Глава четвёртая ДЕНЬ ГНЕВА

1. «День», «Сумерки» и «Ночь» русской эмиграции

Год 1939-й. С 16 января — серия клавирабендов в Канаде и США: Бах, Бетховен, Лист, Дебюсси, Шуберт, Шуман, Шопен, несколько собственных сочинений… Знакомое мелькание городов: Монреаль, Оттава, Лайма, Бостон, Рочестер. В феврале-марте концерты перемещаются в Великобританию: Бирмингем, Лондон, Ливерпуль, Шеффилд, Мидлсбро, Глазго, Эдинбург, Оксфорд, Манчестер, Лондон, Кардифф. Только в Манчестере он сыграл свой Второй концерт, в остальных городах — всё те же клавирабенды. Конец марта должен был завершить этот сезон: Амстердам и Брюссель. Но всё-таки он поддался на уговоры и 25 апреля играл ещё и в Париже. Оставалось одно обязательство — августовский бесплатный концерт в Люцерне. При мысли о нём на душе становилось неладно.

Еще в январе, давая письменное согласие играть в августе, не мог не оговорить: «…естественно, при условии, если в Европе летом 1939 года будет царить покой и порядок и не придётся вдруг преждевременно покидать Европу». Чуть позже композитору Фоме Александровичу Гартману говорит о своих сомнениях и по поводу более ранних концертов в Англии: «…если только они состоятся. Что-то нехорошо выглядит у всех на свете». В апреле, уже в Париже, предощущение ближайшего будущего — самое тревожное: «Гитлер усиленно заботится о том, чтобы ни одна душа в Европе не имела покоя».

Будни начинают превращаться в кошмар ожидания. Перед отъездом на отдых пишет самому доброму другу, Софье Александровне Сатиной:

«Завтра мы уезжаем в Сенар. Уже не стремлюсь туда так, как стремился раньше. Меня замучили! Целый день, Сонечка, разговор о Гитлере, о войне. Три раза в день чтение газет. Несколько раз в день рекорды радио, а когда вечером расходимся, то последними словами всё же будет: „что завтра скажут газеты?!“ И с завтрашнего утра опять всё сначала».

Постоянные сомнения, душа не на месте. Билеты на пароход из Европы возобновляются каждые две недели. Софья Александровна и жена убеждают не торопиться с отъездом. Приятель из «трезвых», Василий Верхоланцев, советует в Европе не задерживаться: в крайнем случае пропадёт только это лето, а если же грянет война, можно потерять всё. Рахманинов чувствует его правоту, но отъезд, поддавшись уговорам Софьи Александровны, откладывает: её советы «всегда приносили счастье».

Беспокойные призраки будущей войны подымаются из-за газетных строк, мелькают в радиосообщениях. Европа погружается в сумерки. Но и в обычной жизни всё идёт как-то вкривь. Давнему товарищу, Николаю Авьерино, смог помочь рекомендательным письмом. Но как помочь дочери? Муж Тани, Борис Юльевич Конюс, был французский подданный. Остаться одной с маленьким сыном во Франции, когда супруг отправится воевать? Неотвязные думы о её судьбе приводили душу в смятение. Как он радовался, узнав, что дочь купила небольшую дачу под Парижем, «один гектар с третью»! В какое уныние пришёл, увидев «отвратительный домик» и несколько деревьев.

«Что касается Танюши, — из тех же писем-исповедей другу Соне, — то, к моему удивлению, она купила ужасную гадость. Только и возможно объяснить такую покупку паникой, что война начнётся и ей некуда будет выехать. Само место недурное, но что на этом месте, то никуда не годится. Был там уже два раза. Два французских архитектора прислали свои планы. А я вчера возил ещё русского архитектора, кажется, на нём и остановимся. Пока что хочу посмотреть ещё новые места, так как считаю, что лучше потерять что-либо на первой покупке, но там не оставаться».

Найти другого места не удалось. Пришлось нанять архитектора, начать перестройку дома, вести водопровод, электричество, сделать центральное отопление, планировать сад.

Жизнь словно стремилась нелепо и зло подражать будущему разору и опустошениям. Назрел ремонт в Сенаре: за отделкой большого дома потекла крыша в маленьком. Ко всему, Сергей Васильевич умудрился в конце мая поскользнуться на паркете. На счастье, переломов не было, но падение оказалось столь серьёзным, что передвигаться приходилось с болью, опираясь на палку.

Кажется, в эти месяцы он улыбался ещё реже, нежели всегда. Разве что глядя на внуков, которые успели пожить рядом, в Сенаре. Софиньку он давно трепетно любил. Сашу словно узнавал заново. Этот был непоседа, радовал: «А мальчик у них чудесный! Презанятный! И умный, умный! Мы с ним большие приятели!» Однажды шестилетний человечек сделал замечание собственной матери: «Я тебя слушаюсь, но и ты должна слушаться твоих папу и маму». Впрочем, неожиданные слова смышлёного малыша — «Я не русский. Я полуфранцуз и полурусский» — как-то озадачили. Но внук подходил вечером, крестил дедушку на ночь, тот крестил внука. Ведь так они могли бы прощаться и в России…

Оттуда, с родины, тоже долетали весточки. Две — от Игоря Северянина. В одной благодарил за помощь («Вы даровали мне три месяца жизни в природе: это такой большой срок по нашим временам!»). В другую вложил давнее стихотворение, с посвящением: «Сергею Васильевичу Рахманинову». И словно повеяло ветерком с далёкой и давней родины:

Соловьи монастырского сада,

Как и все на Земле соловьи,

Говорят, что одна есть отрада

И что эта отрада — в любви…



Пришло и несколько писем от давнего друга, Владимира Робертовича Вильшау. Их Рахманинов читал посмеиваясь: остроумно! И сколько наблюдательности! Знакомая музыкальная публика, только в совсем новой Москве. Вильшау можно было пересказать и свои «стариковские» новости — хотя бы о концертах в конце года. Тридцать лет он колесит по США, американцы и хотят отметить эту дату. Хоть и шутливо, не мог не посетовать: «…Дирижировать буду впервые после 20-летнего антракта, а посему после этого концерта мне устраивают, т. e. дают три недели отдыха. Оркестр Филадельфийский, т. е. лучше лучшего. Этот Festival мне представляется почему-то как бы „подведением итогов“. Наступает время, когда ты уже не сам ходишь, а тебя ведут под руки. С одной стороны, как бы почёт, а с другой стороны, как бы поддерживают, чтобы ты не рассыпался. Всё же в последнем сезоне я дал 59 концертов. Вероятно, и в наступающем будет столько же. Ну, а сколько я таких сезонов ещё выдержу — не знаю. Знаю только одно, что во время этой работы чувствую себя внутренне как бы сильнее, чем без работы. А посему и дал бы Бог, чтоб работал до последних дней».

«Последняя жизнь» предвоенной Европы. И те испытания, которые унесли немало душевных сил. Балет «Паганини» Михаила Фокина ставился на музыку его «Рапсодии». Фотографии с эскизов к спектаклю Сергея Судейкина просто восхитили. Но постановка требовала музыкальных вставок для нескольких эпизодов. И та «комбинация» из написанной музыки, которую предложил дирижёр, показалась Рахманинову совсем негодной. Сил на то, чтобы досочинить несколько вариаций, не было. Пришлось придумать, как всё-таки составить эти номера из уже сочинённых эпизодов той же «Рапсодии».

Балет имел настоящий успех. Сергей Васильевич узнает об этом из писем. На премьере присутствовать не мог: передвигался с палкой, едва переставляя ноги.

Но август приготовил уже неприятный сюрприз. То, как сэр Генри Вуд исполнил его Третью симфонию, слышал в Сенаре, по радио. И это — одно из самых тяжёлых впечатлений года. В письме другу Сонечке — и о работе дирижёра, и о собственном детище:

«Всё, что я ему сказал и показал около года назад (2-го апреля), он позабыл. Исполнение, если говорить об авторском желании, было отвратительное. Это первый раз, что мне Симфония в общем не понравилась (в особенности первая часть). Вы по каким-то вашим приметам считаете моё охлаждение в таких случаях хорошим знаком. Что меня касается, мне было больно! Поправиться уже не могу, ибо вряд ли сумею что-либо написать ещё. Я совсем состарился и не могу сказать, что сознание это мне легко даётся. Трудновато!»

Последние недели в Европе — смесь тревоги и торжества.

11 августа — ещё не совсем оправившись от ушиба — он даёт бесплатный концерт в Люцерне. Играет полный света Первый концерт Бетховена и свою мрачную «Рапсодию на тему Паганини». Тема «День гнева» («Dies irae»), пронизавшая сочинение, в напряжённой атмосфере могла быть услышана более чем злободневно.

Очевидцы вспоминали, как в антракте к Сергею Васильевичу подходили благодарные музыканты. Как по завершении концерта поднесли букет, которого композитор никак не ожидал, был слегка растерян и не знал, куда его положить. Родные и близкие запомнили совершенно иной сюжет — экзотический.

Индийский магараджа Мизоре, его семья и свита… Уже на концерте эти люди в необыкновенных одеяниях — их было около сорока — обратили на себя внимание. В антракте человек в чалме появился в артистической. Таял от восхищения, рассыпал похвалы музыкантам. Знаменитого артиста не просил — умолял принять его в Сенаре. Как ни мучился Рахманинов опасениями, что может застрять в Европе, но отказать магарадже в просьбе так и не решился.

Европа «под занавес» напоминала опереточный восток. На следующее утро у Сенара появились два автомобиля: жена магараджи с двумя дочерьми, наследный принц с женой, свита — все в довольно пёстрых одеяниях. Ходили, осматривали дом, сад. Говорили через секретаря, знавшего английский. Вокруг гостей и хозяев суетился вертлявый фотограф.

Когда гости, наконец, соберутся ехать, хозяева, по русскому обычаю, выйдут на крыльцо проводить. Цветные одежды заполнили автомобили. Те долго не трогались с места. Наконец, вернулся секретарь. Рассыпаясь в извинениях, объяснил: согласно индийскому обычаю, если хозяева ждут — покинуть дом невозможно.

День этот трудно было забыть. Только скрылись одни гости, как нагрянули другие. Опять два автомобиля: сам магараджа и охотник со сворой борзых. Снова замелькал фотограф. Высокий гость очень уж хотел, чтобы по дороге в Париж знаменитый музыкант заехал в Люцерн, в отель «Националь». Сколько ни пытался Рахманинов возражать — наталкивался на неизменную любезность.

Завтрак в Люцерне ждал и вправду превосходный. Потом к фортепиано подошла дочь магараджи, большая поклонница композитора. Каково было изумление русского музыканта, когда он услышал весьма недурную игру!

Но далее экзотика полилась через край. Сергею Васильевичу и Наталье Александровне был явлен кинофильм: свадьба наследного принца. Жених в белом, на огромном белом слоне, покрытом драгоценностями, едет к венчанию, его и невесту обводят трижды вокруг жертвенника, как в России вокруг аналоя. Следом явились охота на слонов и диковинная растительность. После — обучение молодых слонов работе. Всё пришлось терпеливо досмотреть.

16 августа чета Рахманиновых в Париже. Последняя неделя во Франции. Наталья Александровна всё время рядом с дочерью. Сергей Васильевич попытается хоть немного отдохнуть за городом.

23-го, из Шербурга, Рахманинов с женой отбыл из Европы на пароходе «Аквитания». Дети и внуки оставались пока во Франции. Впрочем, старшую, Ирину, вместе с Софинькой он скоро ожидал увидеть в США. Думая о Татьяне, всё время нервничал.

«Аквитания» шла тихо, на палубе полумрак, окна замазаны чёрным, занавешены, освещение в каютах тусклое. Картина была похожа на конец 1918-го, когда перед самым концом Первой мировой войны он с семьёй плыл в далёкую Америку!

Благодаря чаевым стюарду и любезности капитана Рахманиновым удалось сохранить инкогнито: в списках пассажиров их фамилии не появилось. Всего более Сергей Васильевич не хотел на берегу встретить настырное внимание фотографов, любопытствующей толпы…

Дурные предчувствия не обманули: за время пути мир успел измениться. 1 сентября Германия вторглась в пределы Польши. 3 сентября Англия и Франция объявили войну Германии. Того же числа чета Рахманиновых ступила на американский берег.

* * *

«Закат Европы» — название знаменитой книги Освальда Шпенглера давно стало почти афоризмом. Не такой ли «закат» успел ощутить Рахманинов в своём последнем европейском турне? Закат, сумерки, время у самого порога ночи. Наступление темноты русская эмиграция прозревала задолго до катастрофы. Название последнего большого цикла стихотворений Владислава Ходасевича «Европейская ночь» — а его книга вышла ещё в 1927 году — словно явило эти предчувствия.

Теперь композитор мысленно возвращался во времена первых своих концертов «после России». Война закрыла для него двери Европы. И снова, как в 1919-м, как в начале 1920-х, его ждали поездки только по Америке.

В душном Нью-Йорке Рахманиновы пробыли полтора дня. Потом Сергей Васильевич сел за руль и промчал 35 миль к месту своего летнего обитания — даче, приготовленной другом Сонечкой.

Лонг-Айленд, Хантингтон… Место, которое через год прочно войдёт в историю русской музыки. Где живёт композитор, знали немногие: Стейнвей, чтобы доставить рояль в нужное место, импресарио, близкие знакомые. На лето он погрузился в тишину — ни телефонных звонков, ни гудков автомобилей. Тщательно готовился к новому сезону, сидя за роялем. Нетерпеливо ожидал новых вестей по радио. Для нормальной подготовки было нужно душевное равновесие. Но о покое можно только мечтать, когда твои дочери и внуки — на далёком континенте, где неуклонно разгорается пожар войны.

В начале октября Рахманинов, не дожив до положенного контрактом срока, уезжает в Нью-Йорк. С. А. Сатина объяснит это наступлением длинных осенних вечеров: «Он всегда боялся темноты. Из-за темноты он, так любивший жизнь в деревне, никогда не засиживался осенью в деревне ни в России, ни в Америке, ни в Сенаре. Его тянуло в город, к освещённым улицам, к благоустройству».

