза, обведенные красным, сияние на лбу и ярко-красный рот с необычайной интенсивностью выступили на фоне заката. Я долго смотрел на картину, когда она уже погасла. И постепенно мне стало казаться, что это вовсе и не Беатриче, вовсе и не Демиан, а я сам. Портрет не был похож на меня, да сходства и не требовалось, я это чувствовал, но здесь была самая суть моей жизни, моя внутренняя сущность, или судьба, или мой злой гений. Так мог бы выглядеть мой друг, если бы когда-нибудь еще он у меня появился. Так выглядела бы моя возлюбленная, если бы я ее когда-нибудь нашел. Такова была моя жизнь и смерть. Это был тон и ритм моей судьбы.

В это время я начал читать нечто такое, что произвело на меня впечатление более сильное, чем все, ранее мною читанное. Да и в дальнейшем книга редко становилась для меня столь глубоким переживанием; может быть, только Ницше. Это был том Новалиса, его письма и сентенции, многие из которых были для меня непонятными, но невыразимо привлекательными и завораживающими. Одна из сентенций и пришла мне теперь в голову. Я написал ее под портретом чернилами: «Судьба и душа — разные имена одного понятия». Это я уже знал.

Я все еще часто встречал девушку, которую называл Беатриче. Прежнее волнение сменилось мягким ощущением гармонии, полной душевного предчувствия: ты связана со мной, но, собственно, не ты, а только твой облик, ты часть моей судьбы.

Я снова сильно тосковал по Максу Демиану. Уже несколько лет я ничего не знал о нем. Всего только раз встретил его во время каникул. Сейчас заметил, что об этой встрече я даже не упомянул в своих записках и понял: произошло это от стыда и тщеславия одновременно. Теперь надлежит восполнить пробел.

Итак, однажды, во время каникул, с обычной для того времени моих кабацких пристрастий миной, в которой соединились развязная надменность и усталость, я бродил по улицам родного города. Помахивая тросточкой, глядел в такие знакомые, ничуть не изменившиеся лица горожан. И вдруг мне встретился мой старый друг. Увидев его, я вздрогнул. И тотчас вспомнил Франца Кромера. Как было бы хорошо, если бы Демиан окончательно забыл о той истории! Сознание того, что я ему так обязан, было мне ужасно неприятно. Смешная детская история, но все-таки я был ему обязан…

Он как будто ждал, чтобы я с ним поздоровался. Я сделал это насколько мог спокойно, он подал руку. Все то же рукопожатие, крепкое, теплое, но при этом мужское, отнюдь не сентиментальное.

Он внимательно посмотрел мне в лицо и сказал:

— Ты вырос, Синклер!

Сам он как будто бы совсем не изменился — одновременно стар и молод, как всегда.

Он пошел рядом со мной, мы гуляли и говорили о совершенно несущественных вещах. Совсем не так, как раньше. Я вспомнил, что вначале много ему писал и не получал ответов. Ах, хорошо, если бы он забыл и эти письма, глупые, глупые письма!

Он ничего не сказал об этом.

Тогда еще не существовало ни Беатриче, ни портрета, и дикий разгульный период моей жизни был в самом разгаре. На окраине города я пригласил его в кабак. И он пошел. Желая похвастаться, я заказал бутылку вина, налил, чокнулся с ним и, всячески демонстрируя привычки завсегдатая студенческих попоек, опрокинул первую рюмку разом.

— Ты часто бываешь в пивных? — спросил он меня.

— Ну да, — ответил я вяло. — А что еще делать? В конечном счете это самое веселое занятие.

— Ты думаешь? Ну, может быть. Что-то хорошее в этом есть — дурман, некое вакхическое настроение! Но мне кажется, что большинство людей, завсегдатаев подобных заведений, все это уже потеряли. У меня такое чувство, что вот эта беготня по кабакам и есть самый обывательский стиль жизни. Провести ночь среди горящих факелов, в прекрасном упоении дурмана — это я понимаю! Но изо дня в день рюмку за рюмкой… это что-то искусственное. Можешь ли ты, например, представить себе Фауста вечер за вечером в одной и той же подвыпившей компании?

Я снова выпил, враждебно посмотрел на него, но с кроткостью заметил:

— Не каждый может быть Фаустом.

Он взглянул на меня удивленно.

Потом засмеялся, как когда-то, весело и снисходительно.

— Не будем спорить. Конечно, жизнь пропойцы или забулдыги интересней жизни безупречного бюргера. Кроме того, я где-то читал об этом, жизнь забулдыги — лучшая подготовка к мистической практике. Не случайно именно такие люди, как святой Августин[46], становятся провидцами. Он ведь раньше тоже ценил земные радости.

Я был исполнен сомнения и ни в коем случае не хотел допустить, чтобы он взял верх. А потому сказал довольно развязно:

— Да, у каждого свой вкус. Я, по правде говоря, не испытываю ни малейшего желания стать провидцем или чем-нибудь в этом роде.

Демиан взглянул на меня, слегка сощурив глаза, как будто видел насквозь.

— Милый Синклер, — заговорил он медленно, — я совсем не имел намерения сказать тебе что-то такое, что тебе неприятно услышать. Кстати, ни один из нас не понимает, зачем ты пьешь сейчас рюмку за рюмкой. Это знает, наверное, нечто, двигающее твоей жизнью. Так хорошо быть уверенным в том, что кто-то внутри нас все знает, делает все лучше, чем мы сами. А теперь извини, мне нужно домой.

Мы сухо попрощались. Я продолжал сидеть, допивая бутылку до конца в большом раздражении, усилившемся, когда я увидел, что Демиан, уходя, заплатил по счету.

Теперь я вспомнил этот маленький эпизод. Демиан не выходил у меня из головы. И его слова, сказанные мне тогда в кабаке на окраине города, возникали в памяти с полной ясностью: «Так хорошо быть уверенным в том, что кто-то внутри нас все знает».

Я посмотрел на портрет — он уже совсем погас. Но глаза еще горели. Это был взгляд Демиана. А может, это был некто внутри меня, тот, кто все знал.

Как я тосковал по Демиану! Я не имел о нем сведений и не мог его найти. Знал только, что он учится в каком-то университете и что после окончания школы они с матерью уехали из нашего города.

Я вспомнил обо всем, связанном с Максом Демианом, вплоть до старой истории с Кромером. Вновь начинали звучать слова, сказанные Демианом когда-то, и все это сохраняло свой смысл еще и сегодня, было актуально и важно. И его слова при последней нашей встрече, мало приятной для меня, слова о святом и грешнике, вдруг вспыхнули в моем мозгу. Не так ли все было со мной? Разве и я не жил в грязи и дурмане, потерянный и оглушенный вплоть до того момента, когда во мне проснулся прямо противоположный жизненный импульс — потребность в чистоте, тоска по святому идеалу!

Я продолжал вспоминать. Уже давно настала ночь, на улице шел дождь… Да, был еще разговор под каштанами, когда Демиан спрашивал меня о Франце Кромере и в первый раз угадал мою тайну. Одно воспоминание следовало за другим: разговоры по дороге домой, уроки закона Божьего. И в конце концов моя самая первая встреча с Максом Демианом. Что тогда было? Я не сразу смог вспомнить. Но я не торопился, целиком погрузившись в мысли. Наконец это тоже всплыло. Мы остановились возле нашего дома, после того как он рассказал мне о Каине. Потом он заговорил о старом, полустершемся гербе, который был выбит на большом камне, расширяющемся кверху, над входной дверью нашего дома. Он сказал, что ему это интересно и вообще не следует оставлять такие вещи без внимания.

Ночью мне приснился Демиан и герб. Демиан держал его в руках, и он все время изменялся: то становился маленьким и серым, то гигантским и разноцветным. Демиан, однако, говорил, что герб один и тот же, а в конце концов заставил меня его съесть. Проглотив герб, я вдруг почувствовал, охваченный ужасом, что геральдическая птица растет, расширяется и начинает меня пожирать изнутри. В смертельном страхе я содрогнулся во сне и пробудился.

Была глубокая ночь. Дождь продолжался. Я встал, чтобы закрыть окно, и наступил на что-то светлое, лежавшее на полу. Утром я увидел, что это моя картина. Она отсырела и вся покоробилась. Я расправил лист и, покрыв с обеих сторон бумагой, вложил для просушки в толстый том. На следующий день я взглянул на него — лист был уже сухой, но изображение изменилось. Красные губы стали бледнее и тоньше. Теперь это действительно был в точности рот Демиана.

Я принялся за новую картину — геральдическую птицу. Я не знал точно, как она выглядела. Кое-что в птице — это я хорошо помнил — давно уже нельзя было разглядеть даже с близкого расстояния: литон был очень старый и многократно закрашенный. Птица стояла или сидела на чем-то, может быть, на цветке или на корзинке, гнезде или верхушке дерева. Об этом я не думал и начал с того, что помнил точно. Повинуясь какому-то импульсу, я стал рисовать яркими красками, голова птицы оказалась на моей картине желто-золотой. Когда было настроение, я продолжал картину и закончил ее через несколько дней.

Это оказалась хищная птица с резко очерченной смелой головой ястреба. Она была погружена до половины в темный земной шар, из которого всеми силами старалась выбраться, как из огромного яйца. И все это на фоне ярко-голубого неба. Чем дольше я смотрел на лист, тем больше мне казалось, что это и есть тот самый цветной герб, который мне приснился.

Написать Демиану письмо казалось мне невозможным, даже если бы я знал, куда писать. И тогда я решил в том самом состоянии мечтательного предчувствия, в котором я жил в это время, послать ему картину с ястребом, все равно — дойдет она до него или нет. Я ничего не написал на картине, даже не подписал ее. Аккуратно обрезал края, вложил в большой конверт и отправил на прежний адрес моего друга.

В школе близился экзамен, и заниматься приходилось больше, чем обычно. Учителя снова милостиво признали меня после того, как со мной произошла последняя благоприятная метаморфоза. Хорошим учеником я, видимо, не был и сейчас, но ни я, ни кто-либо другой не думали теперь о том, что полгода назад мое исключение из школы казалось делом более или менее решенным. Отец писал мне снова в прежнем тоне, без угроз и упреков. Однако у меня не было потребности объяснять ему или кому-то еще, как происходило это превращение. То, что оно совпало с желаниями моих родителей и учителей, было чистой случайностью. Оно не сблизило меня ни с кем, ни с кем не сдружило, наоборот, я чувствовал себя еще более одиноким, чем раньше. Это превращение вело меня неведомо куда: к Демиану, к неизвестной далекой судьбе. Куда — я и сам не знал, оно просто произошло. Все началось с Беатриче, но с некоторых пор я оказался со своими портретами и постоянными мыслями о Демиане в таком абсолютно нереальном мире, что уже больше не видел ее и не думал о ней. Никому я не смог бы ни слова сказать о своих мечтах и ожиданиях, об этом повороте души, даже если бы хотел.

Но как я мог хотеть этого?

Глава пятая. ПТИЦА ВЫЛУПЛЯЕТСЯ ИЗ ЯЙЦА

Нарисованная птица моих сновидений была в пути, направляясь к моему другу. И самым странным образом мне пришел ответ. Однажды в классе на своем учебном месте — дело было на перемене между двумя уроками — я нашел в книге записку. Она была сложена точно так, как это было принято у нас, если вдруг кому-то из учеников вздумается на уроке тайком передать письмо товарищу. Я был удивлен: кто бы мог прислать мне такую записку, ведь ни с кем в классе у меня не было особой близости. Я подумал, что, вероятно, меня приглашают участвовать в какой-то очередной проделке, а так как не любил таких вещей, то оставил записку в книге, не читая. Уже во время урока она попала ко мне в руки.

Я машинально повертел в руках бумажку, развернул и увидел несколько слов. Задержавшись на одном слове, я стал читать. Сердце мое холодело и судорожно сжималось от предчувствия судьбы. «Птица вылупляется из яйца.[47] Яйцо это мир. Кто хочет родиться, должен разрушить мир. Птица летит к богу. Имя бога — Абраксас[48]».

Несколько раз прочитав записку, я глубоко задумался. Без всякого сомнения, это был ответ от Демиана. Никто не знал о птице, только он и я. Он получил мой рисунок. Он понял все и хочет помочь мне его истолковать. Но каким образом все это взаимосвязано? И что означает — меня это мучило больше всего, — что означает Абраксас? Я никогда не слышал и не видел этого слова. «Имя бога — Абраксас».

Прошел урок, а я вообще не понял, о чем говорилось. Начался следующий, последний в этот день. Этот урок вел молодой помощник учителя, который только что окончил университет и очень нравился нам потому, что был совсем еще юный и не пытался изображать перед нами солидность.

Под руководством доктора Фоллена мы читали Геродота. Это было одно из тех немногих занятий в школе, которые я любил. Но на сей раз я совсем не мог сосредоточиться. Механически раскрыл книгу, но не следил за переводом и продолжал думать о своем. Между прочим, я не раз уже имел возможность убедиться в правильности тех слов, что сказал мне Демиан на уроке перед конфирмацией. Если сильно чего-нибудь захотеть, это получится. Когда во время урока я был целиком погружен в свои мысли, то мог не опасаться назойливого внимания учителя. Когда же я был рассеян или готов заснуть, он оказывался тут как тут, такое уже случалось. Но если я действительно интенсивно думал, был сильно увлечен, это состояние становилось защитой. Твердо смотреть человеку в глаза я тоже пытался и имел неизменный успех. Тогда, во времена Демиана, мне это не удавалось, а теперь я убеждался, что взглядом и мыслями можно достигнуть многого.

Сейчас я сидел в классе, но был очень далеко от школы и Геродота. Вдруг голос учителя, как молния, ударил в мое сознание, и в ужасе я очнулся. Учитель стоял рядом со мной, я слышал его, и мне даже показалось, что он назвал меня по имени. Но он не смотрел на меня. Я перевел дух.

И тут я опять услышал его голос, который громко произнес: «Абраксас».

Продолжая объяснение, начало которого от меня ускользнуло, доктор Фоллен говорил:

— Мы не должны представлять себе взгляды этих сект и конгрегаций мистиков древности такими наивными, какими они могут показаться с точки зрения рационалистического мышления. Наука в нашем понимании древним вообще неизвестна. Зато в те времена чрезвычайно высокое развитие получила философская мистика. Зачастую тут возникали магические манипуляции, которые нередко вели к жульничеству и преступлениям. Но магия имела благородное происхождение и содержала много ценных мыслей, например учение об Абраксасе, которое я уже упоминал. Это имя связывают с греческой мантикой и считают его предположительно именем какого-нибудь аруспика — у диких народов такие существуют и по сей день. Однако, вероятно, Абраксас означает много больше. Мы можем, например, представить себе, что это имя некоего божества, символически соединяющего два начала — божественное и демоническое.

Молодой учитель продолжал говорить изящно и увлеченно, никто его особенно не слушал, а поскольку имя больше не произносилось, то и мое внимание постепенно возвратилось назад, к моим мыслям.

«Соединить божественное и демоническое начала» — эти слова продолжали звучать во мне. Таков основной принцип. Слова, знакомые по разговорам с Демианом в самое последнее время нашей дружбы. Демиан говорил тогда: «Конечно, мы почитаем единого Бога, но он представляет собой лишь произвольно отделенную часть мира (официально дозволенный „светлый“ мир). Однако необходимо почитать весь мир целиком, и значит, либо должен существовать бог, который одновременно является дьяволом, либо наряду со служением Богу должно существовать и служение дьяволу». И вот теперь Абраксас — который оказался и бог, и дьявол.

В течение какого-то времени я делал все, чтобы напасть на след Абраксаса, но не продвинулся ни на шаг. Я перевернул целую библиотеку в его поисках. Безрезультатно. Впрочем, такого рода прямые и сознательные поиски никогда не соответствовали моей натуре: истины, до которых они помогают докопаться, остаются в руке, как камень.

Образ Беатриче, который довольно долго и сильно занимал меня, постепенно уходил в глубину или, вернее, медленно отстранялся, все больше отодвигаясь к горизонту, становясь далеким, бледным, похожим на тень. Его было уже недостаточно для моей души.

Что-то новое зарождалось в том необычном существовании, которое я вел, словно сомнамбула. Во мне расцветала тоска по жизни, вернее, тоска по любви. Зов пола, который до сих пор мне как-то удавалось растворить в поклонении Беатриче, требовал теперь новых образов и новых целей. Развязка не наступала, и более, чем когда-либо раньше, для меня становилась невозможной попытка обмануть свою тоску и искать утешения у тех девиц, с которыми имели дело мои товарищи. Я снова стал часто погружаться в мечты, причем не столько ночью, сколько днем. Во мне возникали представления, образы и желания, отвлекая меня от внешнего мира, так что общение с этими образами, с этими мечтами и тенями становилось для меня гораздо реальнее, чем действительная жизнь. Один определенный фантастический образ, рожденный игрой моего воображения, повторялся особенно часто и был для меня необычайно важен. Этот длинный сон наяву — таких длинных снов я никогда раньше не видел — выглядел примерно так: я возвращаюсь в родительский дом, над входом сверкает геральдическая птица на фоне желтого и голубого, в доме меня встречает мать, но когда я вхожу и хочу ее обнять, то вдруг оказывается, что это вовсе не она, а кто-то совсем незнакомый, большой и могучий, похожий на Демиана, каким я написал его на листе, и все-таки другой, а главное, что это образ женский, несмотря на мощную стать. Это существо притягивает меня к себе и обнимает страстным зловещим объятием. Меня охватывает блаженство и ужас от того, что я чувствую — в этом объятии есть что-то благостное и вместе с тем преступное. Преследующий меня образ соединял в себе слишком много воспоминаний о матери и о моем друге Демиане. Это объятие разрушало все представления о нравственности и все же было блаженством. Иногда я пробуждался от этих мечтаний, охваченный ощущением счастья, иногда — в смертельном страхе и муках совести, как-будто бы совершил страшный грех.