Но, похоже, в Нью-Йорк его гнала не только осенняя тоска, но и съедающая душу тревога. Впрочем, дочь Ирину и Софиньку скоро увидит в США. Судьба Тани по-прежнему мучила. Не раз он попытается вытянуть её с сыном из смятенной Европы. Все хлопоты так и останутся безрезультатными.

Концертный сезон начнётся в Вустере, 18 октября. Далее — привычно напряжённый ритм: Сиракьюс, Цинциннати, Анн-Арбор, Кливленд, Девенпорт… Как всегда, почти всё клавирабенды. Только в Кливленде, где пройдут два выступления, он солист: исполняет собственный Первый концерт. Ноябрь — снова мелькание городов: Миннеаполис, Бостон, Вашингтон, Гаррисберг, Гринсборо, Детройт, Ньюарк, Нью-Йорк, Оберлин… В Миннеаполисе, где он сыграл Первый концерт Бетховена и «Пляску смерти» Листа, оркестр исполнил его Третью симфонию. Ещё совсем недавно он с болью в душе слушал провальную интерпретацию Генри Вуда. Теперь восхищён работой Димитриоса Митропулоса: симфония зазвучала почти так, как он сам себе её представлял. В юности он — не без шутливости, но и не без некоторого «франтовства» — в письмах близким знакомым подписывался: «странствующий музыкант». Вряд ли думал тогда, в 1890-е, что говорит не только о настоящем, но и о будущем. «Странствующим музыкантом» вновь ощутил себя с первых лет своей зарубежной жизни. Должен был — со всей остротой — почувствовать это и в сезон 1939/40 года. Не только из-за нескончаемых разъездов по США и Канаде. О судьбе странника, скитальца напомнили и «рахманиновские» концерты в конце 1939-го.

Они пойдут с 26 ноября в Нью-Йорке. Филадельфийский оркестр, Юджин Орманди, сам юбиляр в роли солиста… В первый день — Вторая симфония Рахманинова, его Первый концерт и Рапсодия на тему Паганини. 3 декабря — «Остров мёртвых», Второй и Третий фортепианные концерты. 10 декабря композитор сам возьмёт дирижёрскую палочку. Исполнит свои любимые сочинения: Третью симфонию и «Колокола».

В промежутках между нью-йоркскими концертами их почти полные «близнецы» пройдут в Филадельфии. Этих «дополнительных» было пять. И в двух из них Рахманинов сам управлял оркестром.

Он давно не дирижировал. Всё боялся — как это отразится на руках пианиста. Теперь страшится иного: сумеет ли для хора и оркестра стать настоящим «вождём». Но тревожился он понапрасну. За пультом — царствовал. Под его руками и оркестр, и хор преобразились. Третья симфония прозвучала наконец «по-рахманиновски». 20 декабря от основателя Вестминстерского хора, Джона Финлея Уильямсона, Сергей Васильевич получит восторженное письмо: «…Участники хора влюбились в Вас как человека. Я знаю, что это звучит несколько странно, но они все говорят, что Вы самый очаровательный человек из всех, кого они когда-либо встречали. Быть может, прежде Вы не слышали, чтобы молодые люди употребляли такое прилагательное по отношению к Вам, но они настолько полюбили Вас за Вашу абсолютную искренность, за Вашу простоту и огромную честность, что употребили слово „очаровательны“ в его настоящем, а не сентиментальном значении…»

То же восхищение — и в письме одного русского из Риги. Слышал Рахманинова в России, потом в Берлине: «Это были не впечатления, а потрясения». Но далёкий неизвестный друг делил и его беспокойства: «Один Бог знает, что ждёт всех нас в будущем, таком тёмном и непонятном, и вот почему мне так захотелось как бы подвести итоги жизненные и возблагодарить за всё светлое, что было в жизни».

11 декабря Рахманинов записал свою Третью симфонию вместе с Филадельфийским оркестром. И сразу ощутил, до чего он устал. И всё же…

Январь 1940-го — невероятная плотность выступлений: девять раз в роли солиста и ещё три клавирабенда — концерты идут чаще, чем каждый третий день. Из мест, где играл, запомнился Голливуд: и Стоковский хорошо вёл оркестр, и всё утопало в цветах.

В феврале концерты идут ещё чаще, через день. Такого напряжения можно было и не вынести. Но в середине месяца сезон заканчивается. Он записывается на граммофон. Пытается связаться с дочерью Татьяной, вызволить её с семьёй из Европы.

7 июня, наконец, вздохнул свободно: пришла драгоценная весточка от Веры Николаевны Буниной. О Танюше в письме — совсем чуть-чуть, но и этому он рад несказанно. Тут же пишет ответ. Всё, что накопилось в последний год, выплеснулось в нескольких словах: «…я и жена моя, мы только и заняты слухами и сообщениями о войне, а мысленно — о Танюше».

Некоторая успокоенность наступила, но длилась недолго: 14 июня немецкие войска вступили в Париж.

* * *

Помогал Рахманинов многим. В конце 1939-го хлопотал за Мстислава Добужинского («выдающийся театральный художник»), в апреле 1940-го беспокоился о композиторе Иване Вышнеградском.

Иван Александрович был человек диковинный. В своих композициях шёл по одной из самых непроторённых дорог — вслед за Скрябиным. Пытался создавать грандиозные «синтетические» поэмы, соединившие музыку, свет и слово. Почувствовал тесноту привычной европейской полутоновой гаммы — и пытался вырваться из ограниченного музыкального пространства, в основе которого лежала темперация. Вместо привычной хроматической гаммы из двенадцати звуков — пришёл к гамме четвертитоновой, в которой звуков было вдвое больше. Для своей странной музыки композитор использовал два рояля. Один был настроен чуть-чуть — на четверть тона — выше. Привыкшее к обычному фортепиано ухо ловило эти мотивы и созвучия не без усилия: звук казался «надтреснутым», будто играли на расстроенном инструменте. Глазунов, прослушав музыку Вышнеградского, после сетовал, что от этих «четвертей» разболелась голова[267].

Позже Иван Александрович будет разрабатывать систему деления гаммы на сложные пропорции, напишет книгу об «ультрахроматизме» и будет стремиться к тому, что он назвал «всезвучием». Рояль, им изобретённый, имел деления звука от ? до 1/12 тона.

Рахманинов хлопочет за необыкновенного музыканта. И — не может не оговориться: «Мистер Кусевицкий поклонник четвертитонной музыки, которой я лично не понимаю и которую даже не считаю музыкой. Я только обратился относительно Вышнеградского, во-первых, потому что он деликатный человек, во-вторых, потому что он голодает».

Редкий, изумительный документ. Для Сергея Васильевича новые веяния в музыке — сродни веяниям в новейшей истории. Крайняя «новизна» ведёт только к разрушению. Нового ещё нет, оно не народилось. Заменить музыку нескольких столетий музыкой «ультрахроматической» невозможно. Но как не помочь голодному, странному художнику, даже если он идёт по ложному пути? Даже если собственную музыку видишь лишь малым островком среди океана «левого» искусства — от музыки атональной до «ультрахроматической».

Письмо Рахманинова 1939 года — Леонарду Либлингу, пианисту, композитору, критику — читается и как исповедь, и как манифест:

«Чувствую себя призраком, который одиноко бродит в чужом ему мире. Я не в состоянии отказаться от старого стиля письма и не приемлю новый. Я делал огромные усилия, чтобы ощутить музыкальный стиль сегодняшнего дня, но он не доходит до меня. Я не способен, подобно мадам Баттерфляй, с её поспешным обращением в другую веру, отвергнуть своих прежних музыкальных богов и тут же преклонить колена перед новыми. Даже в материальных лишениях, которые мне привелось испытать в России, где я прожил и свои счастливейшие годы, я всё-таки всегда чувствовал, что моя собственная музыка и моё отношение ко всякой иной музыке оставались духовно одним и тем же, неизменно подчиняясь стремлению творить прекрасное…»

Это — горестное признание человека, потерявшего самое дорогое. «Чувствую себя призраком, который одиноко бродит в чужом ему мире…» За одной фразой — и чуждый ему мир современной музыки, и тоска по России. Он не способен принять другую веру ни в искусстве, ни в жизни. Потому даже воспоминание обо всех лишениях на родине — «счастливейшие годы».

Россия и традиция для Рахманинова — нечто неделимое. И потому, когда он прибегает в своих сочинениях к европейским сюжетам, к цитатам из «Dies irae», к темам Шопена, Корелли, Паганини, — это всё равно Россия и о России. Так некогда Достоевский произнёс свою знаменитую фразу о Европе: «Дорогие там лежат покойники!» Писатель знал, что русское сознание не только многому научилось и восприняло от этих «священных камней», но и полюбило Европу как «своё». Рахманинов ценит традицию не «по привычке», но за то прекрасное, что воплотилось в ней: «Дорогие там лежат покойники!»

И всё же исповедь-манифест — не только об этом:

«Мне кажется, что новый тип музыки идёт не от сердца, а от рассудка. Композиторы такого рода музыки больше придумывают, чем чувствуют. Они не обладают способностью сделать свои творения выражением „exult’a“[268], как это называл Ганс фон Бюлов. Они рассуждают, протестуют, резонёрствуют, подсчитывают и высиживают, но не вызывают „exult’a“. Вполне вероятно, что они творят в духе своего времени, но также возможно, что самый дух времени не побуждает к экспрессии в музыке. В таком случае, чем создавать музыку рассудком, а не чувством, было бы лучше композиторам хранить молчание, а миссию выражения духа современности предоставить тем авторам и драматургам, которые являются мастерами передачи фактического и буквального и не заботятся о духовной стороне».

Поразительное признание! В основных чертах оно совпадает с настроениями в русской литературе за рубежом. По крайней мере с частью этих настроений.

«Какие должны быть стихи? Чтобы, как аэроплан, тянулись, тянулись по земле, и вдруг взлетали… если и не высоко, то со всей тяжестью груза. Чтобы всё было понятно, и только в щели смысла врывался пронизывающий трансцендентальный ветерок. Чтобы каждое слово значило то, что значит, а всё вместе слегка двоилось»[269].

Это Георгий Адамович. За его словами — неодолимое воздействие на умы русской литературной молодёжи. Всё должно быть обыкновенным («чтобы каждое слово значило то, что значит»). Чудо находится не в словах (для Рахманинова — звукорядах), но за словами («а всё вместе слегка двоилось»). Искусство ощутимо только в «щелях смысла».

В тех же, тревожных и одновременно твёрдых суждениях Адамович скажет и о «новизне»:

«Прогресса не было в поэзии, не будет и упадка. Два слова, две-три струны, будто задетые ветром. И ничего больше. Остальное — для отвода глаз, для прикрытия слишком беспомощно-нежной сущности, и ничего больше. Круговой порукой мы это знаем, и даже, пожалуй, чем дальше, тем лучше знаем. Сейчас я ошибся и не то сказал: прогресс есть. Человек учится выбирать и ощущать, время точит душу, поэзия освобождается от трескотни, становится чище и тише»[270].

В сущности, то же, что и у Рахманинова: искусство идёт «от сердца». Или как у Блока: «Во всяком произведении искусства (даже в маленьком стихотворении) — больше не искусства, чем искусства»[271].

Настоящее рождается не от ума, но от трепета жизни. Новизна — в самом переживании, а не в том, как «сделано».

Георгий Адамович не мог смириться с футуризмом, с авангардизмом во всех его проявлениях, точнее — с самим принципом «новизна превыше всего». Он предпочитал громким и звонким стихам Маяковского, Цветаевой, Пастернака — поэзию «щемящего сердца» Иннокентия Анненского или скупую на слова, даже суховатую в своей пронзительной точности музу позднего Баратынского. Рахманинов также не может принять вычурности современных композиторов. Даже самых одарённых. Искусство сродни озарению, а не «вычислению», «конструированию» и «неожиданным придумкам».

Когда-то Маяковский с Бурлюком сбежали с концерта, где исполнялся «Остров мёртвых». Их впечатление от музыки — задорный юношеский смех: «Скучища!»[272] Время не только не стёрло произведение Рахманинова, но — в трагический XX век — усилило его звучание. «Скучища» оказалась чем-то более насущным, нежели многие плакатные произведения «крайнего левого» русской поэзии.

И всё же в самом тоне Адамовича, в его полувопросительной интонации, есть чрезмерная непреклонность. Его «ничего лишнего», его стремление к «литературному аскетизму», желание остаться в круге «не кричащих» образов иногда читается как категорический императив.

Рахманинову важно не ограничение само по себе, но точность выражения. Здесь то же «ничего лишнего», но иногда и новизна бывает не лишней.

Поэт Георгий Иванов, которого в его устремлениях так часто ставят рядом с Адамовичем, мог позволить себе и «чрезмерности», вплоть до почти авангарда («В тишине вздохнула жаба»). Но именно он, завершая сборник с банальным и — в контексте всей книги — страшным названием «Розы», напишет одно стихотворение, столь созвучное настроению Сергея Васильевича Рахманинова летом 1940-го. Созвучно, впрочем, даже не само стихотворение, но тот ритмический и катастрофический «выплеск», который «взрывается» после шестой строки:

Все розы, которые в мире цвели,

И все соловьи, и все журавли,


И в чёрном гробу восковая рука,

И все паруса, и все облака,


И все корабли, и все имена,

И эта, забытая Богом, страна!


Так чёрные ангелы медленно падали в мрак,

Так чёрною тенью «Титаник» клонился ко дну,

Так сердце твоё оборвётся когда-нибудь — так

Сквозь розы и ночь, снега и весну…



Год 1939-й. Рахманинов заканчивает свою исповедь. Похоже, не без печальной улыбки. И — с полной неколебимостью:

«Надеюсь, что, высказав эти соображения, я ответил на Ваш вопрос относительно моих взглядов на то, что называется современной музыкой. Почему в данном случае современной? Не успев родиться, она уже устаревает, так как появляется на свет с червоточиной.

Необходимо добавить, что я не намерен говорить Вам обо всём этом конфиденциально, как другу, но ни в коем случае не хотел бы, чтобы это моё мнение было опубликовано, по крайней мере пока я жив, так как не хотел бы доставить некоторым модернистам удовольствие перебить мои пальцы, ибо они мне нужны для игры на фортепиано. С моей стороны „не политично“ писать Вам то, что я написал. Чаще всего держу своё мнение при себе, вследствие чего меня считают молчальником.

Да будет так. В молчании залог безопасности».

С таким «кредо» подходил Рахманинов и к лету 1940 года. Именно в этот момент истории, когда сыпалась Европа, когда его дочь и внук находились среди обломков великого прошлого, когда Россия осталась лишь в воспоминаниях, а сам он пребывал «призраком» в «чужом ему мире», один из самых «неавангардных» композиторов XX века напишет одно из самых дерзких своих сочинений, которое многим покажется чересчур «авангардным». И сохранит все свои убеждения: «идти от сердца» и — «ничего лишнего».

* * *

Лонг-Айленд, вилла Хонеймана Орчард Пойнт близ Хантингтона. Тишина, простор. Залив длиною с милю. Огромный валун на пляже. Пристань для лодки. Ближе к дому — фруктовый сад. Бассейн около виллы. Каменная лестница подымается к верхней площадке парка, сам этот парк постепенно превращается в лес… Время постаралось затуманить, а отчасти и стереть некоторые важные приметы этого места и этого дома, где композитора ещё ждал последний и высочайший творческий взлёт. Но кое-что из ландшафта сохранилось и поныне, другие черты пристанища Рахманинова отчётливо проступают из воспоминаний или иных свидетельств[273].

Когда в начале июля 1940 года перед железными воротами виллы остановился автомобиль, за рулём можно было разглядеть самого Рахманинова, рядом — его жену. На заднем сиденье расположилась прислуга: бывший офицер царской армии и его супруга, в далёком прошлом — княжна.

Дом был довольно своеобразный. В центральной части гостиной потолок достигал десяти метров. В холодные зимние дни большой камин не мог прогреть такой объём воздуха, но композитор снял виллу на более короткий срок, не собираясь здесь долго задерживаться. Облик жилища — по памяти — воссоздала С. А. Сатина:

«…Двухцветный кабинет Сергея Васильевича с громадным камином находился в стороне от других комнат. Он мог свободно заниматься и сочинять, не стесняясь окружающих. Сергей Васильевич не любил даже упражняться, если знал, что его музыка слышна у соседей. Из-за этого на дачах он играл летом иногда с закрытыми окнами. Когда же дело доходило до сочинения, то присутствие даже самых близких людей мешало ему. Он сочинял только тогда, когда был уверен, что его никто не слышит или, вернее, может быть, что его никто не слушает. В то же время он боялся оставаться один в доме, в особенности по вечерам, и предпочитал, чтобы где-то поблизости были люди. Просторный дом на даче Хонеймана был в этом отношении очень удобен».

Знал ли композитор, что весть о его пребывании на этой вилле всё-таки донесётся до Хантингтона? Мог ли предположить, что кое-кто из местных жителей, зная, когда зазвучит рояль, будет подплывать на лодке к месту обитания композитора, чтобы послушать с воды бесплатный концерт?

Приметы простой и размеренной жизни: занятия, прогулка, обед… Столовой, — весьма больших размеров, где за столом можно было усадить до двадцати человек, — Рахманиновы предпочитали для обедов небольшую восьмигранную комнатку. Скоро редких американских свидетелей жизни русского композитора удивит, что прислуга обедает вместе с хозяевами за одним столом. Сквозь пелену времени проступают и названия любимых блюд: телячьи котлеты, плов, жареные помидоры, апельсиновый пудинг, шотландские блинчики. Исключительное пристрастие композитора — жареная картошка с жареным луком. Это блюдо готовилось специально для него. Но всего больше Сергей Васильевич любил изобилие на столе. Тогда, окидывая взглядом выставленные блюда, удовлетворённо замечал: «Фу ты, еды-то пропасть какая!»

После очень тяжёлого сезона и неприятной операции родные и близкие могли желать ему только отдыха. Жизнь проходила в тишине. Если и раздавался здесь звук клаксона, то это он сам садился за руль. Возил жену в город, за покупками, чтобы, дожидаясь её из магазина, степенно прогуливаться по улицам. Отвозил свою двоюродную сестру и свояченицу, друга Соню, до места её работы в Колд-Спрингс, неподалёку от их Сентр-Порта. Иногда просто отправлялся на автомобильную прогулку. Впрочем, теперь более любил свой катер, с каютой и кухней, названный, как и любимое место в Европе, «Сенар». Правил сам, мчась по заливу, вдыхая запах брызг. Рядом сидел матрос, хорошо знавший навигацию. В дальнюю дорогу, особенно если ждала рыбная ловля, его снабжали и провизией.

Гулять любил — по саду, парку. Перед завтраком выходил побродить по городу, иногда со спутниками, но чаще один. Шёл крупно, ровно, замедляя шаг, если видел неизвестную марку автомобиля. Останавливался и у колясок с младенцами. Улыбался. Грустно вздыхал: «А мой-то?»

Но скоро отдых сменился работой. И столь настойчивой, столь напряжённой, что Наталья Александровна всерьёз опасалась за его здоровье. За этим сочинительством наблюдала ежедневно, с тревогой. Из всех мемуаристов именно она воссоздаст самый точный «распорядок дня»: «В 8 часов утра Сергей Васильевич пил кофе, в 8 ? садился за сочинение. С 10 часов он играл два часа на фортепиано, готовясь к предстоящему концертному сезону. С 12 часов до часа опять работал над „Танцами“. В час дня завтракал и ложился отдыхать, а затем с 3 часов дня с перерывом на обед работал над сочинением до 10 часов вечера. Он непременно хотел кончить „Танцы“ к началу концертного сезона». Софья Александровна — тоже человек близкий и необходимый — оставит своё свидетельство: сидел с девяти часов утра до одиннадцати вечера, давая себе лишь час отдыху. Простая жизнь закончилась. Началась творческая. С юношеской безудержностью, с полной самоотдачей.

Ещё в начале 1939-го он признавался «Белой сирени», Фёкле Яковлевне Руссо, своей горячей поклоннице и доброму другу: даже если бы неважно себя чувствовал, то не мог бы оставить работу. «Конец работы для меня знаменует конец жизни». Теперь сочинительство, хоть и ненадолго, могло спасти от тревог.

10 августа он закончит клавир и засядет за оркестровку. Такого Рахманинова и попытается запечатлеть на холсте сын Шаляпина, Борис Фёдорович.

Художник, знавший композитора ещё мальчишкой, работал, когда музыкант садился за фортепиано. Позировать попросит лишь раз, когда захочет запечатлеть руки: схватить правильную их постановку при быстром движении пальцев было невозможно.

28 августа портрет завершён. Фотография запечатлела Бориса Шаляпина с Сергеем Васильевичем у холста. На изображении Рахманинов выглядит сосредоточенным, энергичным. Живой композитор рядом с Борисом Фёдоровичем — усталый, измученный работой человек.

В сентябре начинается гонка. Оркестровка требовала времени. Он торопился. Из-за рукописей вставал вечером, после долгих часов. Ничего почти не различал, истратив глаза на партитуру. И очень боялся, что не кончит оркестровку к началу сезона. Беспокоился не зря. Первый концерт даст 14 октября. И только 29-го поставит дату в конце сочинения.

* * *

«Симфонические танцы» — произведение, к которому трудно подобрать какие-либо параллели в музыке. Чаще всего эту музыку сближают с эпизодами из опер Римского-Корсакова — «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии», «Кащей Бессмертный», «Псковитянка» и особенно — «Золотой петушок». Партитуру последней оперы Рахманинов прихватил с собой из России, это сочинение он весьма ценил. И всё же смысловой строй «Симфонических танцев» слишком отличается от «сказочного» Римского-Корсакова, даже в самых мрачных, певучих или фантастических эпизодах его опер. Рахманинов мог вчитываться в партитуру старшего собрата по «музыкальному перу», но извлекал из неё то, что явно выводило за пределы музыкального мира Корсакова.

Есть указание и на первоисток последнего произведения композитора. К. Я. Голейзовский, автор либретто балета «Скифы» (он так и не был написан Рахманиновым в 1915 году), услышал в «Танцах» именно эту «скифскую» музыку[274].

Но важен здесь не собственно «звуковой материал», — даже если он и пришёл из музыки для балета, — важнее, как он преображён. «Симфонические танцы» — произведение именно 1940-го, а никак не 1915 года. И тембровой, колористической новизной звучания, и своими тональными «неожиданностями» — это детище времён Второй мировой войны.

Партитуру «Танцев» изучали ранее, изучают и сейчас. Она продолжает удивлять исследователей. То, что верхний голос вступительных аккордов чертит барочные кресты, позволило прочитать «Симфонические танцы» как предчувствие апокалипсиса[275]. Во вступительных аккордах ко второй части нашли завуалированные оркестровым звучанием темы обихода[276]. Музыкальный символизм этого произведения проступает достаточно отчётливо, потому оно и порождает всё новые и новые прочтения.

Софья Александровна Сатина вспомнит изначальную программу, которую хотел вложить композитор в своё сочинение. Его части назывались «День», «Сумерки», «Ночь». Но позже композитор отказался от каких-либо наименований, доверяя воображению исполнителя: каждый имеет полное право слышать в музыке нечто своё. И всё же отчётливые 12 ударов в третьей части подтверждают: часы действительно «бьют полночь». А значит, сам Рахманинов изображал в музыке эти «части» суток.

Конечно, композитор даёт не «картинку», но образ обобщённый («изначальное» свойство всей его музыки). Имеется в виду не «цвет» неба, но время человеческой жизни. Воспоминания о пережитом обнаружатся в конце первой части, когда появится — преображённая — основная тема его Первой симфонии. Впрочем, и «пастушеский наигрыш» здесь может навеять воспоминания об ином и, всё-таки, подобном наигрыше из «Скерцо» Второй симфонии. И цитата из собственной «Всенощной» в третьей части отсылает к прошлому. И всё же образы Рахманинова всегда выходят за пределы только личного. В «Симфонических танцах» он скажет обо всём: о человеке, о России — советской и зарубежной, — о человечестве.

* * *

Музыка — особое искусство. Описывать её словами — занятие почти бесплодное. Но иначе, без непосредственного звучания, дать представление о произведении невозможно…

Часть первая, за которой композитору слышался «День», — тревожная, «неустойчивая». Впрочем, когда тональность произведения — не чистый мажор и не чистый минор, но «до минор-мажор», ждать «устойчивости» довольно трудно.

Если дать слово музыковедам[277], мы что-то сможем уловить в этой музыке, но очень уж в «общем виде». На языке одного: «Угловатая, ритмически дробная, вся сотканная из коротких попевок тема развивается напористо и моторно, в характере токкаты». На языке другого: «Основной образ первой части — разворачивающийся в крайних разделах сложной трехчастной формы марш-скерцо, исполненный грозного воодушевления». Третий увидит «позитивное начало», «бородинский героикоэпический симфонизм» и «негативную фантастико-зловещую (даже „злую“) образность, основанную на немелодическом, интонационно и гармонически „колючем“ тематизме».

Все слышат резкие аккорды, «маршеобразность» темы, помноженной на её же «токкатность». В остальном — разноголосица. Кто-то способен различить «краски батальности», «колкие аккорды», «„металлические“, „бронированные“ звучности», «голос войны». Кто-то — «массовый натиск, возникший в эпоху великих приступов, в зорях первой русской революции», помноженный на «остроту скерцозной динамики».

То, что в произведении зазвучал голос истории, нет сомнения. Но какая эпоха отразилась в нём — русская революция или Вторая мировая война? Фразы вроде: «военно-маршевая музыка» или «маршевая поступь» — вряд ли смогут на это ответить. Если добавить, что здесь была услышана и «рахманиновская колокольность», и «хоровая песенность древнерусского „знаменного“ происхождения» в «аккордовом фактурном слое», — причём все в неявном виде, — то самым непосредственным образом ощущается, насколько трудно эту музыку описать.

Рахманинов глотнул воздуха предвоенной Европы, когда и в мире, и в душах людских реяло что-то роковое. Ещё раньше, на заре «наиновейшего времени», жутковатую, бутафорскую маршеобразность жизни уловил Георгий Иванов.

Год 1933-й. Дорога идёт из Латвии — через Германию — в Париж. Некоторые картины жизни немецкой провинции — пока ещё в мягкой форме — отражают неотвратимые перемены:

«Здесь коричневые формы мелькают чаще. „Гейль!“[278] — слышится на каждом шагу. В центре Германии, особенно в Берлине, переворот чувствуется слабей, чем вот в таких провинциальных городках. Здесь каждая мелочь кричит о восторжествовавшем национал-социализме. И нигде ни на минуту нельзя о нём забыть.

В цветочном магазине горшки азалий уставлены в виде свастики. В игрушечном — амуниция для крошечных гитлеровцев с красной повязкой на рукавах. В витринах книжных лавок Гитлер, Геринг, Геббельс и рядом с ними старый знакомый по „Ниве“ Ганс Гейне Эверс, автор „страшных новелл“. Теперь Ганс Гейне Эверс написал патриотический роман из жизни Хорста Весселя. Роман, очевидно, высоко ценимый, нет такого киоска в Германии, где бы ни маячила его обложка: шесть оплывающих красных свечей на угольно-чёрном фоне.

Флаги, портреты вождей, красные повязки. Великолепный голос Геринга, оглушительно чеканящий в радио какие-то национал-социалистические формулы, непрерывно поднимаемые для фашистского привета руки — всё это придаёт улицам приподнятый, необычный вид. Кажется, что попал на какое-то военное торжество. С мыслью, что это ничуть не праздник, а самые обыкновенные нынешние будни, свыкнуться на первых порах трудно.