Очень медленно и подсознательно у меня стало появляться предчувствие, что между этим внутренним образом и внешней вестью о боге, которого нужно искать, возникает какая-то связь. Постепенно она становилась более глубокой и тесной, а потом я понял, что, находясь в состоянии предчувствия и грезы, я обращался именно к Абраксасу. Блаженство перемешивалось с ужасом, мужчина с женщиной, самое святое переплеталось с омерзительным, глубокое чувство вины соседствовало с сознанием безгреховности — так выглядели мои любовные мечты, таков был Абраксас. Любовь не была теперь тем звериным, темным инстинктом, который владел мной вначале и пугал меня, она перестала быть и благочестиво одухотворенным поклонением, связанным с образом Беатриче. В ней объединилось то и другое и еще многое прибавилось, она соединяла в одно ангела и дьявола, мужчину и женщину, человека и зверя, высшее благо и крайнее зло. Жить так — казалось моим предназначением, испытывать все это — моей судьбой. Я стремился к этому и боялся этого, но оно всегда было здесь, всегда вздымалось надо мной.

Следующей весной мне предстояло покинуть гимназию и пойти учиться дальше. Чему и где, я еще не знал. У меня появилась бородка, я был уже как бы взрослым мужчиной, но оставался беспомощным и не видел перед собой цели. Определенным было только одно — внутренний голос и мои мечты. Я чувствовал, что должен идти за этим голосом не рассуждая. Но это было нелегко, и каждый день я протестовал. Может быть, я сумасшедший, часто думал я, или просто не такой, как другие? Но ведь я мог делать то, что делали все: приложив какое-то усилие, мог читать Платона, решать задачи по тригонометрии или сделать химический анализ. Только одного я не мог: не мог извлечь наружу цель, глубоко запрятанную внутри меня, с тем чтобы отчетливо представить ее себе, как это делали другие, те, кто точно знали, что хотят быть профессором или судьей, врачом или художником, и сколько для этого нужно учиться, и какие блага они за это получат. Этого я не мог. Может быть, когда-нибудь я тоже стал бы кем-то таким, но откуда мне было это знать? Может быть, мне предстояло искать, искать годами и в конце концов ничем не стать, не добиться никакой цели. Может быть, я и смог бы достигнуть цели, но цели гибельной, опасной, страшной.

Я ведь ни к чему другому не стремился, кроме как жить этой жизнью, которая была во мне и рвалась наружу. Почему это было так трудно?

Я часто пробовал нарисовать странный и величественный образ моих любовных мечтаний. Но этого никогда не удавалось. Если бы получилось, я послал бы рисунок Демиану. Но где он был? Я не знал. Знал только, что связь его со мной не прерывалась. Увижу ли я его когда-нибудь?

Приятный покой тех недель и месяцев, когда мною владела Беатриче, давно миновал. Тогда я думал, что добрался до обетованного острова. Но так было всегда: едва я оказывался в положении, которое было для меня приятным, едва какая-то мечта становилась для меня привлекательной, как тут же все увядало и блекло. И не следовало огорчаться. Теперь я жил в огне неутолимых желаний, в напряженном ожидании и становился каким-то диким безумцем. Образ моей воображаемой возлюбленной я часто видел со сверхъестественной яркостью, ярче, чем собственную руку; разговаривал с ним, плакал и проклинал его. Я называл его любимой и ощущал блаженство поцелуя, я называл его дьяволом, гулящей девкой, вампиром и убийцей. Он соблазнял меня на нежные грезы любви и разнузданные видения, вмещая в себя все — хорошее и светлое, мерзкое и грязное, без разбора.

Целую зиму того года я прожил в состоянии борьбы с собой, которую невозможно описать. К одиночеству я привык уже давно, оно меня не угнетало, со мной был Демиан, ястреб, изображение моей мечты, моей судьбы — возлюбленной. Этого мира было достаточно, чтобы в нем жить, здесь все было направлено на великое и далекое и все указывало на Абраксаса. Но мои мечты и мысли не повиновались мне: ни одну из них я не мог позвать, ни одной не мог придать желанный колорит. Они приходили и овладевали мною, управляли и руководили моей жизнью.

Внешний мир был для меня не опасен. Людей я не боялся, это знали мои однокашники и втайне меня уважали, что вызывало мою улыбку. При желании я мог видеть насквозь большинство из них, и они удивлялись этому. Но такое желание появлялось редко или вообще никогда. Я постоянно был занят собой, одним собой, и страстно стремился пожить наконец настоящей жизнью, отдать миру нечто сокровенное, вступить с ним в контакт и в борьбу. Иногда вечерами я бродил по улицам и до самой полуночи не мог успокоиться и вернуться домой, потому что мне казалось — сейчас, вот сейчас мне встретится моя возлюбленная, пройдет мимо меня у ближайшего перекрестка, позовет из ближайшего окна. Иногда это было настолько мучительно, что казалось, я готов покончить с собой.

Я нашел тогда своеобразное прибежище, «случайно», как принято говорить. Однако на самом деле таких случайностей не бывает. Если кому-то что-то совершенно необходимо и он находит это необходимое, то не случай тому причиной, а он сам, потребность и стремление приводят его к цели.

Блуждая по городу, раз или два мне довелось услышать, как в маленькой церквушке на окраине кто-то играл на органе. Я не остановился. Но, проходя там в следующий раз, вновь услышал музыку — играли Баха. Я подошел к воротам, они были закрыты, улица была пустынна; я сел на тумбу у церкви, закутался поплотнее в пальто и стал слушать. Это был небольшой, но хороший орган, а игра была весьма своеобразной. В ней чувствовались воля и упорство, мелодия звучала как молитва. Мне показалось, будто человек, который играл, знает, что в этой музыке заключено какое-то сокровище, и теперь он борется, бьется, сражается за него, как за собственную жизнь. Я не слишком понимал в музыке с точки зрения профессиональной, но именно к этому способу самовыражения я инстинктивно тяготел с детства и музыкальное в себе воспринимал как нечто само собой разумеющееся.

Потом органист исполнил что-то современное, может быть Регера. В церкви было почти темно, только сквозь соседнее окно виднелся тусклый свет. Я подождал, пока музыка смолкла, и стал бродить взад и вперед в ожидании игравшего. Это был еще молодой человек, хотя и старше меня, коренастый, небольшого роста. Он быстро пошел прочь, и в его твердой походке будто чувствовалось какое-то раздражение.

С тех пор я иногда по вечерам садился перед церковью или ходил по улице взад и вперед. Однажды я нашел ворота открытыми и с полчаса посидел в церкви, дрожа от холода; органист играл наверху при слабом свете газовой лампы. В музыке, которую он исполнял, я ощущал не только его самого. Казалось, все, что он играл, тайно связано между собой. Все это было исполнено веры, благочестия, смирения, но не благочестия прихожан или пасторов, а благочестия нищих и паломников средневековья, благочестия, всецело посвященного созерцанию вселенской жизни, которое выше любого вероисповедания. Он играл мастеров добаховского периода и старых итальянцев. И все они выражали одно — душу музыканта: тоску, жгучее желание вобрать в себя мир и бешеную попытку вновь от него оторваться, напряженный интерес к темным глубинам своей души, дурман самоотдачи и острый интерес ко всему чудесному.

Однажды я последовал за органистом, когда тот покинул церковь. На окраине города он вошел в маленькую пивную. Я не удержался, вошел вслед за ним и впервые смог его разглядеть. Он сидел за столом в углу небольшой комнаты, не сняв с головы черной фетровой шляпы; перед ним стоял бокал вина, и лицо его отвечало моим ожиданиям. Некрасивое, грубоватое, ищущее и упрямое, своенравное и волевое. И при этом удивительно мягкая, детская линия рта. Всю мужественность и силу отражали глаза и лоб, нижняя часть лица была нежной, как бы неоформившейся, безвольной и вялой: мягкий мальчишеский подбородок составлял контраст лбу и взгляду. Очень понравились мне темно-карие глаза, выражавшие враждебность и гордость.

Я молча сел напротив него. Больше в пивной никого не было. Он смотрел на меня так, будто хотел прогнать. Но я выдержал его взгляд, не опуская глаз, и он проворчал недовольно:

— Ну, что вы уставились на меня? Что вам нужно?

— Мне ничего не нужно. Я уже многое получил от вас.

Он нахмурился.

— Вы что, увлекаетесь музыкой? По-моему, это отвратительно — увлекаться музыкой.

Я не дал сбить себя с толку.

— Я часто слушал, когда вы играли там, в церкви. Но вообще-то я вовсе не собираюсь вам надоедать. Я думал, может быть, что-то узнаю от вас, что-то необычное, сам точно не знаю что. Но вы не обязаны слушать меня! А я могу слушать вас в церкви.

— Я ведь всегда запираю.

— Как-то на днях забыли, и я сидел в церкви. Но обычно я стою на улице или сижу на тумбе.

— Да? Ну, входите лучше внутрь, там теплее. Просто постучите в дверь, но громко. И не в то время, когда я играю. А теперь давайте. Что вы хотели сказать? Вы ведь совсем еще молодой человек. Гимназист или, может быть, студент. Вы музыкант?

— Нет. Но я люблю музыку. Правда, только такую, как та, которую вы играете. Совершенно необходимую музыку, когда чувствуешь, что человек сражается с небом и адом. Я очень люблю музыку, наверное, потому, что в ней нет морализаторства. Все остальное морально, а я ищу нечто, в чем этого нет. От всего, что морально, я только страдал. Не могу это как следует выразить. Известно ли вам, что должен существовать такой бог, который в то же время и дьявол? Должен быть такой бог, я слышал об этом.

Органист сдвинул назад свою широкополую шляпу так, что на его высокий лоб упали темные волосы. Пронзительно глядя на меня, он склонился ко мне над столом. Тихо и напряженно спросил: «Как именуют бога, о котором вы говорили?»

— К сожалению, я почти ничего не знаю о нем. Собственно, только имя. Абраксас.

Музыкант подозрительно огляделся вокруг, как будто кто-то мог нас слышать. Потом придвинулся ко мне совсем близко и спросил шепотом:

— Так я и думал. Кто вы?

— Я гимназист.

— Как вы узнали про Абраксаса?

— Случайно.

Он толкнул стол так, что вино пролилось из бокала.

— Случайно! Не надо молоть чепуху, молодой человек! Про Абраксаса не узнают случайно, запомните это. Я расскажу вам о нем кое-что. Я немного знаю о нем.

Он замолчал и отодвинулся на стуле. Я смотрел в ожидании. Он сделал гримасу.

— Не здесь. В другой раз. Вот, возьмите!

Он сунул руку в карман пальто, которого не снимал, войдя в пивную, вытащил несколько жареных каштанов и бросил мне. Я молча взял их и стал с удовольствием есть.

— Но, — прошептал он немного погодя, — откуда вы о нем узнали?

Не задумываясь, я стал ему рассказывать:

— Я был одинок и чувствовал себя беспомощным. И тут я вспомнил старого друга, который, как мне кажется, знает очень много. Я нарисовал птицу — она вылуплялась из яйца, а яйцом был земной шар — и послал ему. А позднее, перестав уже надеяться на ответ, я получил лист бумаги, на котором было написано: «Птица вылупляется из яйца. Яйцо это мир. Кто хочет родиться, должен разрушить мир. Птица летит к богу. Имя бога — Абраксас».

Он ничего не ответил. Мы чистили каштаны и ели их, запивая вином.

— Возьмем еще по бокалу? — спросил он.

— Спасибо. Нет. Я не люблю пить.

Он засмеялся, как будто разочарованный.

— Как хотите. А я — наоборот. Я еще посижу здесь. Вы можете идти.

Когда в следующий раз, послушав музыку, я пошел вместе с ним, он был не очень разговорчив. Он повел меня старинным переулком в солидный старый дом. Мы поднялись наверх и оказались в большой, довольно мрачной и захламленной комнате, где, кроме рояля, ничто не говорило о музыке, тогда как большой книжный шкаф и письменный стол напоминали кабинет ученого.

— Сколько у вас книг! — сказал я с уважением.

— Частично это книги моего отца, у которого я раньше жил. Да, молодой человек, я жил у матери и отца, но я не могу их вам представить, моя репутация в их доме не очень высока. Я ведь блудный сын, да будет вам известно. Мой отец в высшей степени достойный человек, известный в здешнем городе священник и проповедник. А я, чтобы вам все сразу стало ясно, я его способный, многообещающий сын, который сошел с праведного пути, в известном смысле — сошел с ума. Я был богословом и перед самым государственным экзаменом покинул этот веселый факультет. Хотя остался верным предмету, если говорить о моих приватных занятиях. Для меня все еще интересно и важно, каких богов изобретали люди в разные времена. В остальном я теперь музыкант и скоро, кажется, получу место органиста. Так что опять возвращусь и в церковь.

Я разглядывал корешки книг. Насколько я мог видеть при слабом свете лампы, там были греческие, латинские, древнееврейские названия. Между тем мой знакомый улегся на пол в темноте у стены и делал там что-то свое.

— Идите сюда, — позвал он через некоторое время, — займемся немного философией, это значит — будем размышлять молча, лежа на животе.

Он чиркнул спичкой, поджег бумагу в камине, рядом с которым лежал, и поленья загорелись. Поднялось высокое пламя. Он помешал в огне с великой осторожностью. Я лег рядом с ним на потертый ковер. Он смотрел на огонь, я также не мог оторваться от огня. Так пролежали мы около часа — молча, на животе, перед горящим камином, глядя на то, как пламя пылает и шипит, потом опадает, сворачивается, вздрагивает последними огоньками и наконец затихает на кирпичах слабым угасающим жаром.

— Огнепоклонство было не самой большой глупостью из того, что придумали люди, — пробормотал он себе под нос. Больше мы не говорили ни слова. Я не отрываясь смотрел в огонь, погружался в тишину грезы: из дыма возникали образы, из пепла — картины. Вдруг я вздрогнул. Мой собеседник бросил в огонь кусочек смолы, вверх взвилось маленькое узкое пламя, в нем я увидел птицу с желтой ястребиной головой. Умирающий жар камина вспыхивал золотыми пылающими нитями, они сбегались в сетки, возникали буквы, картины, как будто бы воспоминания — лица, животные, растения, черви и змеи. Когда, очнувшись, я взглянул на соседа, то заметил, что он смотрел в камин не отрываясь, как завороженный, забыв обо всем вокруг.

— Мне надо идти, — сказал я тихо.

— Ну так идите. До свиданья.

Он не встал, и, так как лампа погасла, мне пришлось ощупью пробираться по темной комнате, темным коридорам и лестницам заколдованного старого дома. На улице я остановился и оглянулся: ни одного освещенного окна. У двери в свете газового фонаря поблескивала маленькая медная табличка. «Писториус[49], главный пастор» — прочел я на ней.

Только дома, когда после ужина я остался один в своей маленькой комнате, мне пришло в голову, что я ничего не узнал от Писториуса ни про Абраксаса, ни о чем-либо другом и что мы вообще не сказали друг другу и десяти слов. Но я был очень рад, что попал к нему. А на следующий раз он обещал сыграть мне нечто совершенно необыкновенное — «Пассакалью»[50] Букстехуде[51].

Сам того не сознавая, я получил от органиста Писториуса первый урок, когда лежал вместе с ним у камина на полу его мрачного убежища отшельника. Смотреть в огонь оказалось для меня очень полезным — во мне подтвердились и укрепились склонности, которые всегда существовали, но о которых я никогда не заботился. Постепенно я начал отдавать себе в этом отчет.

Уже ребенком я чувствовал склонность к причудливым формам природы, причем не столько наблюдал их, сколько вникал в чарующую прелесть их совершенно особого глубокого языка. Длинные оцепенелые корни, яркие цветные прожилки камня, масляные пятна на воде, трещины в стекле — подобные вещи временами завораживали меня, но прежде всего вода, огонь, дым, облака, пыль и в особенности кружение цветных пятен, которые я видел, когда закрывал глаза. В дни после первого посещения Писториуса все это вернулось ко мне. С тех пор я почувствовал некую силу, и радость, как будто во мне укрепилось ощущение собственного «я» и всем этим я исключительно был обязан долгому смотрению в огонь. Оно приносило благо, оно обогащало!

К тому небольшому опыту, который я получил до сих пор в стремлении к своей жизненной цели, прибавилось теперь и нечто новое: созерцание этих образов. Погружение в иррациональные, причудливые, странные формы природы порождает в нас ощущение согласованности нашего внутреннего чувства и той воли, которая создает эти образы, так что появляется соблазн увидеть в них результат своего каприза, свои собственные создания.

Граница, отделяющая нас от природы, теряет четкость и расплывается, порождая такое состояние, когда уже не знаешь, где возникают образы от внешних впечатлений — на сетчатке глаза или в нашем воображении. Ни в какой иной ситуации, как только при этом занятии, так легко и быстро нельзя увидеть, насколько сами мы являемся творцами, сколь большое участие наша душа принимает в создании мира. Одно и то же неделимое божество живет и действует в нас и в природе; и, если внешний мир погибнет, мы сможем вновь его восстановить, потому что гора, поток, дерево, листок, цветок и корень — все это живет в нас в виде прафеноменов, приходит из души, сущность которой есть вечность: этой сущности мы не сознаем, но чаще всего она является нам как сила созидания и любви.

Много лет спустя я нашел подтверждение этим мыслям в одной книге — у Леонардо да Винчи. Он говорил о том, какое интересное, волнующее зрелище представляет собой вид стены, на которую плевали прохожие. Влажные пятна на поверхности производили на него то же самое впечатление, как на Писториуса и на меня огонь в камине.

Во время следующей встречи органист объяснил мне:

— Мы всегда стремимся втиснуть личность в узкие рамки. Мы соотносим с нашей личностью только то, что можем выделить как нечто индивидуальное и особенное. Но ведь в нас есть все, что есть в мире. Как в нашем теле прослеживаются этапы эволюции вплоть до плавников и еще дальше — в глубь времен, так и в душе сохраняются все человеческие переживания. Боги и дьяволы, которые когда-либо существовали у греков, китайцев или зулусов, остаются в нас как возможности, желания, выход. Если бы человечество вымерло и сохранился бы всего один мало-мальски способный ребенок без всяких познаний, этот ребенок смог бы восстановить весь ход вещей: он вновь воспроизвел бы богов, дьяволов, рай, заповеди и запреты, Ветхий и Новый Заветы — все.

— Ну, хорошо, — ответил я, — но в чем же все-таки состоит тогда ценность каждого? К чему же нам еще стремиться, если все в готовом виде так или иначе существует в нас?

— Стоп! — воскликнул Писториус нетерпеливо. — Одно дело — нести в себе мир и совсем другое — знать об этом! Безумец может высказать мысль, которая напомнит нам Платона, а маленький скромный школьник из общины гернгутеров[52] творчески осмыслить глубокие мифологические связи, о которых упоминают гностики[53] или Зороастр. Но он ничего не знает об этом. Он — дерево, камень, в лучшем случае животное, пока он этого не знает. А потом, когда вспыхнет первая искра познания, тогда он становится человеком. Надеюсь, вы не считаете людьми всех тех двуногих, которых видите на улице, только потому, что они ходят прямо и вынашивают детенышей девять месяцев? Вы же видите, что многие из них — это или рыбы и овцы, или черви и пиявки, или муравьи и пчелы! В каждом из них есть возможности, чтобы стать человеком, но лишь тогда, когда они почувствуют их, когда научатся осознавать хотя бы отчасти, они смогут их реализовать.

Примерно такие разговоры мы вели. В них не было для меня почти ничего нового или неожиданного. Но каждый из них, даже самый банальный, бил тихими настойчивыми ударами по какой-то точке во мне, каждый способствовал моему формированию, помогал сбросить старую кожу, вырваться из скорлупы, после каждого разговора я мог поднять голову немного выше, немного свободнее, чтобы моя желтая птица своей прекрасной желтой головой смогла пробить наконец оболочку мировой сферы.

Часто мы рассказывали друг другу сны. Писториус знал их толкование. Сейчас я вспоминаю один очень странный пример. Я видел во сне, что могу летать, но только так, будто меня бросало в воздухе сильным порывом, управлять которым я не мог. Ощущение полета было прекрасно, но вскоре я испугался, когда увидел, что помимо воли поднят на большую высоту. И тут я сделал спасительное открытие: вдохом и выдохом[54] я могу регулировать высоту полета.

Писториус сказал на это:

— Порыв, который заставляет вас летать, — это самое драгоценное достояние человека. Это чувство связи с источником силы. Но человеку скоро делается не по себе! Это ведь очень опасно! Именно поэтому большинство людей совсем отказывается от полета и предпочитает на законном основании двигаться по тротуару. Но вы не из них. Вы продолжаете полет, как и надлежит упорному человеку. И вдруг — о чудо! — вы начинаете замечать, что можете управлять полетом, что к стихийной силе, которая владела вами, прибавляется легкая маленькая собственная сила, какой-то новый орган, руль, помогающий управлять полетом. Это великолепно. Без этого вы оставались бы в пространстве лишенным воли. Как бывает, например, с безумцами. Жизнь они чувствуют глубже, чем люди на тротуаре, но у них нет этого руля, и они устремляются очертя голову в безбрежное пространство. А вы, Синклер, вы справитесь! Как? Вы еще этого не знаете? С помощью нового органа, регулятора дыхания. Теперь вы можете видеть, как мало «личного» таится в глубине вашей души. Дело в том, что не вы придумали этот регулятор! Он не нов! Идея заимствована. Она существует тысячелетия. Это орган равновесия у рыб — пузырь. И действительно, до сих пор существует несколько странных, консервативных видов рыб, пузырь которых является одновременно чем-то вроде легких и при определенных условиях действительно служит для дыхания. Это в точности то самое — легкие, которые во сне служили нам плавательным пузырем!

Он вытащил том по зоологии и показал мне названия и рисунки этих ископаемых рыб. И странным образом, содрогнувшись, я ощутил в себе отголосок некой жизнедеятельности давних эпох существования жизни.

Глава шестая. БИТВА ИАКОВА

Я не могу вкратце пересказать то, что узнал про Абраксаса от странного музыканта Писториуса. Но главное, благодаря ему я сделал еще один шаг на пути к самому себе. В свои восемнадцать лет я был все-таки необычным человеком: в чем-то довольно опытным, и даже слишком опытным, а в чем-то совершенно беспомощным и отсталым. Сравнивая себя с другими, я часто чувствовал свое превосходство, но так же часто я испытывал чувство подавленности и унижения. Я казался себе то гением, то полусумасшедшим. Я не мог наслаждаться радостями жизни своих сверстников и часто мучил себя упреками и мрачными мыслями, когда мне казалось, что я остаюсь в полной изоляции и жизнь закрыта для меня.

Писториус, который сам был великовозрастным чудаком, научил меня сохранять мужество и самоуважение, неизменно находя в моих словах, мечтах, идеях и фантазиях нечто ценное, принимая их всерьез и обсуждая внимательно и серьезно.

— Вы рассказывали мне, — говорил он, — что любите музыку потому, что в ней не содержится морали. Допустим. Но тогда и сами вы не должны быть моралистом! Вы не должны сравнивать себя с другими. И если природа создала вас летучей мышью, не надо стремиться сделаться страусом. Вы часто кажетесь себе странным, упрекаете себя в том, что живете не так, как многие другие. Отучитесь от этого. Смотрите в огонь, смотрите на облака и, как только в вас проснутся предчувствия и в душе вашей зазвучат голоса, отдайтесь им целиком и не задавайте вопросов, как отнесется к этому господин учитель или ваш папаша и будет ли вами доволен добрый Боженька. Эти вопросы сломают вас. С ними вы можете только бродить по тротуарам, словно какая-то живая мумия. Милый Синклер, нашего бога зовут Абраксас, он бог и дьявол, в нем заключен светлый и темный мир. Ни одна ваша мысль, ни одна мечта не вызовет у Абраксаса возражений. Помните об этом. Но если вы когда-нибудь вдруг станете безукоризненно нормальным, он уйдет от вас и найдет себе нового чудака, чтобы в нем растить свои мысли.

Среди всех снов был один особенно мне дорогой, сон о моей любви. Часто, очень часто мне снилось, будто я прохожу под геральдической птицей, вхожу в наш старый дом, хочу прижать к себе мать и вместо нее обнимаю крупную, высокую женщину, в которой чувствую нечто материнское, но в то же время и что-то мужское. Я смотрю на нее, и мне страшно, и меня пронизывает жгучее желание. Этот сон я не мог рассказать другу. Все другие раскрыл перед ним, а этот хранил для себя. Он был моим укромным уголком, моим тайным прибежищем.

Когда у меня было плохое настроение, я просил Писториуса сыграть «Пассакалью» старого Букстехуде. Я сидел тогда в ночной темноте неосвещенной церкви, растворясь в этой особенной, отчужденной музыке, которая как бы погружалась в себя, прислушивалась к себе и которая каждый раз призывала меня верить голосам моей души.

Иногда, после того как звуки органа умолкали, мы еще сидели вместе в церкви, глядя, как в высоких островерхих сводах окон то исчезал, то появлялся свет.

— Это смешно звучит, — сказал Писториус, — что когда-то я учился теологии и собирался стать священником. Но я совершил тогда лишь формальную ошибку: быть священником — это мое призвание и цель. Просто я слишком рано смирился и предоставил себя в распоряжение Иеговы прежде, чем узнал Абраксаса. Ах, каждая религия прекрасна. Религия — это душа, и совершенно все равно, принимает ли человек пищу, как добрый христианин, или паломником отправляется в Мекку.

— Но ведь тогда вам, собственно говоря, надо было сделаться профессиональным священником, — возразил я.

— Нет, Синклер, нет. Тогда мне пришлось бы лгать. Ведь нашу религию проповедуют так, как будто она вообще не религия. Она преподносится исключительно как детище разума. Католиком я мог бы еще быть на худой конец, но протестантским священником — нет! Немногие искренне верующие, а я знаю таких, принимают догмат буквально, но я не могу им сказать, что Христос для меня не личность, а герой, миф, чудовищная тень, в которой человечество видит себя запечатленным навечно. А те, кто приходит в церковь, чтобы услышать умное слово, исполнить долг, не пропустить чего-то и так далее, что я им должен сказать? Обратить их в веру? Так вы полагаете? Но я вовсе не стремлюсь к этому. Священник совершенно не желает обращать, он хочет жить среди верующих, равный среди равных, быть носителем и выразителем того чувства, из которого мы создаем наших богов.

Он оборвал свою речь. Потом продолжил:

— Наша новая вера, которую мы решили называть именем Абраксас, очень красива, мой друг. Это лучшее, что есть у нас. Но она еще только родилась. У нее еще не выросли крылья. Нет, одинокая религия — это еще не настоящее: Религия должна стать общей, с культом, дурманом, празднествами и мистериями…

Он задумался и погрузился в себя.

— А можно ли одному или в очень узком кругу совершить мистерию? — спросил я неуверенно.

— Можно, — кивнул он, — я это делаю уже давно. Я совершал культовые обряды, за которые на много лет мог бы попасть в тюрьму, если бы кто-нибудь узнал об этом. Но я знаю, что это все-таки не настоящее.

Вдруг он ударил меня по плечу, так что я вздрогнул.

— Да что там! — энергично воскликнул он. — У вас ведь тоже есть мистерии! Полагаю, вы видите сны, о которых мне не рассказываете. Я о них и не спрашиваю. Но говорю вам — живите ими, этими снами, проигрывайте их в сознании, создавайте для них алтари! Это пока еще не совершенно, но это путь. Сможем ли мы — вы, я и еще несколько других — обновить мир, покажет нам будущее. Но внутри себя мы должны обновлять его каждый день, иначе мы ничего не стоим. Подумайте об этом. Вам восемнадцать лет, Синклер, вы не бегаете к уличным девкам, значит, у вас бывают любовные сны, любовные желания. Может быть, они внушают вам страх. Не бойтесь! Это лучшее, что у вас есть. Поверьте мне. Я много потерял, оттого что в вашем возрасте пытался укротить любовные сны. Этого делать нельзя. Человек, который знает про Абраксаса, не должен так поступать. Не надо бояться и считать запретным то, чего желает наша душа.

Я возразил в испуге:

— Но ведь нельзя же делать все, что захочешь! Нельзя ведь убить человека только потому, что он тебе не нравится!

Писториус придвинулся ближе ко мне:

— При каких-то обстоятельствах и такое возможно. Только обычно это заблуждение. Да я вовсе и не утверждаю, будто вы можете делать все, что придет вам в голову. Нет, но идеи, которые приходят вам в голову, вы должны беречь, а не гнать их от себя или калечить моралью. Вместо того чтобы распинать на кресте себя или кого-то другого, лучше торжественно выпить бокал вина, думая при этом о мистерии жертвоприношения. И даже без подобных мыслей и действий можно сохранить любовь и уважение к собственным инстинктам и так называемым искушениям. Тогда становится виден их смысл, а он есть всегда. Если вам снова придет в голову что-то безумное или очень уж грешное, Синклер, если вам захочется кого-то убить или совершить чудовищную непристойность, остановитесь на секунду и подумайте о том, что это Абраксас ведет вашу фантазию. Человек, которого вам хотелось убить, наверняка не был какой-то определенной личностью. Это всего лишь маска. Когда мы ненавидим человека, то наверняка в его облике ненавидим что-то, что есть в нас самих. То, чего в нас нет, нас не беспокоит.

Никогда еще слова Писториуса так глубоко не проникали в тайники моей души. Я ничего не мог ответить. Но самое сильное и необычное впечатление произвело на меня созвучие этой речи словам Демиана, которые в течение многих лет я носил в себе. Они ничего друг о друге не знали, и оба говорили мне одно и то же.

— Все вещи, которые мы видим, — продолжал Писториус тихо, — отражение того, что есть внутри нас. Нет другой действительности, кроме той, которая существует в нас. Большинство людей потому и живет в нереальности, что образы внешнего мира считает действительностью, а внутреннему миру своей души не придает никакого значения. Можно и так быть счастливыми, но если знаешь другое, то уже не имеешь возможности избрать путь большинства. Это легкий путь, а наш очень трудный, Синклер! А теперь пошли.

Несколькими днями позднее, после того как я дважды приходил к нему и, напрасно прождав, уходил ни с чем, он неожиданно встретился мне вечером на улице: пьяный, спотыкаясь и шатаясь, он появился из-за угла, как будто вынесенный порывом ледяного ночного ветра. Я не стал его окликать. Он прошел мимо, не заметив меня, глядя прямо перед собой, в глазах его горел одинокий огонь, словно он шел на зов из неизвестности. Я последовал за Писториусом по улице; он как бы дрейфовал, управляемый невидимой рукой, шел как привидение, как лунатик. И я с грустью повернул домой, к своим неразрешимым снам.

— Так он обновляет мир в себе самом, — подумал я и сразу же почувствовал, что это пошлое морализаторство. Что я знал о его мечтах? Может быть, в своем похмелье он шел более верным путем, чем я с моими страхами.

На переменах между уроками я заметил, что со мной старается сблизиться один из моих одноклассников, которого я раньше как-то не замечал. Это был худой, невысокий, слабый на вид молодой человек с жидкими рыжеватыми волосами. В его взгляде и поведении ощущалось что-то необычное. Однажды вечером, когда я возвращался домой, он поджидал меня в переулке, но почему-то не окликнул, когда я поравнялся с ним, а только несколько секунд спустя побежал за мной и остановился у входа.

— Тебе что-то нужно? — спросил я.

— Я просто хотел с тобой поговорить, — ответил он, — пожалуйста, давай немного пройдемся.

Я пошел вместе с ним и почувствовал, что он очень взволнован и как бы чего-то ждет. Руки его дрожали.

— Ты спирит? — неожиданно спросил он.

— Нет, Кнауер, — ответил я, смеясь, — ни в коей мере. Что за мысль пришла тебе в голову?

— Но тогда теософ[55]?

— Тоже нет.

— Ну, не будь таким скрытным! Я же чувствую, что с тобой происходит что-то необычное. Это видно по глазам. Я уверен, что ты общаешься с духами. Я спрашиваю не из любопытства, Синклер, поверь! Я сам из числа ищущих, понимаешь? И я так одинок.

— Ну, расскажи! — ободрил я его. — О духах, правда, я ничего не знаю, я живу в своих мечтах. И это ты заметил. Другие тоже живут в мечтах, но не в своих собственных, а это совсем иное дело.

— Да, это, наверное, так, — прошептал он, — вопрос только в том, какого рода эти мечты, в которых человек живет. Ты слышал о белой магии?

Мне пришлось ответить отрицательно.

— Это когда учишься управлять самим собой. Можно стать бессмертным и овладеть волшебной силой. Ты делал когда-нибудь такие упражнения?

В ответ на мой любопытствующий вопрос об этих упражнениях он сначала таинственно молчал. Когда же я собрался уходить, он выложил то, что знал.

— Например, если я хочу заснуть или сконцентрироваться, я делаю такое упражнение: вызываю в памяти какое-то слово, или имя, или геометрическую фигуру. Я думаю об этом так напряженно, как только могу, и стараюсь представлять себе это имя или слово внутри моей головы до тех пор, пока оно как бы не наполнит ее целиком. Потом так же наполняю им шею и все остальное, пока наконец не окажусь целиком заполнен им. И тогда я становлюсь настолько крепким, что ничто уже не может вывести меня из равновесия.

Отчасти мне было понятно, что он имел в виду. Но было ясно, что это еще не все, что-то еще у него на сердце. Поэтому он так взволнован и тороплив. Я пытался облегчить ему задачу. И вскоре он действительно выложил главное.

— Ты ведь живешь в воздержании? — спросил он робко.

— Ты о чем это? О сексе?

— Да, да. Я уже два года живу в воздержании, с тех пор как познал учение. А до того грешил сколько угодно. Ты ведь знаешь. А ты никогда не был с женщиной?

— Нет, — сказал я, — я не нашел той, настоящей.

— Ну, а если бы ты нашел ту, о которой думаешь, то есть настоящую, ты бы стал с ней спать?

— Да, конечно. Если бы она согласилась, — сказал я с легкой усмешкой.

— О, ну ты на верном пути. Человек способен развивать свои внутренние силы только тогда, когда он живет в полном воздержании. Я так жил два года. Два долгих года и еще месяц с небольшим. Это так тяжело, иногда мне кажется, что больше я не выдержу.

— Послушай, Кнауер! Я не думаю, чтобы воздержание имело такое большое значение.

— Да, знаю, — отмахнулся он, — так все говорят. Но от тебя я этого не ожидал. Тот, кто хочет идти высокими духовными путями, должен оставаться чистым. Непременно!

— Ну, тогда дерзай. Я не понимаю только, почему человек становится «чище», чем остальные, если не поддается потребности пола. Или, может быть, тебе удается изгнать все, что связано с сексом, из всех своих мыслей и снов?

Во взгляде его было отчаяние.