Зашёл позавтракать в первый попавшийся „па-ценгофер“ и оказался совсем уже будто в казарме ударников. Не преувеличиваю: есть приходилось левой рукой, правая почти непрерывно была занята. Ресторанчик был оживлённый, посетители то и дело приходили и уходили. Каждый кричал „хейль!“, и все окружающие, как по команде, отвечали „гейль!“ и подымали руку».

Иванов видел молодых людей, почти юнцов, с щеголеватой военной выправкой. С чужаками они подчёркнуто вежливы: ощущают свою силу.

«В общем, если наблюдать со стороны, „славные молодые люди“: умеренно шутят, чокаются пивом и не позволяют себе лишнего. Впечатление такое, что мера произвола, на который они способны, как раз та, которая разрешена и одобрена начальством. Ни меньше ни больше»[279].

Рахманинов в 1939 году увидел мир, который явственно ощутил: одобренная «мера произвола» стала непомерно велика. До полного произвола оставался один микроскопический шаг.

Но 1939 год — это «сумерки Европы». А «Сумерки» — уже вторая часть произведения. «День» был пережит раньше. Острота основной темы первой части «Симфонических танцев» напоминала о другом. Но понять этот образ можно только лишь в сопоставлении со средним разделом, с этой бесконечной мелодией, отделённой от предыдущего жёсткого ритма пастушеским наигрышем и оплетённой «свирельными» или «жалейными» погудками-напевами.

Это очень русская музыка. При кропотливом чтении партитуры в ней можно обнаружить и отголоски казахской народной песни[280]. И всё же русская основа этой темы очевидна. Любой, кто услышит эту бескрайнюю мелодию, будь то музыковед или простой любитель, почувствует одно: воспоминание о России, похожее на светлую боль. В пастушьих наигрышах отчётливо слышна Русь «изначальная», в нескончаемой мелодической линии — Россия историческая. В их соединении — если сказать словами Блока — тот её «лик нерукотворный», который «светел навсегда».

Печаль русских полей, ветра, который колышет травы, — всё запечатлелось в «ностальгической» теме «Симфонических танцев». Сквозь нескончаемую, бесконечную, как русские степи, мелодическую линию, оплетённую пастушескими наигрышами, встаёт тот самый образ России, что «светел навсегда». Тот самый образ, что брезжил в сердцах русских эмигрантов. И вот знакомый лик («светел навсегда») проступает и в раннеэмигрантском рассказе Бунина «Косцы»:

«Кругом нас были поля, глушь серединной, исконной России. Было предвечернее время июньского дня… Старая большая дорога, заросшая кудрявой муравой, изрезанная заглохшими колеями, следами давней жизни наших отцов и дедов, уходила перед нами в бесконечную русскую даль. Солнце склонялось на запад, стало заходить в красивые лёгкие облака, смягчая синь за дальними извалами полей и бросая к закату, где небо уже золотилось, великие светлые столпы, как пишут их на церковных картинах. Стадо овец серело впереди, старик-пастух с подпаском сидел на меже, навивая кнут… Казалось, что нет, да никогда и не было, ни времени, ни деления его на века, на годы в этой забытой — или благословенной — богом стране. И они шли и пели среди её вечной полевой тишины, простоты и первобытности с какой-то былинной свободой и беззаветностью. И берёзовый лес принимал и подхватывал их песню так же свободно и вольно, как они пели».

Подобный образ засветится и в повести «Анна» Бориса Зайцева — чуть позже, но тоже в 1920-е:

«Сквозь два небольшие же оконца глядел со двора угасающий осенний русский день, когда вечерняя заря не горит над горизонтом, ровны серые облака на небе, буреет в поле копенка вики неубранной, ветер треплет картофельную ботву, да вдалеке одинокий жеребёнок, тоненький, длинноногий, призраком стоит — а вдруг тонко заржёт, распустит хвост и ветерком понесётся домой».

Свою бесконечную мелодию-ностальгию Рахманинов поручил саксофону. Быть может, потому, что это был голос «из Америки». Быть может, потому, что самый тембр его мог лучше передать голос степи.

В русской прозе, написанной на чужой земле, была заметна затаённая грусть, когда недавнее прошлое видится «двойным зрением»: к изображению всё время примешивается горькое чувство. Писатель видит прошлое — и понимает: его не вернуть! Композитор «слышит» прошлое с тем же чувством утраты.

Жёсткая, ритмическая тема, с которой начинаются «Симфонические танцы», — раздольный, печальный, нескончаемый напев, который ей противостоит. Контраст, который оттеняет и угловатую «жёсткость» наступившего «Дня», и тихую, длительную боль памяти.

Часто музыка Рахманинова рождалась из зрительных образов: «Остров мёртвых» (картина Бёклина), образы «тройки», два фортепианных цикла, где само название — «Этюды-картины» — говорит о «внемузыкальном» их происхождении. И — редкие признания автора: что же изображено в том или ином «этюде»: «Ярмарка», «Моросняк», «Море и чайки», «Серый Волк и Красная Шапочка»…

Рахманиновский «День» в «Симфонических танцах». Ритм жёсткого, механического движения. Не его ли нескончаемые переезды отразились в этой теме? Жизнь в дороге. Почти зрительное ощущение поезда, с парами, с клоками дыма, с жёстким стуком колёс. Но сам образ не механический, не звуковая «иллюстрация». Тональная «неустойчивость» и заметная «рваность» музыки рождают образ не какого-то поезда, даже не «поезда вообще», но именно переездов, «жизни на колёсах». Побочная тема — как взгляд из вагона, запечатлённый в очерке малоизвестного писателя русского зарубежья: «…За окнами свистело и шипело — казалось, что это наша ностальгия разлетается там плотными клочьями пара, оседая и стекая по окнам мутными слезами»[281].

В памяти эти переезды останутся и у русских эмигрантов. Когда из России ехали в Берлин. Из Берлина — в Прагу, Варшаву, Париж. Даже название заметок — как бы из записной книжки — могло зазвучать совершенно «по-железнодорожному», как у Георгия Адамовича: «На полустанках»[282].

…Резкая начальная тема (жизнь «под стук колёс») — печальный напев (взгляд из окна, который видит только прошлое, тоску русских равнин) — снова возвращение в «День» («под стук колёс») — явление главной темы из собственной Первой симфонии. Это — драматургическая канва первой части «Симфонических танцев».

Долгий рейс на «Аквитании» из Европы в Америку с затемнёнными окнами возвращал в самый конец 1918-го. «Американский» сезон 1939/40-го — в 1919-й и начало 1920-х. Даже появление главной темы из Первой симфонии в самом конце первой части «Танцев» — скорее отсылка к 1920-м, нежели к роковому 1897-му. В «Симфонических танцах» она предстаёт в неузнаваемом виде: музыка не тревожная, но умиротворённая, почти благостная. Музыкальная цитата как бы взята в кавычки. Совсем как у Бунина:

«Опять холодные седые небеса,

Пустынные поля, набитые дороги,

На рыжие ковры похожие леса,

И тройка у крыльца, и слуги на пороге…»


— Ах, старая наивная тетрадь!

Как смел я в те года гневить печалью Бога?

Уж больше не писать мне этого «опять»

Перед счастливою осеннею дорогой!



То, что в России казалось катастрофой, в эмиграции могло увидеться иначе. То, что некогда было печалью, тоской, драмой, — вспоминается как ушедшее счастье. Провал Первой симфонии в России — это резкий перелом в судьбе. Воспоминание о нём в эмиграции — тихая грусть по «утраченному раю».

…Русское зарубежье после обвала Российской империи. Разумеется, композитор отразил свой эмигрантский опыт, свою американскую жизнь с конца 1918 года. Переезды, переезды, переезды… — и, при взгляде из окна, когда перед глазами проносится чужая земля, — тоска по утраченной родине, где, как теперь кажется, прекрасно было всё, даже самое горькое.

Но запечатлелось в этой музыке и другое. Бесприютный русский эмигрант. Он брошен в пугающий и жестокий мир. Он только-только почувствовал под ногами чужую землю. Настоящее («День») было беспокойным, тяжёлым, злым. А память возвращала к «светел навсегда», к далёкому русскому прошлому.

* * *

Звуковой «намёк» на то, чем будет вторая часть «Симфонических танцев», пробегает — едва заметный — в самом конце первой. Но темп во второй меняется. Тональность здесь «твёрдая» — соль минор. И всё же слушателей не покидает странное ощущение: почва «плывёт» под ногами, земля «неустойчива» и будто «покачивается».

Ремарка автора часто заставляет исследователей говорить об этой части именно как о вальсе[283]. Слова немузыковеда, пожалуй, более точны: «Вальс, который никак не решится стать вальсом»[284]. Здесь та же зыбкость, неотчётливость, притом что сами доли — «раз-два-три, раз-два-три…» — на большем пространстве «Сумерек» отчётливо обозначены.

Для музыки всегда трудно найти ёмкие и ясные характеристики. Язык описания, с неизбежностью, будет приблизительным и неточным. В «около-вальсе» Рахманинова услышали и «знойную истому», и «звуковые „вихри“, подобные „вьюжной“ стихии поэмы „Двенадцать“».

И всё же самое непосредственное ощущение от этих «Сумерек» сближает всех: чувство острого одиночества, потерянности в холодном мире, вечер, почти не отличимый от ночи, и в нескольких «мгновениях» — мерцание зловещего провала, какая-то «истома мрака».

Жёсткий аккомпанемент на «раз-два-три» вносит подчёркнуто механистическое начало в эту музыку. Одинокий, живой «мелодический голос» — не столько противостоит этой жёсткости, сколько пытается как-то устоять в чуждом ему пространстве.

Попытки сопоставить «почти-вальс» Рахманинова с другими вальсами не приносят должного результата. Но различима иная параллель: «Рахманиновский „Вальс“ соприкасается с миром русской лирики»[285].

«Сумерки». Одиночество. Не так просто найти этому рахманиновскому образу точное подобие в литературе. Из начала века — Блок, Анненский. Если вспомнить прозаиков — Чехов, Бунин. И всё же здесь ловятся только фразы:

«Вечерело тихо, печально, сумрачно»[286].

«На землю сумерки сходили…»

«Там сумерки лиловые легли».

«Там, в сумерках, дрожал в окошках свет…»

«Наступили сумерки».

В близком «регистре» звучит блоковское:

Ночь, улица, фонарь, аптека,

Бессмысленный и тусклый свет.

Живи ещё хоть четверть века —

Всё будет так. Исхода нет.



Но здесь отчаяние доведено до края, до бесчувствия. До «всё равно». В музыке Рахманинова — живые вздохи. Затаённое отчаяние, бессилие противостоять… Но повсюду — живой и горестный трепет.

Лишь одна строфа приблизилась к этой музыке: Иннокентий Анненский, «Трилистник сумеречный», «Тоска мимолётности»:

Сейчас наступит ночь. Так чёрны облака…

Мне жаль последнего вечернего мгновенья:

Там всё, что прожито, — желанье и тоска.

Там всё, что близится, — унылость и забвенье.



Но это — звуки из дореволюционного времени. Здесь нет съедающего душу беспокойства. Только поэтам русского зарубежья пришлось пережить те же минуты, которые знавал и Рахманинов. Но и здесь — только сближения, полного совпадения нет. Есть «голос новейшей истории»:

…Как страшно всё. И как непоправимо[287].


Только тревожно шумела

Чёрными ветками ночь[288].


Чернеет гибель снизу[289].



И всё же здесь нет наползающих, взвихренных туманов, за которыми — как за «кружениями» звуков у Рахманинова — не столько чернеет, сколько угадывается мировая пропасть.

«Сумерки Европы» Рахманинов пережил в год 1939-й. Всё было шатко, неустойчиво, в воздухе словно носился запах сырой крови. Русская эмиграция почуяла гибельный перелом после 1936-го. Тогда — в долгом споре о «молодой эмигрантской литературе», мучительном и странном, — вдруг стало очевидностью: если и есть молодые писатели за рубежом, то за ними больше нет великой русской литературы. И значит, все надежды на продолжение, преемственность, на большое будущее — лишь морока и бессмысленная мечта.

Хроника утраты былых надежд. Год 1937-й. Столетие со дня гибели Пушкина. Поэта чествуют… Речи, статьи, специальные выпуски. Ещё нет отчаяния. Но это последняя попытка почувствовать «устойчивость» культуры перед нашествием варварства. 1938-й. Уходит из жизни Фёдор Шаляпин. Вместе с ним целая эпоха. Огромная. Для Рахманинова — не только потеря друга — все прожитые годы разом уходили в прошлое. Март 1939-го — Германия оккупирует Чехию. Декабрь — советско-финляндская война. СССР тоже «преступил черту». Рахманинов — как и Бунин, Бердяев, Ремизов, Мережковский, Набоков — ставит подпись под протестом[290]. Мир сошёл с привычной колеи истории. Пропасть разверзалась.

…Подспудное чувство тревоги и сгустившейся темноты. Звуковые «вращения» — только не «вьюжная» лирика Блока, не взметающийся снег, но, скорее, сырой город и совсем «не зимний» образ из «метельных» «Бесов» Пушкина: «…закружились… словно листья в ноябре». В звуковых извивах есть несколько эпизодов, где мрачноватая, вращающаяся звуковая ткань словно на миг «прорывается», звук оркестра, человечный, тёплый, в одно мгновение леденеет, и сквозь нервное, сбивчивое кружение просвечивает бездна… Словно воплотились те же чувства, которые будут охватывать Набокова при чтении отдельных страниц Гоголя, где за поворотами фраз вдруг начинает сквозить мировой кошмар. Или, быть может, те ощущения, которые пережил герой Газданова из «Ночных дорог» — прозы, созданной в те же «сумеречные» годы.

Роман пишется накануне войны. В нём — чувство глубокого одиночества в ночном городе. Один эпизод — почти символический. Верхний этаж, выступ в стене. Странное стремление героя выбраться на крышу. И — спустя несколько минут — жуткий образ города, который предстал его взору… Он пытается вернуться в своё окно, ищет ногой выступ, его нет; он тянется ногой вниз, надеясь найти точку опоры; он уже повис на руках, держась за черепицу, с трудом повернул голову, чтобы увидеть злосчастный выступ: «…Очень далеко, в страшной, как мне показалось, глубине тускло горел фонарь над мостовой; а я висел над задней, глухой и совершенно ровной стеной дома, над шестиэтажной пропастью».