— В том-то и дело, что нет! Господи, но ведь надо этого добиться. А я вижу сны по ночам, такие сны, что сам себе боюсь их рассказывать. Ужасные сны, поверь мне!

Я подумал о том, что говорил мне Писториус. Но какими бы ценными мне ни казались его слова, я не мог повторить их другому, не мог дать совет, который не исходил из моего собственного опыта и следовать которому я сам пока еще не мог. Я перестал отвечать и чувствовал себя униженным оттого, что кто-то ждал от меня совета, которого я не имел возможности дать.

— Я все испробовал, — жаловался Кнауер, идя рядом со мной. — Я делал все, что можно: с холодной водой, снегом, гимнастикой, бегом… Ничего не помогает. Каждую ночь я просыпаюсь от снов, о которых даже думать не хочу. И самое ужасное, что из-за этого я вновь теряю все, чему научился в духовной жизни. Мне почти уже не удается сконцентрироваться или заставить себя заснуть, иногда я не могу заснуть всю ночь. Долго я этого не выдержу. И если мне придется отказаться от борьбы, капитулировать и вновь погрузиться в грязь, тогда я буду хуже всех тех, кто никогда не боролся. Тебе понятно это?

Я кивнул, но ничего не мог ответить. Он становился мне скучен, и я испугался самого себя, когда увидел, что его беды и отчаяние не производят на меня особого впечатления. Я чувствовал только одно: мне нечем ему помочь.

— Значит, ты ничего мне не скажешь? — спросил он устало и печально. — Совсем ничего? Но ведь должен быть какой-то выход! А ты-то как справляешься?

— Ничего не могу сказать, Кнауер. Тут нечем помочь. Мне тоже никто не помогал. Ты должен поразмыслить о себе и найти реальность собственного бытия. Другого выхода не существует. Если ты не сможешь найти себя, тогда и духи к тебе не придут. Я думаю так.

Паренек разочарованно умолк. Но вдруг лицо его исказилось гримасой ненависти, и он злобно закричал:

— Ты! Тоже мне святой! И у тебя свои пороки, я знаю! Ты корчишь из себя мудреца, а сам сидишь в дерьме, как и все остальные! Ты свинья, свинья, как я. И все мы свиньи!

Я повернулся и пошел. Он сделал несколько шагов мне вслед. Потом остановился и побежал прочь. Мне стало тошно от сострадания и отвращения одновременно, и я не мог избавиться от этого ощущения, пока не вернулся домой, в мою маленькую комнатку. Там я расставил свои картины и страстно погрузился в мечты. И снова вернулось то видение: я вновь увидел ворота родительского дома, каменный герб над входом, мать и чужую женщину, черты которой выступили с такой отчетливостью, что в тот же вечер, очнувшись, я начал ее рисовать.

Через несколько дней вечером, когда картина, возникшая как бы помимо сознания, в минуты забытья, была закончена, я повесил ее на стену, поставил перед ней свою настольную лампу и смотрел на нее, как на духа, с которым я должен бороться до самого конца. Это было лицо, похожее на прежнее, похожее на моего друга Демиана и в каком-то смысле на меня самого. Один глаз значительно выше другого, взгляд, странно застывший, исполненный судьбы, устремлен куда-то мимо меня.

Я стоял перед картиной в необычайном душевном напряжении, охваченный холодом, проникавшим глубоко в грудь. Я спрашивал картину, обвинял ее, ласкал, молился ей, называл ее матерью, возлюбленной, уличной девкой и проституткой, называл ее Абраксасом. При этом я вспомнил слова Писториуса — или Демиана? — я уже не знал, кем именно они были сказаны, но я как будто опять их слышу. Это были слова о борьбе Иакова[56] с Ангелом Господним, вот они: «Не отпущу Тебя, пока не благословишь меня!»

Лицо на картине, освещенной лампой, менялось при каждом моем взгляде на него. Оно делалось то светлым и сияющим, то темным и мрачным, усталые веки опускались на угасшие глаза, но вдруг они широко открывались, сверкая горящим взглядом. Женщина, мужчина, девушка, маленький ребенок, зверек — картина то расплывалась, то опять становилась ясной и яркой. Потом, повинуясь непреодолимому внутреннему зову, я закрыл глаза и увидел картину внутренним взором, еще более отчетливо и ясно. Я хотел встать перед ней на колени, но картина так впиталась в мою душу, что я не мог уже себя от нее отделить, как будто она и я слились в одно.

Вдруг я услышал низкий, тяжелый, прерывистый гул, напоминающий весеннюю бурю, и вздрогнул от неописуемого, незнакомого ощущения страха и надвигающегося события. Звезды вспыхивали и погасали. Воспоминания о давно забытом раннем детстве и даже о том, что было до рождения, на самых первых стадиях моего существования, тесня друг друга, стремительно проносились мимо меня. Но воспоминания, в которых повторялась вся моя жизнь — до самых скрытых ее уголков, не кончались вчерашним и сегодняшним днем, они шли дальше, ярко освещали будущее, вырывали меня из настоящего и погружали в новые формы жизни, образы которых являлись в ошеломляющей ослепительной яркости. Позднее ни одного из них я не мог восстановить с точностью.

Ночью, пробудившись от глубокого сна, я увидел, что лежу одетый поперек кровати. Я зажег свет с мыслью во что бы то ни стало припомнить что-то очень важное, но прошедшие часы, казалось, полностью стерлись в памяти. Однако при свете воспоминания постепенно вернулись. Я стал искать картину. Ни на стене, ни на столе ее не было. Смутно промелькнула мысль, не сжег ли я ее. Или, может быть, мне приснилось, что я сжег ее, держа в руках, и пепел съел?

Лихорадочное беспокойство охватило меня. Я надел шляпу, вышел из дому, пошел по переулкам как будто бы по принуждению, долго бегал по улицам и площадям, словно подгоняемый ветром, стоял, прислушиваясь, у темной церкви моего друга и все искал чего-то, подчиняясь неведомой силе, сам не зная, что же я ищу. Так я оказался в пригороде, в квартале публичных домов. Кое-где еще виднелся свет. Поодаль стояли недостроенные новые дома, рядом лежали кучи кирпича, покрытые грязным снегом. Как лунатик, ведомый чужой волей, я брел через эту пустыню и тут мне вспомнился недостроенный дом в моем родном городе, куда меня заманил однажды мой мучитель Кромер для первой расплаты. Вот и теперь из серой ночи выступила мне навстречу похожая постройка, зияющая вместо двери широкой черной дырой. Меня тянуло войти внутрь. Я хотел избежать этого и споткнулся о кучу строительного мусора, но тяга пересилила, и я вошел. Я с трудом пробирался через доски и битый кирпич в пустом помещении с застоявшимся тяжелым запахом холодной сырости и влажного камня. Я увидел перед собой кучу песка и светло-серое пятно, остальное тонуло в темноте.

Вдруг раздался голос, исполненный ужаса:

— Господи Боже, Синклер, как ты сюда попал?

Рядом со мной из темноты призраком возник человеческий силуэт. Маленький худенький паренек. Волосы у меня встали дыбом и, еще не придя в себя, я узнал своего одноклассника Кнауера.

— Как ты сюда попал? — спросил он, совершенно невменяемый от волнения. — Как ты мог меня найти?

Я ничего не понимал.

— Я не искал тебя, — мучительно выговорил я. Каждое слово давалось с трудом, едва протискиваясь через мертвые, тяжелые, как будто замерзшие губы.

Он не отрывал глаз от моего лица.

— Не искал?

— Нет. Но меня сюда тянуло. Ты меня звал? Наверное, звал. Но что ты тут делаешь? Ведь сейчас ночь.

Он судорожно обхватил меня своими тонкими руками.

— Да, ночь. Но скоро наступит утро. О Синклер, значит, ты не забыл меня! Можешь ли ты простить?

— Что простить?

— Ну, я так ужасно вел себя.

Только сейчас я вспомнил о нашем разговоре. Когда это было — четыре, пять дней назад? Казалось, с тех пор прошла целая жизнь. Но теперь я вспомнил все. Не только происшедшее между нами, но и то, почему я пришел сюда и что здесь делал Кнауер.

— Значит, Кнауер, ты хочешь покончить с собой?

Он содрогнулся от страха и холода.

— Да, хотел. Но смог ли бы, не знаю. Я хотел подождать, пока наступит утро.

Я вывел его на улицу.

Первые горизонтальные полоски дневного света тускнели в серой мгле непередаваемо холодно и тоскливо.

Некоторое время я вел паренька, обхватив его за плечи, и что-то как будто говорило из меня:

— Ты сейчас вернешься домой и не скажешь никому ни слова! Ты выбрал неверный путь, совершенно неверный! Мы не свиньи, как ты тогда говорил. Мы люди. Мы создаем своих богов и боремся с ними. А они благословляют нас.

Мы, уже молча, продолжали идти дальше, а потом разошлись. Когда я вернулся домой, было уже утро.

Лучшее из того, что еще принесла мне жизнь в С., были часы, проведенные мною вместе с Писториусом у органа или горящего камина. Мы читали вместе греческий текст про Абраксаса, он читал мне отрывки из перевода Вед и научил меня произносить священное «Аум». Впрочем, не эти уроки стали толчком для моего внутреннего развития, а скорее нечто им противоположное. Благотворным стимулом оказалось стремление двигаться вперед, возрастающее доверие к собственным снам, размышлениям и чувствам, возрастающее осознание силы, которая заключена во мне самом.

С Писториусом мы очень хорошо понимали друг друга. Достаточно было напряженно подумать о нем — и я мог быть уверен, что от него появится какая-то весть. Я мог спросить его о чем-то так же, как и Демиана, при этом он вовсе не обязательно должен был быть рядом со мной — достаточно было вообразить его и направить к нему вопрос в виде интенсивной мысли. И вся душевная сила, которую я заключил в вопрос, возвращалась мне назад ответом. Но это была не личность Писториуса, которую я воображал себе, и не личность Макса Демиана — это был образ, явившийся мне во сне и потом изображенный мною, полуженский-полумужской образ моего демона, рожденный моим воображением, к нему я и обращался. Он жил теперь во мне, в моих мечтах, не в картине на бумаге, а в душе, как некий идеал, некое высшее воплощение меня самого.

Странно, а порою даже и смешно складывались мои отношения с несостоявшимся самоубийцей Кнауером. После той ночи, когда я был ему ниспослан свыше, он привязался ко мне, как верный слуга или собачонка, стремился целиком слиться с моей жизнью и следовал мне безоговорочно. Вопросы и просьбы, с которыми он являлся, были иногда очень странного свойства: то он хотел увидеть духов, то изучать кабалу — и отказывался верить, когда я говорил, что ничего не понимаю во всех этих делах. Он считал меня всесильным. Удивительно однако: со своими глупыми и странными вопросами он приходил ко мне как раз в тот момент, когда мне предстояло развязать в своей душе какой-то узел, так что его неожиданные идеи и желания часто становились для меня ключом для разрешения конфликта. Иногда он становился мне в тягость, и я прогонял его, но в то же время понимал, что и он мне послан, что и от него ко мне возвращалось вдвойне то, что я ему давал, он тоже был для меня руководителем или, во всяком случае, вехой на пути. Всевозможные невероятные статьи и книги, которые он приносил мне и в которых сам искал спасения, научили меня большему, чем я тогда был в состоянии понять.

Позднее этот Кнауер как-то незаметно исчез из моей жизни. Тут ничего не надо было выяснять. Писториус иное дело. С ним в самом конце моих школьных лет мне еще предстояло пережить нечто весьма необычное.

Должно быть, и самому безобидному человеку случается время от времени или хотя бы один раз в жизни вступить в конфликт с прекрасными добродетельными чувствами — уважением и благодарностью. Каждому приходится сделать шаг, который отдаляет его от отца и от учителей, каждый должен когда-то испытать тяжесть одиночества, хотя по большей части люди не могут этого выдержать и униженно приползают назад. От моих родителей и светлого мира детства я оторвался без жестокой борьбы: медленно и почти незаметно стал отдаляться от них и делаться им чужим. Печальное, особенно острое чувство горечи я испытывал, когда возвращался в родной город на каникулы, но до самой глубины оно не доходило, его можно было выдержать.

Но если мы даруем любовь и уважение не по привычке, а подчиняясь глубокому чувству, если мы становимся учениками или друзьями, следуя зову сердца, именно тогда может настать горький и страшный момент, когда начинает казаться, будто главный путь ведет прочь от любимого друга. Каждая мысль, направленная против друга и учителя, становится ядовитым уколом в собственное сердце, каждый жест сопротивления — ударом себе в лицо. Для того, кто считает, что живет в согласии с правилами общепринятой морали, начинают звучать такие слова, как «неблагодарность» и «предательство», как будто кто-то позорит его и клеймит; тогда его испуганное сердце в страхе устремляется к воспоминаниям о детских своих добродетелях, он не может понять, что и этот разрыв должен был произойти и эти узы надо было разорвать.

Постепенно с течением времени во мне созревало ощущение, что признавать учителем моего друга Писториуса совсем не обязательно. В очень важные для меня времена становления мне была дана его дружба, совет, утешение, душевная близость. Господь говорил со мной его устами. Писториус объяснял, толковал мои сны, возвращал их мне. Он дал мне смелость увидеть самого себя. А теперь во мне росло чувство сопротивления. В его словах было слишком много назидания, и меня он понимал далеко не во всем. У нас не было ни споров, ни конфликтов, ни разрыва, не было даже выяснения отношений. Я сказал ему одно-единственное, довольно безобидное слово, но в этот момент иллюзия наших отношений раскололась на пестрые черепки.

Предчувствие уже некоторое время угнетало меня, и вот, когда однажды в воскресенье мы были у Писториуса в его захламленном кабинете, оно стало совершенно отчетливым. Мы лежали на полу перед камином. Он говорил о мистериях, о формах религии, которыми он занимался, о которых размышлял, пытаясь понять их перспективы в будущем. Мне все это казалось скорее забавным, чем жизненно важным. В его словах я ощущал ученость, усталое копание в развалинах прежних миров. И вдруг я почувствовал отвращение ко всему этому культу мифологий, к этой игре в мозаику традиционных религиозных форм.

— Писториус, — сказал я со злобой, совершенно неожиданной, испугавшей меня самого, — расскажите мне лучше какой-нибудь сон, действительный сон, который вы видели ночью. А все, о чем вы сейчас говорите, звучит чертовски старомодно!

Он никогда еще не слышал от меня таких речей, а сам я в тот же миг понял со стыдом и ужасом, что стрела, пущенная в него и попавшая ему в сердце, получена мной из его же арсенала: в раздраженной и резкой форме я вернул ему те самые упреки, которыми он иногда в моем присутствии иронически осыпал сам себя. Он сразу все понял и замолчал. Я поглядывал на него со страхом, он сильно побледнел.

После долгого тяжелого молчания он подложил в камин полено и тихо сказал:

— Вы совершенно правы, Синклер. Вы умный человек. Я больше не стану докучать вам всей этой старомодной материей.

Он говорил спокойно, но в этом спокойствии ясно слышалась боль от нанесенной мною раны. Что я наделал!

Я чуть не заплакал, всем сердцем готовый просить прощения, заверять в своей любви и нежной благодарности. В голову приходили трогательные слова, но я не мог их произнести. Я по-прежнему лежал на полу, смотрел в огонь и молчал. Молчал и он. Так мы лежали, пламя догорало, опускалось, и с каждой угасающей искрой я чувствовал: прекрасное и дорогое исчезает, улетает от меня, чтобы больше никогда не возвратиться.

— Боюсь, вы меня неверно поняли, — сказал я наконец хриплым, сдавленным голосом. В горле у меня пересохло. Глупые, бессмысленные слова звучали механически, как будто я читал вслух какой-нибудь бульварный роман.

— Я понял вас правильно, — ответил Писториус тихо, — да вы ведь и правы.

Он подождал, а потом медленно продолжил:

— Настолько, насколько вообще один человек может быть прав в отношении другого.

«Нет, нет, — кричал голос внутри меня, — нет, я не прав!» Но сказать я ничего не мог. Я знал, что одним-единственным словом обозначил очевидную слабость Писториуса, попал в его больное место. Коснулся того, чему он сам в себе не доверял. Его идеалы отдавали «антиквариатом», его поиски были устремлены назад, в прошлое, он был романтиком. И вдруг я осознал до самой глубины души: то, чем был для меня Писториус, все, что он мне дал, он не мог дать самому себе. Он вывел меня на путь, на котором мне предстояло перегнать и покинуть своего учителя.

Бог знает, как может вдруг вырваться такое слово. Я не хотел сказать ничего плохого, совершенно не предвидел катастрофы. Я произнес нечто, чего еще не понимал в момент произнесения, следуя внезапно пришедшей в голову иронической, недоброй идее, но она оказалась судьбой. Маленькая бездумная грубость с моей стороны стала для Писториуса приговором.

О, как я мечтал в тот момент, чтобы он рассердился, начал защищаться, накричал на меня! Ничего подобного. Я должен был сделать все это сам, внутри себя. Он улыбнулся бы, если бы мог. Но он не мог, и поэтому я видел, как больно его задел.

Писториус молча принял удар, нанесенный мной, наглым и неблагодарным его учеником, и, ничего не отвечая, признавая мою правоту, принимая мои слова как судьбу, он заставил меня возненавидеть самого себя, тысячекратно ощутить свою вину. Нанося удар, я ожидал увидеть сильного, готового к обороне партнера, — а передо мной оказался тихий, страдающий человек, беззащитный, готовый сдаться молча.