Пустынный угрюмый город — и пропасть, на дне которой едва брезжит свет крошечного фонаря. «В темпе вальса», в сумрачных звуковых извивах — словно виден такой же тусклый свет. И за ним, ниже, — кромешный провал эпохи.

Уже поднимается ветер истории, он кружит, срывая листья, вращая мятые газеты, — «мусорный ветер» предвоенных лет. Скоро «жить станет нестерпимо», как некогда произнёс Александр Блок. Последние минуты перед мировой катастрофой, которая поглотит и то одинокое сознание, одинокую душу, которая ещё живёт в этой музыке.

* * *

…Тень третьей, «беспокойной» части мелькнёт в конце второй. И за «Сумерками» приходит «Полночь».

Время разгула нечистой силы. До музыкальных подобий с неизбежностью приходят литературные: Пушкин — Гоголь — Лермонтов — Достоевский… И далее, до Фёдора Сологуба, Андрея Белого, Блока, Ремизова — тех, кого знал или хотя бы мог знать Рахманинов.

«Бесы» — один из краеугольных мифов русской культуры. Зарождается в белой пелене, в храпе испуганных коней («тройка» в XIX веке — символ России), в пляске снежных вихрей («Вьюга злится, вьюга плачет…»). И — при словах «сколько их!» — смешивается с евангельским: имя им — легион.

…Бесконечны, безобразны,

В мутной месяца игре

Закружились бесы разны,

Будто листья в ноябре…

Сколько их! куда их гонят?

Что так жалобно поют?

Домового ли хоронят,

Ведьму ль замуж выдают?


Мчатся тучи, вьются тучи;

Невидимкою луна

Освещает снег летучий;

Мутно небо, ночь мутна.

Мчатся бесы рой за роем

В беспредельной вышине,

Визгом жалобным и воем

Надрывая сердце мне…



Бесы пушкинские, «метельные». Трудно различимые в белёсой пелене. Они не раз отзовутся в русской литературе. В «Бесах» Достоевского (это подчёркнуто эпиграфом из Пушкина и Нового Завета) совсем смешаются с евангельской притчей:

«Тут на горе паслось большое стадо свиней, и они просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро, и потонуло»[291].

«Пушкинские» бесы закончатся — для прежней, имперской России — «вьюжными» кружениями в «Двенадцати» Блока. Но их «разгул» — причём всего ближе к народному сознанию — изобразит Гоголь в ранней редакции «Вия»:

«Он увидел вдруг такое множество отвратительных крыл, ног и членов, каких не в силах бы был разобрать обхваченный ужасом наблюдатель! Выше всех возвышалось странное существо в виде правильной пирамиды, покрытое слизью. Вместо ног у него было внизу с одной стороны половина челюсти, с другой другая; вверху, на самой верхушке этой пирамиды, высовывался беспрестанно длинный язык и беспрерывно ломался на все стороны. На противоположном крылосе уселось белое, широкое, с какими-то отвисшими до полу белыми мешками, вместо ног; вместо рук, ушей, глаз висели такие же белые мешки. Немного далее возвышалось какое-то чёрное, всё покрытое чешуёю, со множеством тонких рук, сложенных на груди, и вместо головы вверху у него была синяя человеческая рука. Огромный, величиною почти с слона, таракан остановился у дверей и просунул свои усы. С вершины самого купола со стуком грянулось на средину церкви какое-то чёрное, всё состоявшее из одних ног; эти ноги бились по полу и выгибались, как будто бы чудовище желало подняться. Одно какое-то красновато-синее, без рук, без ног протягивало на далёкое пространство два своих хобота и как будто искало кого-то. Множество других, которых уже не мог различить испуганный глаз, ходили, лежали и ползали в разных направлениях: одно состояло только из головы, другое из отвратительного крыла, летавшего с каким-то нестерпимым шипением».

Но русский бес разнообразен. И в какие только одежды не будет рядиться нечистая сила у русских классиков! В устной истории «Уединённый домик на Васильевском», некогда сочинённой Пушкиным, бес — почти «интеллигент». У Гоголя и раннего Достоевского («Двойник») он посетит мир чиновный. А уж главный герой гоголевской «одиссеи» — «Мёртвые души» — почти очевидно «бесоват».

Русский миф о бесе проявится и у Лермонтова, и у Блока, и у Ремизова, Фёдора Сологуба, Андрея Белого… У «позднего» Достоевского этот персонаж произнесёт такой афоризм, который изумит и писателей-европейцев: «Я сатана, и ничто человеческое мне не чуждо».

Русская музыка тоже «полюбила» ведьму и сквозящий за народной демонологией образ смерти. То в образе Наины из «Руслана» Глинки, то в образе Бабы-яги — у Даргомыжского, Мусоргского, Лядова[292]. У последнего явится и беспокойная — «взметающаяся» в прыжках — «Кикимора». Но в изображении разгула нечистой силы тягаться с «Ночью на Лысой горе» Мусоргского было довольно трудно.

Время Рахманинова… Образ «исподних» проявится у консерваторского товарища, Александра Скрябина. В «Сатанической поэме» он обрёл вполне «европеоидные» черты: здесь живёт память о «Мефисто-вальсе» Ференца Листа. В «чёрных мессах» 6-й и 9-й сонат, в «каннибалических плясках» ор. 73 № 2 («Мрачное пламя») проступает жутковатый образ, не похожий ни на европейскую, ни на русскую традицию. Слышится не «дьявольское», но что-то нечеловеческое. Страшное своей неизведанностью.

Рахманинов в первых прикосновениях — тоже вполне европеец. Изображал ад в опере «Франческа да Римини», рождал собственный образ Мефистофеля в Первой сонате. Секвенция «Dies irae» («День гнева»), которая в европейской музыке столь часто обретала черты символа смерти, ужаса, действия «дьявольских сил», пронизала самые различные его произведения. Теперь он подошёл к изображению шабаша, «разгула».

«Бесовское действо», которое так трудно запечатлеть в звуках. Когда-то шабаш явился в «Фантастическую симфонию» Берлиоза. Мотив «Dies irae» мрачно выдувают медные в какой-то траурной пустоте. Симфония изобразила жизнь артиста. И до взметающейся пляски — она явится позже — сознание романтика словно погружено в наркотические потёмки.

У Мусоргского — «Ночь накануне Ивана Купала», вошедшая в историю музыки как «Ночь на Лысой горе». Ночь во время летнего солнцеворота, когда цветёт папоротник, когда древние клады «выплывают» из земных глубин, когда нечистая сила «справляет бал». Шабаш разгульный, в свирепых плясках. Всё по-русски разухабисто, дико. Иногда — неистово, «вприсядку», иногда — пьяным гопаком. И всё — с жутковатой дурашливостью, с юродством, скоморошиной.

У Рахманинова сойдутся и разгул, и мотив-символ «Dies irae». Изображается не только «Полночь», но и «День гнева».

За год до «Симфонических танцев» ещё один композитор запечатлел предвоенный «обвал» Европы, Бенджамин Бриттен. «Симфония-реквием». Части этого оркестрового сочинения названы как наиболее известные части почти любого реквиема. Только следуют они в обратном порядке: «Lacrimosa» («Слёзная»), «Dies irae» («День гнева»), «Requiem aeternam» («Вечный покой»), «Плач» более напоминает траурное шествие, «Вечный покой» — просветление после пережитых ударов судьбы. «День гнева» — вторая и самая «неожиданная» часть. Бриттен не касается средневекового напева, который так важен Рахманинову. Но самобытна здесь не только «мелодика».

Чаще всего эта часть в реквиеме — минорный мрак. Здесь либо крайний драматизм (если припомнить наиболее известные сочинения — так у Моцарта и Верди), либо — как в «Реквиеме» Берлиоза — бездушие и жестокость «гневного дня».

«День гнева» Бриттена — в мажоре. И за этим мажором — не просветление (такое тоже было в европейской музыке), за ним — мировая жуть. Не то рок, не то дьявольская сила смеётся над человеком. Музыка скачет, взвихряется угловатыми прыжками — и всё под ироничный, издевательский смех потусторонней силы.

В рахманиновском шабаше тоже много мажора — на первый взгляд слишком много, чтобы запечатлеть адовый мрак. Но «Гибель мира» отчётливо ощутима здесь и в минорных стонах, и в миноро-мажорном переплясе.

* * *

…Lento assai. Allegro vivace, ре мажор-минор. Сколько раз пытались описать эту музыку. И сколько раз, читая эти описания, убеждаешься в невозможности такого описания. Вступление — аккордные вздохи, «призрачные звуковые шорохи» и резкие удары оркестра. В конце вступления — 12 звенящих ударов[293].

Полночь. Разгул «бесовщины» и начинается после двенадцатикратного боя часов. Впрочем, некоторые слышали в этих ударах звуки погребального колокола.

Главная тема — угловатая, припрыгивающая — начало этих демонических плясок. То и дело чередуется размер — то 6/8, то 9/8. Из-за этих ритмических перебоев зигзаги скачков и пританцовываний становятся ещё более ломаными. Какие-то тематические осколки вышмыгивают, встраиваясь в рваный «пульс» произведения, пока вся эта вакханалия не приводит к теме, рождённой из знаменитой средневековой секвенции «Dies irae». Она вылетает — с присвистом, гримасами, выкидывая особые коленца.

Здесь та юродивость, которая в мягком блоковском варианте прозвучит:

На дурацком колпаке

Бубенец разлук…



В сологубовском, более извилистом, но камерном:

Человек иль злобный бес

В душу, как в карман, залез,

Наплевал там и нагадил,

Всё испортил, всё разладил

И, хихикая, исчез[294].



Но у Рахманинова — страшнее, бездушнее. Эта «вызывающе лихая пляска», как скажет исследователь композитора, «звучит у октавного унисона пикколо и флейты в предельно высоком, визгливом регистре, с пристукиваниями ксилофона — будто танцевальное соло самой смерти»[295]. Но тут не только веяние смерти. Ощутимы и «дурацкий колпак», и злорадное юродство, и какая-то придурь пополам с издёвкой.

И следом за этим шутовским и жутким «Dies irae» следует тема из «Всенощной» Рахманинова, из номера 9-го «Благословен, еси, Господи». Тогда, в 1915-м, она явилась ему из древнего знаменного роспева.

С завершением адских плясок начинается второй раздел. Здесь музыка «очеловечивается», теплеет, звуковые вздохи и стенания напоминают мотивы второй «около-вальсовой» части. В них можно обнаружить и отдалённое родство «осколочным» интонациям всё той же «Dies irae», но преображённой тёплым, живым звучанием.

И вот — снова всё обрушивается, несутся раскоряченные, бесовские пляски. И после ещё несколько раз прозвучавших в различных вариантах мотивов «Dies irae» опять проведена тема из «Всенощной» — в более полном варианте — и всё завершается несколькими оглушительными аккордами.

Сколько бы ни сближали музыку Рахманинова с творчеством писателей-реалистов, с Буниным, Чеховым, он не мог обойтись без того «музыкального символизма», с которым неизбежно сталкивается композитор, занимаясь развитием своих тем.

Скрябин, столь современный и столь «противоположный» ему композитор, полагал, что музыкой можно выразить даже философские идеи. Вступительная тема скрябинской «Божественной поэмы» запечатлела тезис, с которого начиналось фихтеанство: «Я есмь». Если вглядываться в партитуру, можно действительно различить и «Я», и «есмь», и непростое их соединение в единое «суждение»[296].

Рахманинов вряд ли мог одобрить столь крайний «рационализм». Но избежать стремления наделить особым смыслом свои темы — не мог. Потому так часто он вводит в свои произведения, — следуя скорее западноевропейской, нежели русской традиции, — мотив «Dies irae»: символ гибели, ужаса, смерти.

В «Симфонических танцах» этот мотив из «Дня гнева» проходит с редкой настойчивостью. То как выкрики, то как стоны, то как слетающие с высоты звуки, то как громовые аккорды. Но эта многовариантность — ещё не всё. Мотив «Dies irae» пронизывает звуковую ткань «Танцев», словно «растворяясь» в отдельных интонациях и их «атомах»[297]. Как часто в зна?менном напеве, пришедшем из «Всенощной», видели противостояние разгулу «бесовских сил». Но стоит вглядеться в ноты, чтобы увидеть глубинное родство этой темы — теме, рождённой из «Dies irae», — разнузданной, — со свистом и кривляньем. «Соль — фа-диез — соль — ми — фа-диез — ре — ми…» — начало темы, пришедшей из «Dies irae». «Соль — фа-диез — соль — фа-диез — соль — ми — фа-диез — соль — ля — соль…» — начало темы, пришедшей из «всенощного», «строгого» песнопения. Совпадение в пяти нотах («соль — фа-диез — соль — ми — фа-диез») — чем не родство, чуть ли не «единокровность»? Почти «кусочек» звуковой хромосомы, общей и для «Дня гнева», и для «Свят! Свят! Свят!». А залихватский, «плясовой» темп делают сходство ещё более разительным.

И всё же знаменный роспев, который ляжет в основу внутренней драматургии 9-го номера «Всенощной» («Благослови, еси, Господи!») — в «Симфонических танцах» вобрал начало трагическое.