Долго мы так лежали перед угасающим огнем, и каждый вспыхнувший уголек, каждая недогоревшая искра напоминали мне о счастливых, прекрасных, захватывающих часах, проведенных здесь, и сознание того, как многим я обязан Писториусу, становилось все сильнее. Наконец я почувствовал, что больше не могу этого выдержать, встал и вышел. Я долго ждал сначала у двери, потом на темной лестнице, потом на улице возле дома в надежде — вдруг он спустится и пойдет следом за мной. Потом я ушел и до самого вечера много часов блуждал по улицам города и пригородов, по паркам и лесам. Впервые я ощутил на себе каинову печать. Только спустя некоторое время я смог поразмыслить над случившимся. Все мои мысли были направлены на то, чтобы обвинить себя и защитить Писториуса. Но результат каждый раз бывал иной. Тысячу раз я был готов пожалеть об этих злосчастных словах и хотел взять их назад, но снова и снова возвращался к тому, что не сказал ничего, кроме правды. Только теперь я сумел до конца понять Писториуса, до конца понять его мечту. В сущности, он мечтал стать священником, провозгласить новую религию, найти новые формы экстаза, любви и благочестия, создать новые символы. Но это было не его дело, у него не хватало сил. Он слишком хорошо чувствовал себя в прошедшем, слишком хорошо понимал все то, что происходило когда-то, слишком много знал о Египте, Индии, о Митре[57] и Абраксасе. Вся его любовь была обращена к тому, что человечество давно уже пережило, но в глубине души он, конечно, знал: новое будет новым, и вовсе не таким, как то, что уже прошло, — источник нового забьет из живой земли, и его не найти ни в каких коллекциях и библиотеках. Писториусу по силам было возвращать людей к самим себе, как он это сделал со мной. Дать людям нечто невиданное, новых богов — этого он не мог.

И вдруг жарким пламенем озарила меня мысль: у каждого есть свое «дело», но никому не дано выбрать его себе, очертить его границы и потому управлять им по собственному разумению. Ошибкой было искать новых богов, еще большей ошибкой — стремиться чем-то обогатить мир. Никакой, абсолютно никакой иной обязанности не существовало для пробудившегося человека, кроме одной-единственной, — найти самого себя, укрепиться в самом себе, нащупать собственный путь и пойти по нему независимо от того, куда он ведет. Эта потрясшая меня мысль и оказалась плодотворным результатом случившегося. Я часто развлекал себя тем, что принимался рисовать в уме картины будущего, перебирая роли, которые могли быть предназначены мне, — поэта, а может быть, пророка, или художника, или еще кого-нибудь. Нет, все это не то. Я родился на свет не для того, чтобы сочинять стихи, читать проповеди или рисовать, — ни я, ни кто-либо другой не рождаются для этого. Всякое занятие — дело второстепенное. Истинным призванием каждого может быть только одно — найти самого себя. Кончит ли человек поэтом или безумцем, пророком или преступником — это не его дело, да в конце концов это и неважно. Его дело другое — найти свою судьбу, не любую, а свою, и прожить ее целиком, без остатка. Все остальное — это половинчатость, попытка спрятаться, возвращение назад к идеалам толпы, приспособленчество, страх перед собственным внутренним миром. Новый образ встал передо мной, страшный и священный, сто раз я предчувствовал его, часто говорил о нем, но только сейчас его ощутил. Я — это бросок природы, бросок в неизвестность: может быть, во что-то новое, может быть, в ничто. Чтобы этот бросок из бездонных глубин мог состояться, чтобы я ощутил в себе его волю, сделал его полностью своим, — в этом мое призвание. В это одном.

Я познал уже немало одиночества. Но теперь я чувствовал, что оно бывает еще более глубоким, таким, от которого некуда скрыться.

Я не пытался оправдаться перед Писториусом. Мы остались друзьями, но отношения переменились. Мы только однажды заговорили об этом, вернее, он заговорил.

— Я хочу стать священником. Как вам известно, больше всего мне хотелось бы стать служителем новой религии, о которой мы кое-что знаем. Но этого никогда не произойдет. Я знаю это и знал уже давно, хотя не смел сам себе признаться. Я буду выполнять другие церковные обязанности: может быть, играть на органе или что-нибудь еще. Но я должен жить в окружении того, что для меня прекрасно и священно. Органная музыка, мистерия, символ, миф — мне это необходимо, я не могу отказаться от этой моей слабости. Я ведь понимаю, Синклер, иногда понимаю очень хорошо, что таких желаний нельзя иметь, это — роскошь и слабость. Было бы достойнее, лучше, если бы я без всяких претензий просто отдался на волю судьбы. Но я не могу. Единственное, чего я не могу. Может быть, вы когда-нибудь сможете. Трудно, это единственное, что действительно трудно, мой мальчик. Я часто мечтал об этом, но не мог, мне становилось страшно. Не могу остаться одиноким, без всякого прикрытия, я ведь всего лишь бедный, слабый человек, которому тоже нужно немножко пищи и тепла, а иной раз так хочется ощутить близость себе подобного. Тому, кто не интересуется ничем, кроме своей судьбы, не нужны себе подобные, он совсем один посреди ледяного космоса. Знаете — как Иисус в Гефсиманском саду. Бывали такие мученики, которые охотно шли на крест, но они не были героями, потому что не могли до конца стать свободными, им тоже чего-то хотелось, — чего-то любимого и родного, хотелось подражать образцам, каким-то идеалам. Тому, кто стремится только к своей судьбе, не нужны идеалы и образцы, у него нет ничего, что он мог бы любить, что могло бы его утешить. Вообще-то надо было бы идти именно этим путем. Люди, подобные мне и вам, и так достаточно одиноки, но мы имеем хотя бы друг друга, мы чувствуем тайное удовлетворение от сознания того, что мы не такие, как все, что мы бунтуем и стремимся к необычному. Но от этого придется отказаться, если хочешь идти до конца. Нельзя стремиться и к тому, чтобы стать революционером, примером для подражания, мучеником. Невозможно себе представить…

Да, представить было невозможно. Но можно было мечтать, воображать, предчувствовать. Иногда я начинал ощущать нечто подобное, если вдруг случался час покоя и умиротворения. Тогда я оглядывался вокруг и начинал смотреть в широко открытые глаза своей судьбы. Они могли быть полны мудрости или безумия, любви или злобы, все равно. Нельзя было выбирать, к чему-то стремиться. Можно было хотеть только одного — своей судьбы. Кусок этого пути я прошел, и проводником мне был Писториус. В те дни я блуждал по городу как слепой, во мне все бушевало, в каждом шаге таилась опасность. Я не видел перед собой ничего, кроме бездонной тьмы, в которую уходили и там обрывались все сегодняшние пути. Перед моим внутренним взором стоял образ того, кто меня поведет: он был похож на Демиана, в глазах его стояла моя судьба. Я написал на листке: «Тот, кто все время вел меня за собой, покинул меня. Я остался в полной темноте и не могу сделать ни шага. Помоги мне!» Я хотел отправить это Демиану, но воздержался. Каждый раз, когда я собирался это сделать, все становилось нелепым и бессмысленным. Но я знал наизусть эту маленькую молитву и часто произносил ее про себя. Она была со мною всегда и везде. Я, кажется, стал понимать, что такое молитва.

Школьные годы закончились. Теперь мне предстояло отправиться в путешествие — так решил мой отец, — а потом поступить в университет. На какой факультет, я не знал. Меня записали на один семестр в философский семинар, и я был доволен, хотя точно так же я был бы доволен, если бы мне пришлось заниматься и каким-нибудь другим предметом.

Глава седьмая. ФРАУ ЕВА[58]

Однажды во время каникул я отправился к дому, где когда-то жил Демиан со своей матерью. В саду я увидел старую женщину, заговорил с ней и узнал, что она владелица этого дома. Я спросил о семействе Демиана. Она хорошо их помнила, но не знала, где они теперь. Почувствовав мой интерес, она пригласила меня в дом, вытащила кожаный альбом и показала мне фотографию матери Демиана. Я ее уже почти не помнил. Но при виде этой маленькой фотографии у меня замерло сердце. Это был образ моей мечты! Это была она: величавая, женственная и одновременно мужественная, похожая на сына. В ней светилось материнство и вместе с тем чувствовались отчужденность и страстность. Прекрасная и соблазнительная, прекрасная и недоступная, демон и мать, судьба и возлюбленная. Да, это была она!

Меня пронзило ощущение какого-то дикого чуда, когда я узнал, что образ моей мечты воплощен здесь, на земле! Значит, в самом деле существует подобная женщина, отмеченная тайной линией моей судьбы. Где она? Где? И это мать Демиана!

Вскоре я отправился в путь. Это было странное путешествие. Я переезжал из города в город, без остановок, гонимый неведомым чувством. Я искал ту женщину. В иные дни я встречал множество женщин, похожих на нее фигурой: они напоминали мне о ней, были ей созвучны, почти одинаковы, они заставляли меня метаться по улицам чужих городов, манили на вокзалы, в поезда, как в запутанных снах. Бывали и другие дни, когда все эти поиски представлялись мне безнадежными, тогда я просто сидел где-нибудь в парке, в саду гостиницы, в зале ожидания, вглядывался в себя и пытался оживить ее образ. Но робкий, ускользающий силуэт бежал от меня. Я совершенно перестал спать. Только в поезде, когда за окном пробегали незнакомые пейзажи, мне удавалось задремать на четверть часа. Как-то в Цюрихе за мной увязалась одна женщина — хорошенькое, наглое существо. Едва взглянув на нее, я пошел своей дорогой, она совершенно не интересовала меня. Лучше было сразу умереть, чем оказать внимание другой женщине хотя бы ненадолго. Я чувствовал, что судьба меня ведет, что вот-вот она исполнится, и был охвачен нетерпением оттого, что не мог ускорить событий. Однажды на вокзале, кажется, это было в Инсбруке, в конце проезжающего поезда я увидел женский силуэт, напомнивший ее, и много дней потом я провел в тоске. Но вдруг дорогой образ вновь явился мне во сне, и я проснулся с горьким ощущением бессмысленности моих поисков. И тотчас поехал домой.

Спустя несколько недель я записался в университет в городе X. Но вскоре был разочарован. Семинар по истории философии, в котором я занимался, оказался столь же бессодержательным, сколь и жизнь учащейся молодежи. Все было так банально, каждый старался подражать другим, экзальтированный восторг на мальчишеских лицах выглядел убийственно пустым и штампованным. Но я был свободен, весь день был в моем распоряжении, и я прекрасно жил в старом городе. На столе моем лежали книги Ницше. Я остро чувствовал одиночество его души, ощущал судьбу, которая неудержимо гнала его, страдал вместе с ним и был счастлив, когда понял, что существовал человек, который так неумолимо прошел свой путь.

Однажды вечером я бродил по городу на осеннем ветру и вдруг услышал, как в пивной распевают студенты. Из раскрытых окон плыли густые облака табачного дыма и раздавалась песня, громкая и стройная, но лишенная всякого вдохновения, всякой жизни. Я стоял на перекрестке и прислушивался: из двух пивных одновременно на ночную улицу вырывались звуки хорошо отрежиссированного веселья. Всюду общность, совместное сидение за столами, всюду стремление уйти от судьбы, бегство в теплую близость стада!

Позади меня медленно прошли двое мужчин. Я услышал обрывок их разговора:

— Разве это не похоже на дом неофитов в какой-нибудь негритянской деревне? — сказал один. — Все совпадает, даже татуировки на один манер. Подумайте, ведь это и есть молодая Европа.

Голос прозвучал для меня как-то предостерегающе знакомо. Я пошел вслед за ними по темному переулку. Один из мужчин был японцем, маленьким и элегантным. При свете фонаря я увидел его желтое улыбающееся лицо.

Другой продолжал:

— У вас в Японии, положим, дело обстоит не лучше. Люди, которые не бегут за стадом, повсюду редки. Здесь тоже есть такие.

От каждого слова говорившего меня охватывала радостная дрожь. Я знал этот голос. Это был Демиан.

Ветреной ночью я шел за ним и за японцем по темным переулкам, слушал их разговор и наслаждался голосом Демиана. Он звучал все так же, по-прежнему в нем слышались спокойствие и уверенность. Я был в его власти. Теперь все было хорошо. Я нашел его.

В конце одной из пригородных улиц японец попрощался и открыл дверь дома. Демиан повернул назад. Я остановился и стал ждать его посреди улицы. С бьющимся сердцем я смотрел, как он подходил ко мне упругой походкой, в коричневом плаще, с тонкой тростью, повешенной на руку. Он приближался все тем же ровным шагом, подошел почти вплотную, снял шляпу, и я увидел его знакомое ясное лицо: все тот же жесткий рот, высокий лоб, будто излучающий какой-то свет.

— Демиан! — воскликнул я.

Он протянул мне руку.

— А вот и ты, Синклер, я ждал тебя.

— Разве ты знал, что я здесь?

— Не то чтобы знал, но я надеялся на это. Увидел тебя только сегодня. Ты ведь все время шел за нами.

— Значит, ты сразу меня узнал?

— Конечно. Ты, правда, очень изменился, но у тебя ведь есть знак.

— Знак? Какой знак?

— Мы называли это раньше печатью Каина, если ты помнишь. Наш знак. У тебя он был всегда, потому я и стал твоим другом. Но теперь он проявился яснее.

— Я не знаю. Хотя нет, знаю. Однажды я нарисовал твой портрет, Демиан, и очень удивился, что ты оказался похож на меня. Это и был знак?

— Да, именно так. Ну, хорошо, что ты теперь здесь! Моя мать тоже обрадуется.

Я испугался.

— Твоя мать? Она тоже здесь? Но ведь она меня вообще не знает.

— О нет, знает. Мне нет необходимости говорить ей о тебе. Однако от тебя долго не было вестей!

— Да я часто хотел написать. Но не получалось. А с недавних пор я стал чувствовать, что скоро увижу тебя. И ждал этого каждый день.

Он взял меня под руку, и мы пошли вместе. Исходящее от него спокойствие как будто притягивало меня. Вскоре мы уже болтали, как прежде. Мы вспоминали школьные времена, уроки подготовки к конфирмации и ту неудачную встречу во время каникул; только об одном мы и сейчас не говорили — о самой ранней и самой тесной связи между нами, об истории с Кромером.

Незаметно разговор наш стал странным и полным предчувствий. Оттолкнувшись от того, о чем говорил Демиан с японцем, мы перешли на жизнь студентов, а потом еще и на другое, что как будто отстояло совсем далеко, — впрочем, в словах Демиана все оказывалось в тесной связи.

Он рассказывал о духе Европы и о знамениях того времени.

— Повсюду, — говорил он, — царят объединение и психология стада, и нигде нет любви и свободы. Все эти групповые союзы, начиная от студенческих корпораций и певческих объединений и кончая государствами, сложились вынужденно. Их общность проистекает из страха, ужаса и сомнений, она прогнила изнутри, устарела и вот-вот развалится. Общность, — продолжал Демиан, — это прекрасная вещь. Но то, что сейчас всюду процветает, — это нечто совсем иное. Общность может возникнуть только в том случае, если каждый отдельный человек будет видеть и знать остальных. Она призвана реформировать мир на какой-то срок. Образуя теперешние общности, люди просто собираются в стада. Они бегут друг к другу, потому что друг друга боятся: отдельно господа, отдельно рабочие, отдельно ученые! А почему они боятся? Боятся люди обычно тогда, когда живут в разладе с самими собой. Они боятся потому, что не знают дороги к самим себе. Общность, состоящая исключительно из людей, которые боятся неизвестного в самих себе! Все они чувствуют, что законы, по которым они существуют, давно устарели, что они живут по обветшалым заповедям, ни их религия, ни их мораль не соответствуют тому, что нам нужно сейчас. Сотню лет и больше Европа только тем и занималась, что училась и строила фабрики. Они точно знают, сколько граммов пороха необходимо, чтобы убить человека, но они совсем не знают, как надо молиться Богу, они даже не могут прожить один час в безмятежной радости. Посмотри повнимательней на такую вот студенческую пивную! Или, тем более, на какое-нибудь место, где развлекаются богатые. Какая безысходность! Милый Синклер, там нет ни капли веселья! Эти люди, которых объединяет страх, исполнены подозрительности и злобы, один не верит другому! Они цепляются за идеалы, которых не существует, и готовы бросить камень в того, кто предлагает новые. Я чувствую: вокруг много конфликтов, и они проявятся, поверь мне, они скоро проявятся! Конечно, они не «исправят мир». Будут ли рабочие стрелять в своих хозяев или Россия и Германия стрелять друг в друга, изменятся только владельцы. Но это будет не напрасно. Станет ясной никчемность сегодняшних идеалов. Идолы каменного века будут наконец сброшены. Этот мир, какой он есть сейчас, хочет погибнуть, хочет быть уничтоженным, он и будет уничтожен.

— А что станет с нами? — спросил я.

— С нами? Ну, может быть, тоже погибнем. Убивать можно ведь и нашего брата. Но это нас не уничтожит. Вокруг того, что от нас останется, или вокруг тех из нас, кто это переживет, будет концентрироваться воля к будущему — та воля человечества, которую много лет подряд Европа перекрывала балаганным шумом техники и науки. И тогда станет ясно, что волю человечества никогда и ни при каких обстоятельствах не надо сравнивать с тенденцией сегодняшних общностей государств, народов, консорциумов и церквей. То, что природа намерена сделать с человеком, зафиксировано в каждом индивидуально — в тебе, во мне. Это было в Иисусе, в Ницше. Для этих потоков — а только они и имеют значение, — для тех потоков, которые, конечно, каждый день могут изменять направление, всегда останется место в жизни, даже и тогда, когда сегодняшние общности будут давно лежать в развалинах.

Было уже поздно, когда мы остановились на берегу реки у входа в сад.