Первые два проведения, которые идут следом за двойным же явлением насмешливо-злой, с издевательским «присвистом» «Dies irae»… Знаменный напев торопится не отстать, звучит «запыхавшись». Следование этих тем друг за другом — как перекличка различных реплик: «День гнева — тот день расточит вселенную во прах…» «День гнева — тот день расточит вселенную во прах…» — И в ответ, едва переводя дух: «Слава Отцу и Сыну и Святому Духу»… «Слава Отцу и Сыну и Святому Духу…»[298]

Какие содрогания души должны были уловить слушатели: святое — в лице древнего зна?менного пения — попрано, не может «противостоять», может лишь, страдая «одышкой», попытаться настигнуть ускользающую действительность? «День гнева» звучал упрямее, непреклоннее, зна?менное песнопение отвечало лишь первыми своими фразами. Но вот прошёл второй, «одухотворённый» раздел. И за этой, «человеческой», а не «бесовской» музыкой, после вздохов, печали и надежд — новая вакханалия. Но после срывающихся с небес громовых аккордов: «День гнева — тот день!..», после слетающих вниз осколков «Гнева» — новое проведение «всенощной» темы. Теперь она идёт медленнее, увереннее, твёрже. И не «обломками» песнопения, но — цельно, полно.

«День гнева — тот день!.. День гнева — тот день!..» — выкрикивает тема смерти. В ответ — непреклонно и бессомнительно:

«Слава Отцу и Сыну и Святому Духу. Поклонимся Отцу и Его Сынови, и Святому Духу, Савятей Троице во едином существе, с серафимы зовущее: „Свят! Свят! Свят!“ ecu, Господи. И ныне и присно и во веки веков, аминь.

Жизнодавца рождши греха, Дево, Адама избавила ecu. Радость же Еве в печали место подала ecu; Падшия же от жизни к сей направи, Из Тебе воплотивыйся Бог и человек.

Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя, Слава Тебе Боже!

Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя, Слава Тебе Боже!»[299]

Зна?менный напев уже не топчется, но обретает самостояние. И проходит в той самой «исконной тональности»[300], в какой он предстал во «Всенощной».

И всё же это самостояние напева — не последние звуки «Симфонических танцев». Уже прозвучала в оркестре вся тема, вплоть до: «Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя, Слава Тебе Боже!» И — вылетают откуда-то издалека, в том же тревожном ритме, жёсткие аккорды. И падают рядом: один, другой… Ещё один. Ещё… Наступает тишина…

Когда Скрябин ушёл от традиционной гармонии, завершая свои произведения не привычной тоникой, а «прометеевским аккором», или особыми созвучиями, или «таянием звуков», критики-скептики будут едко улыбаться: у него музыка не заканчивается, но обрывается. Рахманинов в век нескончаемых музыкальных экспериментов всегда отталкивался от привычной тонической системы. И тем не менее о «Симфонических танцах» хочется повторить то же самое: они словно бы обрываются… И не аккордом, но ошеломительно звучащей тишиной. Той «немотою» мира, которая наступает «после всего».

Менее чем через год после завершения «Симфонических танцев» начнётся Великая Отечественная война. Не предчувствие ли удара, который примет Россия, звучит в этой «звуковой пустоте», которой завершаются «Танцы»? Или, быть может, катастрофическая «тишина» — то время, которое явится с «распадом атома», после его жизни?

Не станет ни Европы, ни Америки,

Ни Царскосельских парков, ни Москвы.

Припадок атомической истерики

Всё распылит в сиянье синевы.

Потом над морем ласково протянется

Прозрачный, всепрощающий дымок…

И Тот, кто мог помочь и не помог,

В предвечном одиночестве останется.



Георгий Иванов в послевоенных стихах явил одно из возможных воплощений «последней немоты», завершившей «Симфонические танцы».

Эпоха «атома», взрывов, содроганий земных… Но «вечная пауза» в конце произведения — быть может, и о том будущем, которое начертано в Откровении Иоанна Богослова:

«…И когда Он снял шестую печать, я взглянул, и вот, произошло великое землетрясение, и солнце стало мрачно как власяница, и луна сделалась как кровь.

И звёзды небесные пали на землю, как смоковница, потрясаемая сильным ветром, роняет незрелые смоквы свои.

И небо скрылось, свившись как свиток; и всякая гора и остров двинулись с мест своих.

И цари земные, и вельможи, и богатые, и тысяченачальники, и сильные, и всякий раб, и всякий свободный скрылись в пещеры и в ущелья гор, и говорят горам и камням: падите на нас и сокройте нас от лица Сидящего на престоле и от гнева Агнца; ибо пришёл великий день гнева Его, и кто может устоять?»

В третьей части много мажора. И вместе с тем — необоримое ощущение катастрофы. И вовсе не потому, что мажор слишком часто сцепливается с ведовскими ужимками и «приплясыванием». Но самый «тональный план» этой части — когда словно бы нет «твёрдой» опорной ступени, когда мажор и минор перебивают друг друга, непрерывные модуляции дают впечатление, что тональность всё время «плывёт», «сбивается», — рождает чувство неустойчивости. «Ломается» ритм, «ломаются» тональности. Всё обваливается, рушится, иногда, напротив, — подскакивает, но опять срывается вниз. Не на что опереться. Нет твёрдой «почвы под ногами». Мир подошёл к последней черте, и жизнь вернулась к истокам — к неминуемой границе между «временем» и «вневременностью».

Какими глазами смотрит Рахманинов на этот порог? Как слышит этот извечный и для каждого — всегда новый «переход»? И почему в душе его — воодушевление и надежда?

…Когда Иван Алексеевич Бунин в тяжёлом 1944-м закончит рассказ, который посчитал лучшей своей прозой, то «выдохнет» на обрывке бумаги: «Благодарю Бога, что он дал мне возможность написать „Чистый понедельник“»[301].

Рахманинов знает: он не только написал о «последнем» и главном в этой жизни, но скоро и сам шагнёт за «порог». Да, он ещё успеет переделать Четвёртый концерт, ещё переложит для фортепиано «Колыбельную» Чайковского. Но в сущности, «Симфонические танцы» — прощальное его произведение. Закончив партитуру, он не просто ставит завершающий знак. Но пишет со вздохом облегчения: «29 октября 1940. New York. Благодарю тебя, Господи!»

2. «Я слышу музыку…»

Журналист запечатлел композитора в момент краткой передышки: инструментовка ещё не вполне была завершена. Рахманинов в клубах дыма — он курит по половинке сигареты, вставляя её в мундштук, — сам «худой и неподвижный», руки сложил. Взгляд гостя поневоле упал на пальцы — «непостижимо длинные и непостижимо костистые». Композитор произносит: — Сначала я думал назвать моё новое сочинение просто «Танцы», но побоялся, не подумала бы публика, что я написал танцевальную музыку для джаз-оркестра. Она решила бы, что Рахманинов не совсем в своём уме.

Между окончанием работы над партитурой и первым исполнением — чуть более трёх месяцев. Произведение невероятной сложности. К Орманди в Филадельфию, чтобы тот успел подготовить премьеру, летит фотокопия партитуры. Репетиции начнутся в декабре. А пока, с середины октября, Рахманинов концертирует. Начал с Детройта, продолжив колесить далее: Колумбус, Чикаго, Трентон, Балтимор, Вашингтон, Стамфорд, Нью-Йорк… Перед премьерой в Филадельфии он посещает репетиции оркестра, что-то желает изменить. Партитура испещрена карандашными пометками дирижёра. Кроме них — подчистки бритвой, наклейки. Это композитор вносит свою правку, то в одном, то в другом эпизоде меняя инструментовку. В финале — значительные куски переписаны заново. На старые листы партитуры наложены новые. Убраны последние отголоски некогда начатого балета «Скифы». Теперь это — окончательно — полное драматизма симфоническое произведение[302]. Оно прозвучит впервые 3 января 1941 года.

Композитор посвятил его первым исполнителям — Юджину Орманди и Филадельфийскому оркестру. Но и много времени спустя будет недоволен тем, как столь замечательный дирижёр толкует его сочинение. Публика тоже не проявила большого интереса. Одно из лучших произведений Рахманинова встречено было довольно-таки прохладно.

Жизнь последнего сочинения сразу пошла по самому трудному пути. Композитор хочет записать его вместе с «Колоколами». Фирма не торопится. Время военное, как повернутся события — предсказать непросто. А зря тратить доллары американцы не собираются. Рахманинов расстроен. Вот и Фокин без пластинки не может начать работу над балетной постановкой «Симфонических танцев»!

Знаменитый хореограф уйдёт из жизни 22 августа 1942-го. С ним уйдёт и его нерождённый балет.

Сезон 1940/41-го Рахманинов закончит дирижёром. До завершения клавирабендов и выступлений с фортепианными концертами палочку в руки брать не хотел — боялся, что перенапряжение мышц скажется на фортепианной игре. За пульт встанет 13 и 14 марта, в Чикаго. Исполнять будет Третью симфонию и «Колокола».

Похоже, именно после концертов он почувствовал, что для поэмы нужен теперь и английский текст. На беду, ритмика бальмонтовского перевода не совпадала с ритмом стихов Эдгара По. За помощью Сергей Васильевич обратился к Набокову. Владимир Владимирович, писатель ироничный и весьма изобретательный, откликнется согласием. Как-никак в декабре 1940-го Рахманинов хлопотал за него, пытаясь помочь соотечественнику найти работу. О неожиданном заказе Набоков черкнёт, потешаясь, одному из корреспондентов: «Хотите смешную историю: Рахманинов обратился ко мне с просьбой перевести на английский язык слова его кантаты „Колокола“. В действительности речь идёт о несуразном переводе Бальмонта „Колоколов“ Эдгара По. Но поскольку стихотворение По на рахманиновскую кантату не ложится, я должен переделать оригинал в соответствии с околесицей Бальмонта. Результат будет, подозреваю, устрашающий»[303].

Ещё в январе Сергей Васильевич почувствовал, как он утомился. Лишь только выпал недельный отпуск в Голливуде, другу Сонечке он пишет: «Устал я! Очень устал! И не запомню, чувствовал ли я себя когда-либо таким усталым, как сейчас.

Кажется, нет, что, впрочем, и естественно! Тут же скажу тебе, поблагодарив всей душой Бога, что во время концертов чувствую себя крепче. Живу и чувствую себя нормально, позабывая и о своём сердце и о слабости».

Тогда же, в январе, скажет ей и о наступившем времени. Так открыто и с таким детским недоумением мог об этом сказать только близкому человеку:

«Мы живём, поистине, в страшное время. Даже то, что мы переживали во время мировой войны, кажется, в сравнении с настоящим, чем-то другим. Тогда были где-то, в каких-то странах, светлые пятна. Сейчас же кажется, что катастрофа распространяется на весь мир и поглотит всех и вся. Не дай, Господи! Советы жить только настоящим днём, по совести говоря, не выдерживают никакой критики. Кто же живёт только сегодняшним днём и кто это, кто не думает хотя бы о близком будущем? И как можно о нём не думать! Ведь не звери же мы! Но, думая о будущем, ничего, кроме ужаса, себе и не представляешь. Как с этим справиться и как себя вести, скажи мне?»

Тревога за младшую дочь, которая осталась под оккупированным Парижем. Падение Европы, которую в чудовищное лихолетье было не узнать. И предчувствие, сначала в музыке, теперь — в письме, что это лишь начало: катастрофа «поглотит всех и вся».

Он будет жить в Лонг-Айленде и работать над переделкой Четвёртого концерта, когда узнает, что немецкие войска вторглись в пределы России.

* * *

Рахманинов помнил своё последнее пребывание в Европе. Помнил, как немецкая военная машина ломала привычный мир. Нервничал, впадал в отчаяние. Он не мог слушать радио. Новости, три раза в день, приносила жена, иногда — другие близкие ему люди. Среди русских в Америке подавали голос и пораженцы. Он чувствовал, что и сам должен что-то сделать. И опять просыпалась надежда.

17 октября композитор исполнит с Орманди новую редакцию Четвёртого фортепианного концерта. На этот раз сочинение его будет принято с подъёмом. График выступлений окажется столь же плотный, как и год назад.

1 ноября в Нью-Йорке, в Карнеги-холле, он даст концерт, сбор от которого — около четырёх тысяч долларов — пойдёт на медицинскую помощь Красной армии. Объявление об этом появится в программках выступления. В этот день он будет играть особенно вдохновенно. Моцарт, Бетховен, Шуман, Бах, Шуберт, Шопен, Чайковский… — все они теперь служили России. С этого концерта началось сближение Рахманинова с далёким отечеством.

На следующий день о «красном» концерте заговорят газеты. И пойдут письма, письма, письма — от русских в Америке. Благодарили, восхищались. Призыв Рахманинова забыть старые распри был услышан. Русская эмиграция с первых же дней Великой Отечественной разделилась на тех, кто переживал за своё отечество, и тех, кто оставался непримирим по отношению к чуждой им советской власти. Поступок Рахманинова внёс определённость в души тех, очень многих, кто мучительно колебался. Этого не могли не заметить в Советском Союзе. Письмо второго секретаря посольства СССР в Соединённых Штатах, В. И. Базыкина, о концерте знаменитого композитора произвело своё действие. В высших эшелонах власти СССР началось движение навстречу «странствующему музыканту». На родине пишут статьи о творчестве Рахманинова, готовятся исполнять его произведения, собирают посылку с записями его музыки, с афишами концертов[304].

Деньги, полученные за выступление, композитор не стал передавать через американский Красный Крест, как настоятельно советовали сами американцы. Весь сбор был передан В. А. Федюшину, генеральному консулу СССР в Нью-Йорке. К его пожертвованию небольшие суммы — по 25 долларов — прибавили Александр Зилоти и киноактриса Альберта Галлатин. Три доллара приложит и Софья Александровна Сатина. Её сумма — символическая, но за ней стояло в это время столь важное: «Мы — с Советской Россией». К Новому году Наталья Александровна свяжет две пары носков. На конверте приложенного письма с пожеланием счастливого Нового года напишет: «Красноармейцу от Н. А. Рахманиновой». Её посылочка уйдёт через советское консульство.

Записку к своим пожертвованиям композитор приложит 25 марта 1942 года: «От одного из русских посильная помощь русскому народу в его борьбе с врагом. Хочу верить, верю в полную победу!»

Ко дню рождения композитор получит поздравление от красноармейцев. Телеграмма с привычными пожеланиями: «многих лет жизни», «здоровья и бодрости», «для высокого служения искусству на благо нашей любимой родины». И — как ответ на его письмо — «Примите вместе с тем нашу благодарность за помощь бойцам нашей героической Красной Армии, которые грудью своей защищают родину и дело всего передового человечества от фашистских варваров».

В Советском Союзе ищут ноты Рахманинова, которые хотел получить Сергей Васильевич из России, — партитуры «Скупого рыцаря» и «Франчески», клавир «Всенощной». Узнав, что в Москве собираются исполнить Третью симфонию, он советует секретарю посольства СССР В. И. Базыкину выслать музыкантам и пластинку с его записью симфонии: «Прослушивание такого рекорда будет служить как указание для исполнения отсутствующего автора».

Он всё больше уставал. Тем же ноябрём 1941-го, после другого концерта, к нему в артистическую заглянет Мстислав Добужинский. Ещё недавно, на сцене, Рахманинов играл с редкой свежестью и силой, многое исполнял на бис, ещё и ещё. Теперь сидел совершенно опустошённый. Заходили поклонники, пожимали его руку в белой перчатке.

В декабре в музыкальном журнале «Этюд» появится его интервью «Музыка должна идти от сердца». То были самые простые истины: «Музыка прежде всего должна быть любима», — что может быть естественнее этих слов? Это важнее любой «новизны». Да и зачем нужна «нелюбимая» музыка? Невозможно «умом» сочинить живую музыку, поскольку она «должна идти от сердца и быть обращена к сердцу».

За столь обычными словами — то, что некогда говорил ему Толстой. Или — иначе, поэтически, — выразил Владимир Соловьёв:

Милый друг, иль ты не видишь,

Что всё видимое нами —

Только отблеск, только тени

От незримого очами?


Милый друг, иль ты не слышишь,

Что житейский шум трескучий —

Только отклик искажённый

Торжествующих созвучий?


Милый друг, иль ты не чуешь,

Что одно на целом свете —

Только то, что сердце к сердцу

Говорит в немом привете?



Стихотворение словно договаривает за композитора то, что он чувствовал всегда. Самая «новаторская» музыка никогда не выразит незримого смысла человеческого бытия, она будет только тот же «житейский шум трескучий», если не будет идти «от сердца к сердцу». Но… «Я считаю нужным добавить, что уважаю художественные поиски композитора, если он приходит к музыке „модерн“ в результате предварительной интенсивной подготовки. Стравинский, например, создал „Весну священную“ не раньше, чем прошёл напряжённый период обучения у такого мастера, как Римский-Корсаков, и после того, как написал классическую симфонию и другие произведения в классической форме. Иначе „Весна священная“, со всей её смелостью, не обладала бы столь солидными музыкальными достоинствами гармонического и ритмического склада».

О своём творчестве тоже скажет просто и ясно. Всё рождается изнутри: «Я никогда не делаю сознательных усилий во что бы то ни стало быть оригинальным, или романтичным, или национальным, или ещё каким-то. Записываю на бумагу музыку, которую слышу внутри себя, и записываю её как можно естественнее». А связь с отечеством — неизбежность, даже если ты живёшь за границей: «Я — русский композитор, и моя родина наложила отпечаток на мой характер и мои взгляды. Моя музыка — это плод моего характера, и потому это русская музыка».

Признается Рахманинов и в том, что небольшие пьесы для фортепиано ему часто давались труднее иных крупных сочинений. И что идея нередко исходит из внемузыкальных источников:

«В процессе сочинения мне очень помогают впечатления от только что прочитанного (книги, стихотворения), от прекрасной картины. Иногда я пытаюсь выразить в звуках определённую идею или какую-то историю, не указывая источник моего вдохновения. Но всё это не значит, что я пишу программную музыку. И так как источник моего вдохновения остаётся другим неизвестен, публика может слушать мою музыку совершенно независимо ни от чего».

В том же декабре, 7-го числа, авиация Японии ударила по кораблям США в Пёрл-Харборе, разгромив американский тихоокеанский флот. Следом авиация начнёт бомбить британские аэродромы в Малайе и Сингапуре. Соединённые Штаты были потрясены. Тревога вошла и в жизнь рядовых американцев.

* * *

В начале 1942-го, в разгар сезона, он почувствовал себя худо. Знакомые припомнят, как в номере отеля он едва-едва мог двигаться, а через час уже был на эстраде, играл с подлинным подъёмом. Припомнят и февральские концерты в Чикаго, где публика принимала его с восторгом. Но скоро он начал жаловаться на боли в боку. Врач сказал о невралгии, о небольшом плеврите, разрешил продолжить концерты, но советовал по их завершении отдохнуть на солнце, в тепле. После нескольких граммофонных записей композитор закончит сезон 3 марта клавирабендом в Далласе. В Нью-Йорке займётся переложением «Симфонических танцев» для двух фортепиано. Знакомая Сергея Васильевича увидит его со своим семейством на пасхальной заутрени. Запомнит и застенчивую детскую улыбку, и поразительную худобу: «Мускулы и кости его бледного лица, с большими мешками под глазами, выступали, как на голом черепе». Церковное пение композитор слушал с наслаждением.

В мае чета Рахманиновых едет в Калифорнию, на дачу, которую подыскали ему друзья. По дороге композитор остановился в Анн-Арборе, чтобы вместе с Орманди сыграть свой Второй концерт.

Лос-Анджелес, Голливуд, Беверли-Хиллз… Ещё в феврале он писал Соне из Голливуда, что хотел бы здесь пожить. Воздух этого места показался ему благодатным. К тому же рядом — русская артистическая колония: Федя Шаляпин, уже известный киноактёр, кинорежиссёр Григорий Васильевич Ратов, бывший мхатовец Аким Михайлович Тамиров, Сергей Львович Бертенсон — он во МХАТе был заместителем директора Музыкальной студии.

Вилла стояла на холме. Сад с пальмами, цветы вокруг дома, бассейн. С террасы открывался дивный вид на Лос-Анджелес, на океан. В студии — два рояля. Неплохое место для маленьких концертов.

К нему часто наезжал Владимир Горовиц. Жил он неподалёку, стоило только спуститься с холма. Появлялся с женой Вандой, урождённой Тосканини, дочерью знаменитого дирижёра.

С Горовицем Сергей Васильевич исполнял Моцарта, свои собственные сюиты, недавно сделанное переложение «Симфонических танцев». Играли и для собственного удовольствия, и, разумеется, для гостей.

…Стены в цветах, горят лампы. На необъятной террасе расставлены столики. Видны знакомые лица — Федя Шаляпин, Бертенсон, Тамировы, Ратовы. Лев Булгаков из МХАТа с женой. Бывали здесь и музыканты — Артур Рубинштейн, чета Стравинских.

Рахманиновы и сами навещали своих постоянных гостей. У Рубинштейна познакомились с Чарли Чаплином. Не могли потом забыть и рубинштейновского лицедейства, до того точно он изобразил какую-то птицу.

Один из таких вечеров выдался особенно тихим. Гостей ждал шашлык. По холмам Голливуда рассыпались огоньки. Внезапно загудели сирены. Хозяин, впрочем, тут же успокоил: это не японские самолёты, а только лишь пробная тревога. Но все поневоле стали говорить шёпотом.

Вдруг раздались аккорды — кто-то сел за фортепиано. Юлия Фатова, жена дирижёра Владимира Бакалейникова, запела. В другое время при Рахманинове и побоялась бы, но в эту минуту очень уж хотелось петь. Его слова запомнит на всю жизнь: «Голубушка, спойте ещё, не прекращайте!» В её голосе он услышал Россию.

В то лето Сергей Васильевич был особенно трогателен. Во время отдыха, обычно такого «неприкосновенного», согласился дать концерт в Голливуде, на открытой эстраде: под управлением Бакалейникова исполнил свой Второй концерт. Часто при гостях вспоминал далёкие годы. С теплотой рассказывал о Чайковском — тот так внимателен и чуток был к его ранним опусам! С трепетом — о Корсакове. Услышанная по радио «Жар-птица» Стравинского довела до слёз: «Боже мой, до чего гениально! Настоящая Россия!»

Однажды Стравинский заедет на обед. О том, что Игорь Фёдорович любит мёд, Рахманинов узнал случайно. В тот же вечер, когда решил подбросить домой Сергея Львовича Бертенсона, захватил с собой банку мёда, чтобы завезти автору «Жар-птицы».

Из неприятных впечатлений лета — пластинка с записью «Всенощной». Иван Горохов, русский дирижёр, исполнил её с американским хором. Капельмейстер оказался очень уж невнимателен к темпам. Внучка Софинька запомнит и удивлённый голос своего дедушки: «Как-то странно русская церковная музыка звучит на английском языке»[305].

Он чувствовал, что долго концертировать не сможет. Беверли-Хиллз ему понравился. Дом себе композитор присмотрел в самом центре города, на улице Эльм Драйв. Густые тенистые деревья, два этажа, при входе — палисадник, позади — небольшой сад. Рядом с участком росли две берёзы, на которые он глядел с волнением. На покупку ушли почти все наличные деньги. Наталья Александровна услышала из уст мужа: «Здесь умирать буду». С дачи они приезжали сюда несколько раз — с лопатой и граблями, чтобы приготовить место для новых посадок. Сергей Васильевич мечтал: закончит выступать, будет здесь жить и сочинять, лишь изредка наезжая в Нью-Йорк. А Наталью Александровну не отпускали мрачные предчувствия.

* * *

Концертный сезон 1942/43 года начнётся 12 октября клавирабендом в Детройте. Потом будут Питсбург, Патерсон, Филадельфия, Бостон, Оттава, Рочестер… Сергей Васильевич ещё более похудел, осунулся. Жаловался жене: «Си-и-ил у меня нет».

7 ноября он играл в Нью-Йорке. Весь сбор отдал на военные нужды — своему отечеству и американскому Красному Кресту.

Близилась важная дата: полвека артистической деятельности. Американская пресса об этом так и не вспомнила. В СССР — напротив. Газеты с юбилейными материалами ему пришлют из советского посольства. 18 декабря, после концерта в Нью-Йорке, в кругу друзей, он отпразднует эти «пятьдесят лет на концертной эстраде». Приятно поразила фирма «Стейнвей»: великолепный рояль ему доставят домой, в Беверли-Хиллз.

В новом году он посетил советское представительство. Очень хотел вернуться в Россию. Желание композитора дипломаты встретили с большим сочувствием. Но как ему было возвращаться в военное время, усталому, больному человеку? Один из работников посольства запомнил печальный жест музыканта — Рахманинов глянул на свои руки: «Они ещё могут хорошо ударять по клавишам, но скоро станут безжизненными»[306].

Перед новым туром Сергей Васильевич три часа в день занимался. Но больше отдыхал. Он не только похудел, но и как-то пожелтел. По утрам композитор кашлял — першило в горле. Впрочем, от курения такое бывало и раньше. Фраза из письма Евгению Сомову звучит как предчувствие: «Мы все здоровы. Ну, а тоска у меня на душе такая, что хоть аршином измеряй».

Он простудился в конце января. Не хотел отменять концертов. Ранее всегда стремился выполнить все обязательства, даже когда был серьёзно болен. Теперь перед началом выступлений решил позаботиться о семье. Четверть века Рахманинов был просто «русским в Америке». В 1943-м пришлось подумать о своих близких: они должны вступить в права наследования без лишних хлопот. 1 февраля Сергей Васильевич и Наталья Александровна приняли американское подданство.

Через два дня состоится его первое выступление 1943 года, в Стейт-колледже. Ещё через два — в Колумбусе. Евгений Сомов приехал на этот концерт. Он не видел Сергея Васильевича менее месяца. И сразу почуял неладное. Столько лет Сомов был секретарём легендарного музыканта! Мог читать малейшие его жесты. Теперь, увидев, как Рахманинов выходит, как садится за рояль, как пробует клавиши, ощутил, насколько тому тяжело. Да, играл, как всегда, изумительно. На антракт уходил под овации. Но вот Евгений Иванович у него за сценой. И видит музыканта совершенно подавленным. Сергей Васильевич сказал о своей неизбывной тревоге — как там Танюша? И добавил: «И бок мой очень болит».

Очень хотел у себя в гостинице увидеть и Сомовых, и их друзей. Узнав, что у Елены Константиновны день рождения, заказал в номер вина. Даже пытался шутить, хотя и явно через силу. На вопрос жены Сомова о здоровье вздохнул:

— Плохо то, что стало тяжело давать концерты. Какая же жизнь для меня без музыки?!

Елена Константиновна пыталась возразить: ведь можно оставить выступления, посвятить себя композиции. Рахманинов лишь грустно покачал головой:

— И для этого я слишком устал. Где мне взять силы и нужный огонь?

Она сказала что-то о «Симфонических танцах». В ответ услышала слова очень утомлённого человека:

— Да уж не знаю, как это случилось. Это, должно быть, моя последняя вспышка.

…Последние его выступления. 11 февраля в Чикаго зал был переполнен, оркестр встретил музыканта тушем. И снова игра выше всяких похвал. 15 февраля — концерт в Луисвилле, 17-го — в Ноксвилле. Наталья Александровна пытается отговорить Сергея Васильевича. Он отменять концерты не пожелал. Прибавил:

— Ты меня возить в кресле не будешь. Кормить голубей, сидя в кресле, я не хочу. Лучше умереть.

На последних выступлениях Рахманинов держался неимоверной силой воли. В Луисвилле его навестил давний товарищ по консерватории Лев Конюс. Пришёл с женой. Они так и запомнят — грустно сидит у рояля, облокотив голову на пюпитр: «Расскажите мне что-нибудь весёленькое».

После Ноксвилля от дальнейшего турне пришлось отказаться. Утром в Новом Орлеане Рахманинов с женой сели в свой вагон, готовые мчаться в Калифорнию: собственный дом казался спасением. В поезде, во время кашля, он увидел кровь…

В Лос-Анджелесе их ждали: Федя Шаляпин, Тамара Тамирова… Рядом стояла карета «скорой помощи». Он не хотел в госпиталь, он хотел домой. Но всё же его уговорили.

В палате Сергей Васильевич горестно посетовал: теперь не сможет заниматься на рояле. Федя Шаляпин попытался придать бодрости: только поправится — и можно снова играть.