— Здесь мы живем, — сказал Демиан, — приходи поскорей. Мы очень ждем тебя.

В радостном возбуждении я отправился в свой далекий обратный путь сквозь холодную ночь. Тут и там шумели студенты, которые, шатаясь, расходились по домам. Прежде, бывало, вид таких развеселых компаний вызывал во мне еще более острое чувство одиночества, и тогда я либо ощущал себя совсем обездоленным, либо глядел на них с откровенным презрением. Но никогда еще у меня не было такого спокойного сознания тайной силы, никогда я еще не видел так ясно, что все это меня не касается, и весь этот мир для меня растворился вдали. Я вспомнил чиновников из своего родного города, исполненных достоинства стариков, которые с любовью вспоминали годы юности, проведенные в пивных, для них это были райские времена; былую «свободу» студенческих лет они превращали в культ, подобно тому как поэты и прочие романтики превращают в культ свое детство. Всегда одно и то же, всегда они ищут «свободу» и «счастье» где-то позади себя из боязни, что им могут напомнить об их собственной ответственности, об их собственном пути. Употребив несколько лет на пьянство и кутежи, каждый из них находил прибежище в обычной жизни, становился серьезным господином на государственной службе. Да, все у нас совершенно прогнило, и это дурацкое существование студентов было еще не самым глупым и не самым плохим среди многого другого.

Но когда я, добравшись наконец до моей отдаленной квартиры, собирался лечь спать, эти мысли улетучились без остатка, и всем своим существом я погрузился в ожидание исполнения великой надежды, которую мне посулил этот день. Стоит мне захотеть — хоть завтра, — и я смогу увидеть мать Демиана. Пусть студенты сидят в пивных и украшают свои лица татуировками, пусть мир продолжает загнивать, предчувствуя свой конец, что мне за дело до этого! Я ждал теперь, что судьба явится мне в новом облике.

Я крепко спал и поздно проснулся. Новый день начинался для меня как торжественный праздник, каких я не знал с Рождества моих детских дней. Я был охвачен беспокойством, но не боялся. Я чувствовал, что для меня начинается важный день; я видел и чувствовал, что мир вокруг переменился, что он полон ожидания, торжественных ассоциаций. Даже тихо струящийся осенний дождь был торжественно прекрасен и полон праздничной музыки. Впервые в жизни внешний мир был в чистом гармоничном созвучии с миром моей души, а ведь только тогда и наступает праздник души, только тогда и стоит жить. Ни один дом, ни одна витрина, ни одно лицо на улице не раздражало меня; все было так, как должно было быть, не было только ощущения повседневности и обыденности; полная ожидания природа, затаив дыхание, готовилась встретить судьбу. Маленьким мальчиком я видел мир таким в дни праздников, на Рождество и на Пасху. Я даже не знал, что этот мир может еще быть таким прекрасным. Я привык жить обращенным внутрь себя, примиряться с тем, что я теряю ощущение внешнего мира, что поблекли яркие краски жизни и что это неизбежное следствие безвозвратной утраты детства, что за свободу и возмужание души приходится платить отказом от прекрасных грез. И вот теперь я увидел, что все это было только куда-то задвинуто, покрыто мглой, что и теперь еще, став свободным и отказавшись от детского счастья, я способен увидеть сияющий мир и наслаждаться, когда душа содрогается от детского восторга.

Наконец наступил час, когда я отправился в предместье, где этой ночью у калитки сада распрощался с Максом Демианом. За высокими деревьями, мокрыми от дождя, стоял маленький домик, светлый и уютный; сквозь стеклянную стену видны были цветы, сквозь блестящие стекла окон — темные стены комнат, картины и полки с книгами. Дверь вела прямо в маленький теплый холл, старая служанка в черном платье и белом фартуке молча впустила меня и взяла мое пальто.

Она оставила меня в холле одного, я осмотрелся и сразу почувствовал себя в атмосфере своих снов. На темном деревянном простенке, высоко над дверью, висела в черной раме под стеклом знакомая картина — моя птица с желто-золотой головой ястреба, которая стремится выбраться из яйца — мировой сферы. Я остановился, пораженный. Меня охватила радость, и сердце наполнило щемящее чувство, словно в этот момент все, что я увидел и пережил когда-то, вернулось ко мне как некий ответ, как исполнение желаний. В мгновение ока передо мной прошло великое множество образов: родительский дом со старым каменным гербом над входом; мальчик Демиан, срисовывающий литон, я сам — маленький мальчик, испуганный, запутавшийся в сетях злобного шантажиста Кромера; затем я — юноша, рисующий за столом своей маленькой гимназической комнаты птицу, чтобы утолить тоску души, запутавшейся в себе самой, — и все это, все, что было до сих пор, вновь зазвучало во мне и получило согласие, одобрение, утвердительный ответ.

Со слезами на глазах я смотрел на свою картину и вслушивался в себя. Затем, оторвав взгляд от картины, я увидел, что в дверях стоит высокая женщина в темном платье. Это была она.

Я не мог сказать ни слова. Лицо ее, подобно лицу ее сына без отпечатка времени и возраста, было исполнено одухотворенной воли. Эта величественно-прекрасная женщина улыбалась мне. Ее взгляд означал приветствие, исполнение мечты, это было возвращение домой. Я молча протянул к ней руки, она взяла их в свои ладони, крепкие и теплые.

— Вы Синклер, я сразу вас узнала. Добро пожаловать!

Звук ее низкого теплого голоса я впитывал в себя, как сладкое вино. Я решился поднять глаза и увидел спокойное лицо, бездонные черные глаза, свежие полные губы, высокий благородный лоб, отмеченный все тем же знаком.

— Как я рад! — сказал я и поцеловал ее руки. — У меня такое чувство, словно я всю жизнь был в пути и наконец возвратился домой.

Она улыбнулась теплой улыбкой матери.

— Домой мы не вернемся никогда, — сказала она приветливо. — Но там, где пути друзей пролегают рядом, там мир на какое-то время может показаться родиной.

Она высказала то, что я сам ощущал по дороге сюда. Ее голос и слова очень напоминали голос и слова ее сына. И все-таки это было другое. Более зрелое, теплое, уверенное. Но подобно тому, как Макс никогда не казался мальчиком, так и она не выглядела матерью взрослого сына. Молодыми и прекрасными казались ее лицо и волосы, золотистая кожа без намека на морщины, цветущий рот. Она стояла передо мной еще более величественная, чем в моих мечтах, и то, что она была рядом, — было счастьем, то, что она смотрела на меня, — блаженством.

Итак, это был тот новый образ, в котором мне явилась моя судьба: в нем больше не было одиночества и отчуждения и не было сладострастия. Я не принимал решений, не давал обетов; я достиг своей цели, высшей точки пути, отсюда открывалась далекая, прекрасная перспектива, дороги в страны, полные обещаний, осененные густой листвой близкого счастья, я был счастлив от сознания того, что эта женщина живет на свете, что я могу пить ее голос, дышать ее близостью. Чем бы она ни стала для меня — матерью, возлюбленной, богиней, — лишь бы она была здесь, лишь бы мой путь проходил рядом!

Она показала на мою картину.

— Вы не могли доставить нашему Максу большей радости, — сказала она задумчиво. — И мне тоже. Мы ждали вас с тех пор, как получили эту картину, мы знали, что вы на пути к нам. Когда вы были маленьким мальчиком, Синклер, мой сын как-то пришел из школы и сказал: там есть один мальчик, у которого знак на лбу. Он должен стать моим другом. Это были вы. Вам приходилось нелегко. Но мы вам доверяли. Однажды во время каникул вы снова встретились с Максом. Вам было тогда лет шестнадцать. Макс мне об этом рассказывал.

Я перебил ее:

— О, и об этом он вам говорил! Это было для меня самое тяжелое время.

— Да, Макс мне сказал: теперь Синклеру предстоит самое тяжелое. Он делает еще одну попытку сбежать в человеческую общность, стал даже завсегдатаем пивных. Но это ему не удастся. Его скрытый знак втайне его жжет. Разве это было не так?

— О да, так, именно так. Потому я и нашел Беатриче. А потом наконец у меня вновь появился учитель. Его звали Писториус. Только тогда я понял, почему в детстве был так привязан к Максу, почему не мог от него оторваться. Моя дорогая, дорогая Мать, тогда я часто думал, что должен покончить с собой. Неужели для каждого этот путь так тяжел?

Она погладила меня по голове движением легким, как дуновение.

— Всегда очень трудно родиться. Вы же знаете, как трудно птице выбиться из яйца. Вспомните и спросите себя, был ли этот путь действительно таким тяжелым? Только тяжелым? Не был ли он также и прекрасным? Могли ли вы найти путь более прекрасный и легкий?

Я покачал головой.

— Это было тяжело, — сказал я, словно грезя наяву, — это было тяжело, пока мне не приснился сон.

Она кивнула и посмотрела на меня проницательным взглядом.

— Да, нужно найти свой сон, тогда путь становится легким. Но не бывает постоянных снов и мечтаний, они сменяют друг друга, и не надо стремиться их удерживать.

Я испугался. Это что, предостережение? Или уже сопротивление? Но все равно, Я не буду спрашивать — куда, пусть только она ведет меня.

— Я не знаю, — сказал я, — как долго продлится мой сон. Я хочу, чтобы он длился вечно. Под рисунком птицы меня встретила судьба — как мать, как возлюбленная. Я принадлежу ей и больше никому.

— Пока этот сон ваша судьба, вы должны сохранять ему верность, — подтвердила она серьезно.

Меня охватили печаль и страстное желание умереть в этот волшебный час. На своих глазах я почувствовал слезы — как бесконечно давно я плакал в последний раз! — они неудержимо приближались и начинали меня душить. Резким движением я отвернулся от нее, подошел к окну и невидящим взглядом стал смотреть сквозь комнатные цветы.

Я услышал за собой ее голос, звучавший спокойно и в то же время полный нежности, как бокал, до краев наполненный вином.

— Синклер, вы ребенок! Ведь ваша судьба любит вас, и однажды она будет принадлежать вам так, как во сне. Если вы сохраните ей верность.

Я овладел собой и повернулся к ней. Она подала мне руку.

— Кое-кто из моих друзей, — сказала она, улыбаясь, — совсем немногие, самые близкие, называют меня фрау Ева. Вы тоже можете так меня называть, если хотите.

Она подвела меня к двери, открыла ее и указала на сад:

— Макса вы найдете там.

Я стоял под высокими деревьями оглушенный и потрясенный, то ли бодрствуя, то ли грезя, сам не знаю. Дождь деловито шелестел в ветвях. Я медленно вошел в сад, который тянулся далеко вдоль берега. Наконец я нашел Демиана. Он стоял в открытой беседке обнаженный до пояса у подвешенного мешка с песком и занимался боксом.

Я остановился, пораженный. Демиан выглядел превосходно: широкая грудь, уверенная посадка головы, мощные мускулы, энергичные и сильные движения бедер, плеч, всех суставов; он был — словно играющий источник.

— Демиан, — крикнул я, — чем это ты занимаешься?

Он радостно засмеялся.

— Тренируюсь. Я обещал поединок маленькому японцу. А он ловкий, как кошка, и, конечно, очень коварный. Но он не справится со мной. Придется ему испытать небольшое унижение.

Он надел рубашку и пиджак.

— Ты уже был у моей матери? — спросил он.

— Да, Демиан! Какая у тебя замечательная мать! Фрау Ева! Это имя ей так подходит. Она как будто Мать всего сущего.

Мгновение он внимательно смотрел мне в лицо.

— Ты уже знаешь имя? Ну, можешь гордиться, мой милый. Ты единственный, кому она сказала имя в первый час знакомства.

С этого дня я бывал в доме, когда хотел, как сын и брат, но в то же время — как поклонник. Закрыв за собой калитку и глядя издали на высокие деревья сада, я уже ощущал упоение и счастье. Снаружи была «действительность» — улицы, дома, люди, учреждения, библиотеки, читальные залы; здесь, внутри, была любовь и душа, здесь жила мечта и сказка. И при этом в нашей жизни мы вовсе не отдалялись от мира. В разговорах и мыслях мы часто были в гуще жизни, только как бы на другом поле, от большинства людей нас отделяла не граница, а некий иной способ видения. Мы хотели создать особое жизненное пространство на манер острова, могущее послужить образом или, во всяком случае, предвестием иной возможности бытия. Я, так долго просуществовавший в полном одиночестве, узнал теперь общность, которая возникает между теми, кто привык жить без людей. Больше никогда я не стремился на пиршество счастливых, на праздник радостных, при виде общения других я не испытывал больше ни зависти, ни тоски. И постепенно меня посвящали в тайну тех, кто несет на себе печать.

Нас, отмеченных знаком, остальной мир с полным правом воспринимает как чудаков, сумасшедших и опасных личностей. Мы — пробужденные или пробуждающиеся — стремились к более совершенному состоянию бодрствования, между тем как устремления и поиски счастья всех остальных были направлены на то, чтобы мнения, идеалы, обязанности, саму жизнь и счастье как можно теснее объединить с потребностями и желаниями стада. Там тоже было стремление, величие и сила. Но если, с нашей точки зрения, мы, осененные знаком, осуществляли волю природы к новому, единичному, устремленному в будущее, воля других состояла в упорстве. Для них человечество, которое они любили так же, как и мы, было чем-то законченным, тем, что надлежало сохранить и защитить. Для нас человечество представляло отдаленное будущее: мы направлялись к нему, образ его был нам неведом, законы его не написаны.

Кроме фрау Евы, Макса и меня к нашему кругу более или менее тесно примыкали еще несколько ищущих самого разного рода. Некоторые из них шли своими особыми путями, ставили особые цели, имели особенные воззрения, выполняли особые задачи; это были астрологи, каббалисты, приверженцы графа Толстого, всякого рода застенчивые, ранимые люди, члены новых сект, йоги, вегетарианцы и прочие. Со многими из них у нас по существу не было ничего общего, кроме того уважения, которое каждый оказывал тайным помыслам другого. Иные были нам ближе: они изучали, как в прошлые времена человечество искало своих богов и новые идеалы, их штудии часто напоминали мне о Писториусе. Они приносили книги, переводили тексты с древних языков, показывали изображения древних символов и ритуалов и внушали нам, что весь запас идеалов прошедшие поколения черпали из сновидений и сферы бессознательного, пробираясь к познанию своих будущих возможностей. Так мы распутали весь этот причудливый тысячеголовый клубок древних богов и добрались до того момента, когда забрезжили первые предрассветные сумерки занимающегося христианства.

Мы познакомились с трудами первых ревнителей веры и с тем, как религиозные представления изменялись, переходя от народа к народу. Собранные нами знания и сведения давали возможность критическим взглядом посмотреть на наше время и на сегодняшнюю Европу, приложившую гигантские усилия к созданию нового мощного оружия и в конечном счете оказавшуюся в состоянии глубочайшего, вопиющего духовного опустошения, ибо она завоевала весь мир и при этом потеряла душу.

Здесь тоже были верующие и приверженцы разных спасительных учений: буддисты, которые хотели обратить Европу в свою веру, толстовцы и другие. Мы выслушивали все это в узком кругу, но принимали такие учения только как ряд символов. Нас, отмеченных знаком, нисколько не беспокоило то, каким будет будущее. Для нас любая вера, любое учение были заранее обречены. Для себя мы видели одну обязанность, одну судьбу: каждый из нас должен был полностью стать самим собой, соответствуя семени, брошенному в него природой, и жить согласно своей высшей воле, дабы подготовиться к неизвестному будущему. Потому что все мы ясно ощущали, говорилось ли об этом вслух или нет, что близится крушение существующего мира, за которым грядет рождение нового. Демиан говорил иногда:

— Нельзя себе и вообразить того, что нам предстоит. Душа Европы — это зверь, который бесконечно долго был в оковах. Когда он окажется на свободе, то вряд ли его первые движения будут очень приятными. Но совершенно неважно, пойдет ли Европа прямыми или обходными путями, важно, что станет очевидной подлинная боль европейской души, которую так долго старались скрыть и заглушить. Тогда придет наш час, тогда мы понадобимся, но не как вожди или новые законодатели — до новых законов мы уже не доживем, — скорее, как вершители воли, как те, кто готов действовать и идти туда, куда зовет судьба. Все люди готовы сделать невероятное, если их идеалы окажутся под угрозой. Но никого нет вокруг, когда появляется новый идеал, новое, может быть, опасное, пугающее движение роста. Те немногие, кто тогда окажется на месте и будет помогать, это мы. Поэтому мы и отмечены так же, как был отмечен Каин, для того, чтобы возбуждать ненависть и страх, для того, чтобы вытолкнуть тогдашнее человечество из тесного мирка идиллии и отправить его в опасные дали. Все люди, которые подталкивали человечество к движению, все без исключения оказались только потому на высоте своей миссии, что были открыты для собственной судьбы. Это относится к Моисею и Будде, к Наполеону и Бисмарку. На какой волне поднимается каждый, с какого полюса им управляют, этого он не выбирает. Если бы Бисмарк смог понять социал-демократов и ориентироваться на них, он был бы умным человеком, но не человеком судьбы. Так было с Наполеоном, Цезарем, с Лойолом — со всеми! Всегда надо видеть себя в биологическом смысле и в процессе исторического развития! Когда перемены на земной поверхности выбросили водоплавающих на землю и повергли в воду обитателей суши, то это были открытые для судьбы экземпляры, способные совершить что-то новое и неслыханное, спасти свой вид с помощью новой, успешной адаптации. Были ли это те экземпляры, которые прежде выделялись из числа других своим консерватизмом и устойчивостью или, наоборот, являлись исключениями и революционерами, этого мы не знаем. Но они были готовы и потому смогли спасти свой вид для нового развития. Это мы знаем. Должны быть готовы и мы.

Фрау Ева часто присутствовала при таких разговорах, но сама подобных мыслей не высказывала. Для каждого из нас, говорящих, она была как эхо и слушатель; казалось, что все эти мысли пришли от нее и к ней возвращались. Сидеть с нею рядом, время от времени слышать ее голос, находиться в атмосфере духовной зрелости, которая окружала ее, было для меня счастьем.

Она сразу замечала, когда что-то во мне менялось, затуманивалось или обновлялось. Мне казалось, что мои ночные сны вдохновляются ею. Часто я их рассказывал, для нее все было естественно и понятно: какой бы странной ни казалась иная подробность, она все воспринимала без труда. Одно время сны мои как будто воспроизводили наши дневные разговоры. Мне снился мир в жестоком потрясении и я, или мы с Демианом, в напряженном ожидании своей судьбы. В потаенной судьбе определялись иногда черты фрау Евы, быть избранным ею или отвергнутым — вот что являлось судьбой.

Иногда она говорила с улыбкой:

— Это не полный сон, Синклер, самое лучшее вы забыли.

И, случалось, позднее я что-то вспоминал и удивлялся, как можно было забыть такое.

Иногда я мучился беспокойным желанием. Мне казалось, что я не смогу больше выдержать, — быть рядом с ней и не заключить в свои объятия. Это она тоже сразу замечала. Как-то раз, когда, пропустив несколько дней, я появился вновь взбаламученный, она отвела меня в сторону и сказала:

— Вы не должны предаваться желаниям, в которые сами не верите. Я знаю, чего вы хотите. Вы должны отказаться от этих желаний или ощутить их по-настоящему и до конца. Если однажды вы сумеете так попросить, чтобы отказ был совершенно исключен, тогда исполнение и наступит. А вы желаете, потом раскаиваетесь и к тому же опасаетесь. Это надо преодолеть. Я сейчас расскажу вам сказку.

И она рассказала о юноше, который влюбился в звезду. Он стоял на берегу моря, простирал руки к небу, молился звезде, ночью видел ее во сне и обращал к ней свои мысли. Но он знал, или думал, будто знает, что человек не может обнять звезду. Он был уверен, что это его судьба — без надежды и осуществления любить звезду, — и построил на этом целую поэму о жизни в отречении, о безмолвном и верном страдании, которое делает возвышенным и благородным. Все эти мечты он устремлял к звезде. Как-то он снова стоял ночью у моря на высокой скале и смотрел на звезду, сгорая от любви. И в минуту великой тоски он прыгнул, бросился в пустоту навстречу звезде. В самый момент прыжка он успел еще подумать: но ведь это невозможно. И вот уже лежал на берегу, разбившись. Он не умел любить. Если бы в момент прыжка он собрал свои душевные силы и поверил в осуществление, он полетел бы вверх и соединился со звездой.

— Любовь не должна просить, — сказала она, — и не должна требовать. Любовь должна быть сильной и уверенной в себе. Тогда не ее ведут, а ведет она, Синклер. Вашу любовь веду я. Когда она поведет меня, я приду. Я не хочу дарить подарков, я хочу, чтобы меня завоевали.

В другой раз она рассказала мне еще одну сказку — о юноше, который страдал от безответной любви. Он целиком ушел в себя и думал, что сгорит от любви. Мир погас для него, он не видел голубого неба и зеленого леса, не слышал шума ручья и звуков арфы, все погрузилось во тьму. Он сам стал жалким и нищим. Но любовь его росла, он скорее готов был умереть и пропасть, чем отказаться от прекрасной женщины, которую любил. Он чувствовал, что любовь сожгла в нем все остальное, стала могучей и тянула за собой; прекрасной женщине пришлось ей подчиниться, и она пришла, а он распростер руки, чтобы заключить ее в свои объятия. И вот, стоя перед ним, она вдруг преобразилась, и он увидел с ужасом, что привлек к себе весь мир, которым пренебрегал. Мир был перед ним и готов был ему подчиниться: небо, лес, ручей — все шло ему навстречу в новых, ярких, свежих и великолепных красках, все это ему принадлежало, говорило на его языке. И вместо обладания одной-единственной женщиной он заключил в свое сердце весь мир, каждая звезда на небесах сияла для него, зажигая искру радости в его душе. В любви он нашел самого себя. А чаще всего в любви себя теряют.

Моя любовь к фрау Еве казалась мне единственным содержанием жизни. Но каждый день она выглядела по-иному. Иногда я был почти уверен, что то, к чему я стремлюсь всем своим существом, это вовсе не она, а символическое воплощение моего собственного внутреннего мира, который лишь должен мне помочь еще глубже вникнуть в себя самого. Часто я слышал от нее слова, которые звучали так, будто были моими собственными подсознательными ответами на жгучие вопросы, мучившие меня. В другие дни я сгорал от вожделения, сидя рядом с ней, и целовал предметы, которых касалась ее рука. И постепенно чувственная и духовная любовь, действительность и символ слились воедино.

Тогда я мог уже дома, у себя в комнате, думать о ней спокойно и проникновенно. Мне казалось при этом, что руку ее я держу в своей руке и губы ее слились с моими. Или я был у нее, смотрел ей в лицо, слышал ее голос и не мог понять, правда ли все это или только сон. Я начал сознавать, что любовь может быть дана надолго или навсегда. Если, прочитав книгу, я узнавал нечто новое, у меня было такое же чувство, как если бы меня поцеловала фрау Ева. Она гладила меня по голове, и вся ее теплая ароматная зрелость улыбалась мне, а у меня возникало такое же ощущение, как тогда, когда мне самому случалось достигнуть какого-то внутреннего прогресса. Все, что было важно для меня и становилось моей судьбой, принимало облик фрау Евы. Каждая моя мысль сливалась с ней, и она возникала в каждой мысли.

Я со страхом думал о рождественских праздниках, потому что две недели, которые мне предстояло провести у родителей вдали от фрау Евы, представлялись мне сплошной мукой. Но никакой муки не оказалось, наоборот, это было прекрасно — жить дома и думать о ней. Вернувшись назад в X., я еще два дня оставался дома, чтобы насладиться ощущением уверенности и независимости от ее чувственного присутствия. К тому же я видел сны, в которых мое соединение с ней происходило каким-то аллегорическим образом. Она являлась морем, куда я впадал потоком. Она была звездой, и я был также звездой, которая к ней устремлялась; мы встречались, ощущали притяжение друг к другу, оставались рядом для того, чтобы в блаженстве вечно вращаться в соседних сферах.

Этот сон я рассказал, когда опять пришел к ней в дом.

— Прекрасный сон, — тихо сказала она, — превратите его в действительность.

Один день этой ранней весны я никогда не забуду. Я вошел в холл, окно было открыто, сильный поток воздуха гнал в комнаты тяжелый запах гиацинтов. Кругом никого, и я поднялся наверх в кабинет Макса Демиана. Я тихонько постучал и, как обычно, вошел, не дожидаясь приглашения. В комнате было темно, все шторы опущены. Дверь в небольшое соседнее помещение, где Макс оборудовал для себя химическую лабораторию, оставалась открытой. Оттуда бил яркий белый свет весеннего солнца, просвечивающего сквозь облака. Думая, что я один, я отодвинул занавеску и тут увидел, что на табуретке у окна сидит Макс Демиан, согнувшийся и совершенно не похожий на себя. Меня, как молния, пронзила мысль, что когда-то я уже видел такое! Локти безжизненно опущены, ладони лежат на коленях, голова слегка наклонилась вперед, глаза широко раскрыты, но как будто не видят; в этом мертвом взгляде, в неподвижном зрачке сверкает лишь маленький яркий световой блик, как отражение в стекле. Бледное лицо погружено в себя и лишено всякого выражения, кроме невероятной застылости, как древняя маска зверя на портале храма. Казалось, что он не дышит.

Воспоминание поразило меня: таким я уже однажды видел его, когда был совсем маленьким мальчиком. Глаза точно так же смотрели в себя, так же лежали рядом безжизненные руки, муха ползла по его лицу. Тогда — с тех пор прошло уже, должно быть, больше шести лет — он выглядел молодым или безвозрастным, ни морщинки на лице; сегодня все было точно так же.

Охваченный страхом, я вышел из комнаты и спустился по лестнице. В холле я увидел фрау Еву. Она была бледна и казалась усталой. Я этого в ней не знал. Вдруг за окном пробежала тень. Яркое солнце исчезло.

— Я был у Макса, — быстро зашептал я. — Что-нибудь случилось? Он спит или погрузился в себя, не знаю. Я однажды уже видел его таким.

— Но вы ведь не стали его будить? — спросила она поспешно.

— Нет. Он не заметил меня. И я сразу ушел. Фрау Ева, скажите мне, что с ним?

Она потерла лоб тыльной стороной руки.

— Не беспокойтесь, Синклер, с ним ничего не случится. Он просто ушел на время, но это не продлится долго.

Она встала и вышла в сад, хотя как раз в этот момент начался дождь. Я почувствовал, что не должен идти за ней, и стал прохаживаться по холлу взад и вперед, вдыхал дурманящий запах гиацинтов, смотрел на свою птицу, висевшую над дверью, и напряженно вбирал в себя странную тень, которой в это утро был покрыт весь дом. Что это было? Что произошло?

Вскоре фрау Ева вернулась. Капли дождя сверкали на ее темных волосах. Она села в кресло. Вокруг нее распространилась усталость. Я подошел, наклонился над ней и поцеловал капли дождя в волосах. Взгляд ее был чист и светел, но капли в волосах имели вкус слез.

— Посмотреть, как он? — спросил я шепотом.

Она слабо улыбнулась.

— Не будьте ребенком, Синклер! — громко сказала она, как будто хотела стряхнуть с себя оцепенение. — Пока идите, потом вернетесь, если захотите. Я не могу сейчас разговаривать с вами.

Я вышел из дома, пробежал по улицам города и стал подниматься в горы, в лицо мне хлестал мелкий косой дождь, низко над землей, как будто под тяжестью страха, плыли облака. Внизу ни ветерка, а наверху, казалось, начиналась буря, временами сквозь стальную пелену серых туч прорывались резкие блики бледного солнца.

Но вот по небу пронеслось рыхлое желтое облако, оно столкнулось с серой стеной — и в мгновение ока из синего и желтого ветер вылепил портрет гигантской птицы, которая вырвалась из темного хаоса и, мощно взмахивая крыльями, исчезла в небесах Тут началась гроза: дождь, смешанный с градом, обрушился на землю. Вдруг над истерзанным ландшафтом раздался страшный душераздирающий удар грома, сразу затем снова пробился луч солнца, и на ближних горах, над бурым лесом, вяло и нереально засветился бледный снег.

Когда я возвратился спустя несколько часов, мокрый и продрогший, Демиан сам открыл мне дверь.

Он взял меня с собой наверх, в лаборатории горела газовая горелка, кругом лежала бумага. Видимо, он работал.

— Садись, — пригласил он меня. — Ты, наверное, устал. Погода ужасная, а ты, как видно, совершил основательную прогулку. Сейчас будет чай.

— Сегодня что-то происходит, — начал я осторожно, — дело не может быть только в грозе.

Он посмотрел на меня испытующе:

— Ты что-нибудь видел?

— Да. Я в облаках ясно видел картину. Всего одно мгновенье.

— Какую картину?

— Это была птица.

— Ястреб? Это был он? Птица из твоего сна?

— Да, это был мой ястреб. Желтый, гигантский, он улетел в темно-синее небо.

Демиан глубоко вздохнул.

Постучали. Старая служанка принесла чай.

— Прошу, Синклер, пей. Я думаю, что птицу ты увидел не случайно.

— Конечно, а разве вообще можно увидеть такое случайно?

— Да, наверное, это что-то означает. Ты знаешь — что?

— Нет, но я чувствую, что наступит какое-то потрясение, шаг навстречу судьбе. Думаю, это касается всех нас.

Демиан энергично ходил взад-вперед.

— Шаг навстречу судьбе! — громко воскликнул он. — Сегодня ночью мне это приснилось, у матери тоже было такое предчувствие, она только что говорила об этом. Мне приснилось, будто я поднимаюсь по лестнице, приставленной к дереву или башне. Поднявшись, я вижу, что страна — большая равнина с городами и деревнями — объята пожаром. Пока я не все могу рассказать, мне еще не все понятно.

— Этот сон касается тебя?

— Меня? Конечно. Люди не видят во сне того, что их не касается. Но ко мне относится здесь не все, ты прав. Я очень точно различаю сны — те, которые порождены движениями моей души, и те, которые говорят о судьбе человечества. Такие сны у меня бывали редко, и ни разу не случалось, чтобы я увидел во сне пророчество, которое сбылось. Истолкования их очень неопределенны. Но я знаю одно: тут было что-то, что касалось не только меня. Сон был как-то связан с другими, более ранними, он как бы их продолжал. Те сны, Синклер, в которых мне являются предчувствия. Я тебе о них рассказывал. То, что наш мир прогнил до основания, мы и так знаем. Это еще не причина для того, чтобы предсказывать его крушение или что-нибудь в этом роде. Но вот уже много лет у меня бывают такие сны, из которых я заключаю, или просто чувствую, — как тебе больше понравится, — что гибель старого мира неуклонно надвигается. Сначала это были слабые отдаленные ощущения, но постепенно они становились все сильнее и ярче. Пока все это еще довольно неопределенно: грядет нечто большое и страшное, и меня оно также касается. Синклер, нам предстоит пережить то, о чем мы иногда говорили! Предстоит обновление мира. В воздухе запах смерти. Новое не приходит без смерти. Это страшнее, чем я думал.

Я с ужасом смотрел на него.

— Не можешь ли ты рассказать мне, чем окончился сон? — спросил я робко.

Он покачал головой:

— Нет!

Открылась дверь, вошла фрау Ева.

— Ах, вот вы где! Дети, у вас как будто печальный вид.

Она выглядела отдохнувшей и свежей. Демиан улыбнулся ей. Она подошла к нам, как к двум напуганным малышам.

— Нет, мы не расстроены, мама. Мы просто пытались разгадать этот новый знак. Но, в общем, это неважно. То, что должно наступить, вдруг окажется здесь, и тогда мы узнаем все, что надлежит нам знать.

У меня было тяжело на душе, и, когда я, попрощавшись, шел через холл, запах гиацинтов показался мне слабым и затхлым, как будто бы с могилы.

Глава восьмая. НАЧАЛО КОНЦА

Я добился того, чтобы и на летний семестр мне разрешили остаться в X. Теперь мы почти все время проводили не в доме, а в саду у реки. Японец, который, между прочим, действительно проиграл поединок по боксу, уехал из города, не было уже и толстовца. Демиан завел себе лошадь и каждый день ездил верхом. Я часто оставался вдвоем с его матерью. Иногда меня удивляло, как мирно идет моя жизнь. Я привык жить в одиночестве, быть многого лишенным в мучительной борьбе со своими страданиями, и эти месяцы в X. представлялись мне каким-то сказочным островом, на котором мне было позволено существовать беззаботно одними только приятными мыслями и делами. Я чувствовал, что это предвещает некую новую, более высокую общность, и о ней мы думали. Но постепенно посреди этого счастья мною овладевала глубокая печаль, потому что я знал — это не может продолжаться долго. Мне было не дано дышать радостью в полную силу, я был рожден на муки и страдания. Я знал, что однажды мне придется проснуться и вместо этих прекрасных, любимых образов я вновь увижу себя одиноким, совершенно одиноким в холодном мире посторонних, где меня ждет только равнодушие людей или борьба без всякого покоя и сострадания. В такие минуты я с удвоенной нежностью стремился оказаться как можно ближе к фрау Еве, счастливый тем, что моя судьба все еще сохраняет этот прекрасный тихий облик.

Летние месяцы прошли легко и быстро, семестр уже подходил к концу. Разлука приближалась, я не должен был об этом думать, да и не делал этого, а просто проводил прекрасные дни в блаженстве, как бабочка на медвяном цветке. Это было мое счастливое время, первое исполнение моей судьбы, в первый раз меня приняли в союз — а что будет дальше? Опять борьба, тоска и одиночество.

В один из этих дней предчувствие грядущего с такой силой охватило меня, что любовь к фрау Еве вспыхнула вдруг и пронзила меня жгучей болью. Господи! Ведь скоро я уже не буду видеть ее, слышать звук ее энергичных шагов в доме, находить цветы у себя на столе. А чего я достиг? Я мечтал и наслаждался ее присутствием, вместо того чтобы бороться за нее, завоевывать ее, навсегда заключить ее в свои объятия. Я вспомнил все, что она рассказывала мне о настоящей любви, множество тонких предостерегающих словечек, множество маленьких приманок, обещаний, может быть. И что я сделал со всем этим? Ничего!

Я встал посреди комнаты, отогнал от себя все остальные мысли и стал думать о фрау Еве. Я попытался сосредоточить все силы души, чтобы заставить ее почувствовать мою любовь и привлечь ее к себе. Она должна была прийти и устремиться в мои объятия, чтобы я смог погрузиться ненасытным поцелуем в ее любящие губы.

Я стоял в таком напряжении, что в конце концов похолодел с головы до ног и ощутил исходящую от меня энергию. На несколько мгновений во мне сконцентрировалось нечто светлое и прохладное, на секунду мне представилось, будто в сердце рождается кристалл. Я знал, что это и есть мое «Я». Я почувствовал холод в груди.

Придя в себя после этого страшного напряжения, я понял — что-то должно случиться. Я был крайне измучен, но готов к тому, что вот-вот в комнату войдет Ева, исполненная ожидания и страсти. На улице раздался цокот копыт, он прозвучал резко и жестко, приблизился и смолк. Я подбежал к окну. С лошади сошел Демиан. Я бросился вниз.

— Что случилось, Демиан? Надеюсь, твоя мать здорова?

Он не слушал меня. Он был бледен, капли пота струились со лба по щекам. Он привязал к ограде поводья разгоряченной лошади, взял меня под руку, и мы пошли вдоль улицы.

— Ты уже знаешь?

Я ничего не знал.

Демиан повернулся ко мне и пожал мне руку, взгляд его был странно потемневшим, полным сострадания.

— Да, друг мой. Началось! Ты ведь знал о напряженных отношениях с Россией…

— Что, война? Я не верил, что это может случиться!

Он говорил тихо, хотя вокруг не было ни души.

— Еще нет сообщений. Но будет война. Можешь не сомневаться. Я не хотел тогда больше говорить с тобой об этом. Но трижды мне являлись новые знаки. Итак, это не будет крушение мира, землетрясение, революция. Это будет война. Ты увидишь, какой это будет удар. Многие почувствуют себя счастливыми. Уже сейчас каждый радуется, что наконец-то начинается. До такой степени им надоела эта жизнь. Но ты увидишь, Синклер, это только начало. Возможно, это будет большая, очень большая война. Но и это только начало. Постепенно появится новое. И для тех, кто тесно связан со старым, это новое будет ужасным. Что ты намерен делать?

Я был ошеломлен. Все казалось мне чужим и неправдоподобным.

— Я не знаю, а ты?

Он пожал плечами:

— Как только начнется мобилизация, пойду в армию. Я ведь лейтенант.

— Ты? А я и не подозревал.

— Да, это была одна из моих попыток адаптации. Ты ведь знаешь, я никогда не любил бросаться в глаза и поэтому стремился сделать даже больше, чем требовалось, чтобы особенно не выделяться. Думаю, уже через дней восемь окажусь на фронте.

— Господи Боже!

— Да, мой милый! Не становись сентиментальным. Мне, в общем, будет не очень-то приятно приказывать стрелять по живым людям, но суть не в этом. Ведь каждый из нас попадет теперь в большое колесо. И ты тоже. Тебя наверняка мобилизуют.

— А твоя мать, Демиан?

Только сейчас я вспомнил о том, что происходило четверть часа назад. Как изменился мир! Я собрал тогда все силы, заклиная пленительный образ, и вот судьба вдруг повернулась ко мне со страшной, угрожающей гримасой.

— Моя мать? Ах, о ней не надо беспокоиться. Она в безопасности. В безопасности более, чем кто-либо другой на свете в наши дни. Ты так сильно ее любишь?

— Ты знал об этом, Демиан?

Он рассмеялся легко, как будто что-то сбросил с себя.

— Ах ты, малыш! Конечно, знал. Никто не зовет мою мать фрау Ева, если не любит ее. Кстати, что это было? Ты сегодня звал ее или меня? Не так ли?

— Да, звал. Я звал фрау Еву.

— Она почувствовала это и вдруг стала говорить, что я должен ехать к тебе. Я как раз рассказал ей новости про Россию.

Мы повернули назад и больше почти не говорили. Он отвязал лошадь и ускакал.

Только оказавшись наверху, в своей комнате, я почувствовал, как я устал от того, что мне сообщил Демиан, и еще больше от напряжения, испытанного до его прихода. Значит, фрау Ева слышала меня, сила моего чувства дошла до нее. И она пришла бы, если бы не… Как странно было все это. И как прекрасно, в общем. Теперь будет война. Теперь должно было начаться то, о чем мы говорили так много и так часто. А Демиан столько знал об этом. Как странно было думать о том, что поток жизни как будто шел где-то мимо нас, и теперь оказалось, что он идет прямо через наши сердца. Странные судьбы и приключения зовут нас, вот-вот наступит момент, когда мир будет нуждаться в нас и будет полностью меняться. Демиан прав: сентиментальность здесь не уместна. Странно только, что такую личную проблему, как «судьба», я должен был теперь переживать вместе со всем миром. И хорошо!

Я был готов. Впрочем, когда я шел по городу, в каждом уголке царило возбуждение. Повсюду слышалось слово «война»!

Я пришел в дом фрау Евы, мы поужинали в беседке в саду. Я был единственным гостем. О войне не говорили ни слова. Лишь потом, когда я уже собрался уходить, фрау Ева сказала:

— Милый Синклер! Вы звали меня сегодня. Вы знаете, почему я не пришла сама. Но не забудьте: вам теперь известен зов. И если когда-нибудь вам нужен будет кто-то, кто несет на себе знак, вы должны снова позвать!

Она поднялась и пошла по темному саду впереди меня. Статная и величественная, она шла среди молчаливых деревьев, бесчисленные звезды мягко светились над ее головой.

Я приближаюсь к концу. Все шло, как и должно было идти. Вскоре началась война, и Демиан, странным образом незнакомый в униформе и серебристо-серой шинели, покинул нас. Я проводил его мать домой. А вскоре и я попрощался с ней. Она поцеловала меня в губы и на мгновение прижала к себе, твердо глядя мне в глаза горящим взором.

Люди как будто стали братьями, все помыслы были только о чести и об отечестве. Но это была судьба. На мгновение они посмотрели ей прямо в лицо. Молодые мужчины приходили из казарм, чтобы сесть в поезд, и на многих лицах я видел знак — не тот, что у нас, но тем не менее прекрасный и достойный знак жизни и смерти. Меня обнимали люди, которых я никогда не видел раньше. И мне это было приятно, и я тоже их обнимал. Царило какое-то опьянение: священное опьянение, наступавшее тогда, когда случалось взглянуть в беспощадные глаза судьбы.

Была уже почти зима, когда я отправился на фронт.

Сначала я был разочарован, хотя испытал потрясение, оказавшись в огне, перестрелок. Раньше я часто размышлял о том, почему человек так редко способен жить во имя идеала. Теперь я увидел, что умереть за идеал могут многие или даже все. Но это не должен быть личный, свободно выбранный идеал, а только общезначимый, традиционный.

Со временем я понял, что недооценивал людей. Хотя служба и общая опасность делают их очень похожими, однако я видел, как многие живущие и умирающие красиво и очень близко подходили к своей судьбе. У многих, очень многих не только в атаке, но и во всякое время я видел тот твердый, устремленный вдаль, как бы слегка одержимый взгляд, ничего не знающий о целях, весь отдающийся во власть чего-то страшного. Что бы ни думали, во что бы ни верили эти люди, они были готовы, они были пригодны, из них можно было строить будущее. И с каким бы упорством ни цеплялся мир за войну, героизм, честь и прочие отжившие идеалы, как бы далеко ни отходил уже и вовсе неправдоподобно звучащий голос кажущейся человечности — все это оставалось только поверхностью, точно так же как вопрос о политических, внешних целях войны оставался поверхностью. В действительности возникало нечто новое, некая новая человечность. Я видел многих, некоторые умирали у меня на глазах; инстинктом они доходили до понимания того, что ненависть, ярость, уничтожение, убийство совсем не связаны с объектом. Объекты, так же как и цели, были совершенно случайными. Исходные чувства, даже самые сильные, вовсе не относились к врагу. Стимулы для кровавой работы шли изнутри, из глубины разорванной души, которая стремилась бушевать, уничтожать, убивать и наконец умирать, чтобы затем родиться снова. Гигантская птица билась, чтобы выломиться из яйца, а яйцо — это мир, и он должен быть разрушен.

Я стоял на посту перед хутором, который мы недавно заняли, была предвесенняя ночь. Слабый ветер дул капризными порывами. По высокому небу Фландрии плыли полчища облаков. Где-то на горизонте угадывалась луна. Весь этот день я был в тревоге, какая-то забота угнетала меня. Теперь, в темноте, на посту, я с удовольствием вспоминал образы моей прежней жизни, фрау Еву, Демиана. Я стоял, прислонившись к тополю, и смотрел в беспокойное небо, где таинственно вздрагивали светлые пятна, переходившие потом в целую череду картин, которая все увеличивалась и увеличивалась. По тому, что пульс мой становился редким, кожа совершенно нечувствительной к ветру и дождю, а внутреннее напряжение все ярче, я почувствовал приближение моего учителя.

В облаках я видел огромный город, из которого устремлялись миллионы людей, растекаясь, растворяясь в беспредельных ландшафтах. Среди них явилась богиня, величественная, словно горная вершина: в ее волосах сверкали звезды, она была похожа на фрау Еву. Толпы людей влились в нее, как в пещеру, и пропали из виду. Богиня склонилась, почти приникла к земле. Знак на ее лбу ярко сиял. Казалось, она во власти сна. Она закрыла глаза. Ее лучезарный лик исказился от боли. Вдруг она громко вскрикнула, со лба ее посыпались звезды, тысячи ярких звезд плыли великолепной сверкающей дугой, образуя полукруг на черном небе. Одна звезда со свистом понеслась ко мне. Казалось, она меня искала. Но вдруг она взорвалась множеством искр: что-то меня подхватило, подбросило и вновь швырнуло на землю, мир с грохотом обрушился. Меня нашли возле тополя, засыпанного землей, с многочисленными ранами.

Я лежал в подвале, надо мной слышались разрывы снарядов. Я лежал в грузовике, который трясся по пустым полям. Я почти все время спал или был без сознания. Но чем крепче я спал, тем сильнее ощущал, что меня что-то влекло и я повинуюсь какой-то всевластной силе. Я лежал в конюшне на сене, было темно, и кто-то наступил мне на руку. Но душой я стремился прочь, меня еще сильнее тянуло отсюда. И опять я лежал на грузовике, а потом на носилках, а тяга становилась все сильнее, как будто кто-то настоятельно звал меня куда-то, и я уже ничего не чувствовал, кроме желания наконец туда попасть.

И вот я у цели. Ночь. Я в полном сознании, еще только что я ощущал эту тягу и напряжение. А теперь, лежа укутанный в зале на полу, я почувствовал наконец, что нахожусь там, куда меня звали. Я оглянулся. Рядом с моим матрацем очень близко лежал другой. Человек наклонился и внимательно смотрел на меня. На лбу у него я увидел знак. Это был Макс Демиан.

Я не мог говорить. Он тоже не мог или не хотел. Только смотрел на меня. На его лицо падал свет настенного фонаря. Он улыбался мне.

Он смотрел на меня бесконечно долго, смотрел в глаза. Потом медленно приблизил лицо так, что мы почти соприкасались.

— Синклер! — сказал он шепотом.

Я пошевелил ресницами.

Он продолжал улыбаться как бы сочувственно:

— Малыш!

Его губы были совсем рядом с моими. Он спросил еле слышно:

— Ты еще не забыл Франца Кромера?

Я вновь пошевелил ресницами и даже улыбнулся.

— Слушай, мой милый Синклер! Мне придется уйти. Когда-нибудь я снова могу тебе понадобиться, чтобы побороть какого-нибудь Кромера или еще для чего-то. Если ты позовешь меня, то я не появлюсь так просто — на лошади или по железной дороге. Но вслушайся в себя и поймешь, что я в тебе, в тебе самом. Тебе ясно? И вот еще что: фрау Ева просила меня, если тебе придется плохо, передать тебе поцелуй, который я получил от нее, уезжая. Закрой глаза, Синклер!

Я послушно закрыл глаза и ощутил легкий поцелуй на губах, на которых все время понемногу выступала кровь и никак не уходила. Потом я крепко заснул.

Утром меня разбудили, чтобы сделать перевязку. Окончательно проснувшись, я быстро повернулся, чтобы посмотреть на соседний матрац. На нем лежал совершенно чужой человек, которого я никогда раньше не видел. От перевязки было больно. От всего, что со мной случалось с тех пор, было больно. Но когда по временам я нахожу ключ и спускаюсь в самую глубину себя самого, туда, где в темном зеркале дремлют образы судьбы, тогда, стоит мне наклониться над черным зеркалом, я вижу свое лицо, совсем такое же, как у него, моего друга, моего учителя.

Перевод Н. Берновской

Чтобы рассказать мою историю, придется начать издалека. Если бы это было возможно, надо было бы вернуться к самым первым годам детства и даже заглянуть в совсем уж отдаленные глубины моего происхождения.

Когда писатели пишут романы, они обычно ведут себя так, словно они и есть Господь Бог, любая история человеческой жизни для них очевидна и понятна, и они преподносят ее так, будто ее, лишенную всяких покровов, Бог рассказывает сам себе и каждая деталь в ней существенна. Я этого не умею, так же точно, как не умеют и те писатели. Но моя история важнее для меня, чем для тех писателей их истории, потому что это моя собственная история, история человека не придуманного, возможного, идеального, в общем, так или иначе не существующего, но действительного, единственного, живого человека. Правда, что это такое, действительно живущий человек, в наши дни понимают меньше, чем когда-либо раньше, потому что людей, каждый из которых есть неповторимый, бесценный эксперимент природы, убивают огромными массами. Если бы мы не были на самом деле чем-то большим, чем только уникальными людьми, если бы пуля действительно могла полностью уничтожить каждого из нас, тогда не имело бы смысла рассказывать. Но каждый человек это не просто он сам, но в то же время единственная в своем роде, особая, в каждом случае по-своему важная и примечательная точка пересечения разных явлений мира; все происходит так лишь однажды и больше никогда не повторяется. И потому история каждого человека есть нечто важное, божественное, вечное, потому каждый человек, пока он как-то живет и следует велению природы, есть явление замечательное и достойное всяческого внимания. В каждом человеке божественный Дух обретает плоть, в каждом страдает живая тварь, в каждом живет распятый Спаситель.

Мало кто знает сегодня, что такое человек. Многие чувствуют это, и потому им легче умирать, как и мне умирать будет легче, когда я допишу до конца эту историю.

Я не вправе назвать себя знающим. Я был ищущим и остаюсь им до сих пор, но я ищу теперь не в звездах и не в книгах, теперь я начинаю слышать то, о чем шумит моя кровь. Моя история не так приятна и гармонична, не так завлекательна, как придуманные истории, она имеет вкус бессмыслицы, смятения, безумия и мечты, как жизнь всех тех людей, которые больше не хотят себя обманывать.

Жизнь каждого человека — это путь к себе самому, попытка найти этот путь, нащупать тропинку. Ни один человек никогда не был до конца самим собой, но каждый стремится к этому: кто бессознательно, кто осознанно, каждый, как может. Каждый несет на себе следы своего рождения, слизь, остатки скорлупы из первобытного мира, несет до самого конца. Иной вообще не становится человеком, остается лягушкой, ящерицей, муравьем. Другой напоминает человека только верхней своей половиной, а нижней подобен рыбе. Но каждый — попытка природы сделать человека. У всех нас общее происхождение, общая праматерь, все мы вышли из одного чрева, но любой из нас, выброшенный из неведомых глубин, стремится к своей цели. Мы можем друг друга понять, но объяснить себя может каждый лишь сам.

 

[43]Каинова печать — знак отверженности, демонизма, но и избранности, которая в творчестве Гессе, вслед за Ницше, переплетается с первобытным аморализмом, представляет собой некую светотьму, борьбу тьмы и света внутри самой гармонии.

[44]Конфирмация — в евангелической церкви своеобразное второе крещение, воцерковление юных христиан, проводимое после специального курса обучения (уроков конфирмации) и связанное с сознательным исповеданием христианской веры.

[45]Беатриче — аллюзия, связанная с возлюбленной Данте Алигьери.

[46]Блаженный Августин, Августин Аврелий (354–430), один из Отцов Церкви, епископ Северной Африки, неутомимый борец против дуалистических ересей за единство католической церкви. Автор книг «Исповедь», «О граде Божьем».

[47]Птица вылупляется из яйца — символический образ Духа Божьего. Дух Божий, который «носился над водою» (Бытие, гл. 1, 2), толкуется как в иудействе, так и в христианстве как птица (у иудеев птица Роах — символ Духа), высиживающая яйцо, т. е. из яйца сотворяющая мир (см. также Второзаконие, гл. 32, 2).

[48]Абраксас — имя космологического существа, в представлении древних гностиков (I–III вв.) — верховный глава небес, имени которого придавался смысл «окончательной суммарности»; в XX веке используется как символ высшего единства добрых и злых потенций человеческой души (например, у Юнга в книге «Семь проповедей к мертвым»).

[49]Писториус — прототипом этого персонажа является ученик Юнга, врач-психиатр И. Б. Ланг, у которого Гессе лечился в 1916–1917 годах.

[50]Пассакалья (ит., исп.) — здесь: полифоническая форма, разновидность бассо остинато (устойчивого баса).

[51]Букстехуде, Дитрих (1637–1707) — знаменитый органист церкви Пресвятой Марии в Любеке.

[52]Община гернгутеров — институт евангелического братства, основанный богемскими братьями в 1722 году в Гернгуте, рядом с Циттау.

[53]Гностики — от греч. «имеющие знание», основатели мистической религиозно-теософской секты, связывающие идеи античности (Платон, стоики) с христианством и восточными религиями. Родоначальники дуалистических ересей, в частности манихейства.

[54]Элементы йоговских упражнений, связанных с самопознанием.

[55]Спирит, теософ — представители оккультизма. Спиритизм — вера в существование духов и непосредственный контакт с ними людей-медиумов; теософия — букв, «богопознание» — вера в непосредственное интуитивное познание Бога, доступное кругу посвященных. Разновидность мистики.

[56]Битва Иакова — см. Бытие, гл. 32, стих 24 и далее.

[57]Митра (Мифра) — букв. «договор», «согласие», древнеиранский мифологический персонаж, связанный с идеей договора, а также выступающий от имени солнца.

Оглавление
[1]