— Не в моём возрасте, Федя, не в моём.

Утром его осматривали врачи. На лбу и на боку появились небольшие припухлости. Когда Рахманинов остался наедине с женой, поднял свои кисти:

— Прощайте, мои руки!..

Два дня Сергей Васильевич всё же перетерпел в госпитале. Доктор Голицын обещал, что скоро его отвезут домой и там начнётся другое лечение.

В своей комнате он окажется 2 марта 1943 года. Лёжа в постели, оглядывался. Долго смотрел на образ святого Пантелеймона. Быть может, вспомнил?

Пантелей-государь ходит по полю,

И цветов и травы ему по пояс…



Сиделка услышит только его вздох:

— Как хорошо, что я дома!..

Поначалу ему станет лучше. Сергей Васильевич расспрашивал, что пишут в газетах. Его интересовал сад, те посадки, что он успел сделать прошлым летом. Потом в его комнате появится радио. Его настроили на Москву — композитор хотел слушать русскую музыку. Беспокоился о жене, о дочери, о своей сиделке. Просил то одну, то другую пойти отдохнуть.

Иногда он садился в кресло. Даже обедал там. Досаждала боль в руке, и для кистей, пальцев он делал упражнения.

Когда в доме появилась Софья Александровна, он явно воспрянул духом. Стал больше есть. Вести из России после Сталинградской битвы приходили отрадные. Он слушал об освобождённых городах. Вздыхал:

— Ну, слава Богу! Дай им Бог сил!

О раке лёгких ему не говорили. На вопросы о недуге услышал: «Воспаление нервных узлов». Жена подойдёт, скажет:

— Видишь, какая у тебя редкая болезнь.

Он вздохнёт:

— Ну что же, значит, надо терпеть.

Пошли мучительные дни. Сначала навещали друзья: Федя Шаляпин, Горовиц, Тамировы… Потом впускали только Федю. Боли заглушали морфием.

Читали Пушкина. Но придёт день, когда он не попросит читать. О том, как фашисты разорили музей Чайковского в Клину, ему решили не говорить.

Он был ещё в сознании, когда произнёс:

— Странно. Я чувствую, будто моя аура отделяется от головы.

В другой раз, выйдя из забытья, спросил жену:

— Кто это играет?

— Бог с тобой, Серёжа, никто не играет.

— Я слышу музыку… — И, поняв, произнёс: — Значит, это в моей голове играет.

26 марта он был уже без сознания. Лежал в жару, пылали щёки, пульс был частый. Изредка он стонал. В таком состоянии и принял причастие. Из Москвы пришла телеграмма: поздравление от советских композиторов с юбилеем. 28 марта, в час ночи, немного не дожив до своего семидесятилетия, Сергей Васильевич Рахманинов покинул этот мир.

* * *

Окраина Лос-Анджелеса. Маленькая церковка иконы Божьей Матери Спасения погибающих. Венки, кусты азалий от фирмы «Стейнвей», букеты. Два цветка из рахманиновского сада на руках усопшего. Его спокойное лицо. И — люди, люди, люди. И хор платовских казаков. И необыкновенное, проникновенное «Господи, помилуй!».

Композитор хотел, чтобы прах его покоился в родной земле[307]. Жена исполнила волю покойного, приготовила всё для последнего странствия мужа, о чём и напишет в воспоминаниях: «Гроб был цинковый, чтобы позднее, когда-нибудь, его можно было бы перевезти в Россию».

30 марта в газете «Новое русское слово» было сказано много торжественных слов. Был выстроен и символический ряд имён: «Весь великий музыкальный талант С. В. Рахманинова своими глубокими корнями был связан с любимой им Россией, но Россией не советской, а исторической, тысячелетней, где он оставался до 1917 года. В творениях Рахманинова всегда была Россия Пушкина, Тургенева, Чайковского, Мусоргского, Бородина, Римского-Корсакова».

Автор некролога упомянул об особой заслуге композитора: «…не соблазнившись современным новаторством, остался самим собой до смерти». Дал краткую биографию. Наборщики второпях не успели разобрать фамилию учителя — и вместо Зверева вышел «Шверев»…

Поначалу прах переехал в городской мавзолей Лос-Анджелеса. Потом жена и дочь купили участок земли на кладбище в Кенсико под Нью-Йорком. Похороны пришлись на 1 июня.

День был душный[308]. На вокзале, в большом холле, повсюду слышалась русская речь. Тех, кто отправлялся в Кенсико, ждал специальный вагон. Он едва вместил всех желающих проститься с Сергеем Васильевичем[309].

Кладбище в тенистом парке. Вокруг лиловые и розовые рододендроны. Вверху — поляна, откуда видны окрестности на много миль. Участок большой, отгорожен от остального парка кустарником и молодыми ёлками. Могил поблизости нет. Рядом с большим клёном — яма, дёрн, гроб из светло-серого металла, в головах — крест из белых роз. Венки, букеты, множество букетов. На одном — красные ленты, надпись: «Генеральное Консульство СССР».

Владыка Феофил произнёс слово.

«…Россию он прославил, и Россия его не забудет…»

Началось отпевание. Когда раздалось «Со святыми упокой» — все опустились на колени.

Владыка окропил гроб святой водой, бросил на крышку первую горсть земли, осенил прах крестным знамением.

Гроб спустился тихо, на автоматическом блоке. Вдова, родные, близкие друзья подошли к могиле, снова встали на колени. Потом пошли остальные. Сергей Кусевицкий, Борис Фёдорович Шаляпин, чета Гречаниновых, Мстислав Добужинский, Альфред и Екатерина Сван, — очередь, казалось, не имеет конца. Ромашки и розы падали в могилу. Цветов было столько, что уже нельзя было различить металлической дощечки с именем музыканта… Поезд с теми, кто провожал покойного, вернулся в Нью-Йорк лишь около четырёх часов.

Пройдут годы. На могиле появится большой православный осьмиконечный крест. На кресте — имя, даты жизни и смерти. Латиница. Не то — место вечного упокоения, не то — лишь временное пристанище. Спустя десятилетия знаменитый пианист Ван Клиберн посадит рядом куст белой сирени, привезённый из России. И как знать, быть может, наступит срок, и цинковый гроб с прахом композитора — согласно его желанию — отправится в дальний путь, на родину. Тогда, при последнем погребении, и прозвучит особо любимое им песнопение из «Всенощной» — «Ныне отпущаеши…».

 

[267]См.: Гуль Роман. Я унёс Россию. T. II. М., 2001. С. 153.

[268]Exult (англ.) — восторг.

[269]Адамович Г. В. Собрание сочинений. Комментарии. СПб.: Алетейя, 2000. С. 9.

[270]Там же. С. 36.

[271]Блок А. А. Записные книжки. М.: Художественная литература, 1965. С. 213.

[272]См.: Маяковский В. В. Полное собрание сочинений: В 13 т. T. 1. М.: Художественная литература, 1955. С. 19.

[273]Ландшафт можно воссоздать по свидетельствам С. А. Сатиной («Записка о С. В. Рахманинове») и более поздней реконструкции Б. С. Никитина. — См.: Воспоминания о С. В. Рахманинове. 5-е изд., доп. T. 1. М.: Музыка, 1988. С. 101–102; Никитин Б. С. Сергей Рахманинов. Две жизни. М., 2008. С. 100–112.

[274]См.: Соколова О. И. Симфонические произведения С. В. Рахманинова. М.: Гос. муз. изд-во, 1957. С. 118.

[275]См.: Грачёв В. Н. О художественном мире «Симфонических танцев» С. В. Рахманинова (http://www.portal-slovo.ru/art/36039.php). Верхние голоса первых четырёх аккордов — если соединить крайние и средние ноты — дают то пересечение линий, которое в эпоху барокко воспринималось как символ креста. Известно, что таким «крестом» была и тема, рождённая из фамилии «Бах» — В-А-С-Н, и что И. С. Бах часто «расписывался» собственной фамилией в своих произведениях (см. об этом подробнее: Бодки Э. Интерпретация клавирных произведений Баха. М.: Музыка, 1993. С. 226–228). О «кресте» во вступительных аккордах «Симфонических танцев» пишет В. Н. Грачёв в соответствии со своим толкованием произведения. А. Ляхович предположил, что вся фраза из восьми аккордов (то есть как бы два «креста») — это единый рисунок, «тройной — православный крест». — См.: Ляхович А. Программность «Симфонических танцев» Рахманинова: тайнопись или мистификация? (http://www.21israel-music.com/Simfonicheskie_tancy.htrn). То есть тогда в начале произведения начертаны два таких креста. Можно было бы предположить, что Рахманинов «изобрёл» этот сложный рисунок. Но он всегда стремился в своём творчестве опираться на традицию русского и европейского искусства, а музыкальной традиции с начертанием «православных крестов» не существует. Поэтому есть основание полагать, что в самом начале «Симфонических танцев» начертаны четыре барочных креста.

[276]См. те же публикации В. Н. Грачёва и А. Ляховича.

[277]Приводимые в тексте «музыковедческие» фразы см. в работах: Соколова О. И. Симфонические произведения С. В. Рахманинова. М.: Гос. муз. изд-во, 1957; Брянцева В. H. С. В. Рахманинов. М.: Советский композитор, 1976; Кандинский А. И. «Симфонические танцы» Рахманинова (К проблеме историзма) // Алексей Иванович Кандинский. Воспоминания. Статьи. Материалы. М.: Прогресс-Традиция, 2005.

[278]Так в 1930-е звучало для уха русского эмигранта слово, ныне известное как «хайль!».

[279]Иванов Г. Собрание сочинений: В 3 т. Т. 2. М.: Согласие, 1994. С. 332–334.

[280]Рахманинов казахский напев мог узнать от давнего своего знакомого А. Затаевича. — См. об этом: Кандинский А. И. «Симфонические танцы» Рахманинова (К проблеме историзма). С. 103–104.

[281]Офросимов Ю. Памяти поэта (Корвин-Пиотровский) // Новый журнал. 1966. № 84. С. 72.

[282]См.: Адамович Г. На полустанках (Заметки поэта) // Звено (Париж). 1923. № 36. 8 октября. С. 2.

[283]«Tempo di valse», то есть «в темпе вальса».

[284]Никитин Б. С. Сергей Рахманинов. Две жизни. М., 2008. С. 109.

[285]См.: Кандинский А. И. «Симфонические танцы» Рахманинова (К проблеме историзма). С. 115. При этом «лирика» понимается музыковедом в самом широком смысле этого слова: и поэты, и художники, авторы лирического пейзажа. Мнение музыковеда тем более ценно, что он намеренно уходит от чисто музыкальных параллелей: вальс Рахманинова непохож на вальсы других композиторов — Глинки, Чайковского, Глазунова, Равеля.

[286]Далее — цитаты из произведений: И. А. Бунин, рассказ «Апрель» (1938); А. А. Блок, стихотворения «Я вышел. Медленно сходили…» (1901), «Песнь ада» (1909); «Там — в улице стоял какой-то дом…» (1902); А. П. Чехов, повесть «Три года».

[287]Из стихотворения Георгия Адамовича «Осенним вечером, в гостинице, вдвоём…».

[288]Из стихотворения Георгия Иванова «Начало небо меняться…».

[289]Из стихотворения Георгия Иванова «Лунатик в пустоту глядит…».

[290]См.: Последние новости (Париж). 1939. 31 декабря.

[291]Лк. 8, 32–33. Цитируется по эпиграфу Достоевского, где он допустил небольшие неточности. — См.: Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 10. Л.: Наука, 1974. С. 5.

[292]«Баба — яга: с Волги на Ригу» Даргомыжского, «Баба — яга: избушка на курьих ножках» Мусоргского, «Баба-яга» Лядова.

[293]Первой эту деталь заметила Брянцева. — См.: Брянцева В. Н. С. В. Рахманинов. С. 589.

[294]Фёдор Сологуб. Из стихотворения «Вот подумай и пойми…» (1926).

[295]Брянцева В. H. С. В. Рахманинов. С. 591.

[296]См.: Федякин С. Р. Скрябин (ЖЗЛ). М.: Молодая гвардия, 2004. С. 205–211.

[297]Не случайно многие музыковеды находили отсылки к секвенции «Dies irae» в темах, которые другим музыковедам казались вполне самостоятельными: сама ритмическая и интонационная сторона произведения наталкивает на попытки поисков «осколков» средневекового напева в этой музыке.

[298]Отрывки из текстов песнопений точно соответствуют музыкальным цитатам в «Симфонических танцах», как если бы эти темы пелись, а не исполнялись оркестром.

[299]Текст воспроизводится по «Всенощной» Рахманинова, в «Симфонических танцах» звучит только оркестровая «обработка» этой темы. Слова из «Всенощной» — это своего рода символическое наполнение этой музыки.

[300]Ре-минор и во «Всенощной», и при этом проведении темы в «Симфонических танцах».

[301]См.: Бунин И. А. Собрание сочинений: В 6 т. Т. 5. С. 623.

[302]См. об этих поправках: Грязнова Н. «Симфонические танцы». Рассказ об одном музейном предмете // Новое о Рахманинове. М.: Дека-ВС, 2006. С. 119–124.

[303]«Хороший писатель — это в первую очередь волшебник…» Из переписки Владимира Набокова и Эдмунда Уилсона / Сост. и пер. с англ. А. Ливерганта; вступ. ст. и коммент. Н. Мельникова // Иностранная литература. 2010. № 1. С. 100.

[304]См. подробнее, со ссылкой на документы: http://www.istorya.ru/book/samara/19.php

[305]См.: Новое о Рахманинове. М., 2006. С. 29.

[306]Громыко А. А. Памятное. Кн. 1.2-е изд., доп. М.: Политиздат, 1990. С. 179.

[307]См. письмо В. Р. Вильшау Н. А. Рахманиновой от 21 июня 1943 года. (Советская музыка. 1961. № 9. С. 74).

[308]См.: Погребение С. В. Рахманинова // Новое русское слово. 1943. 3 июня.

[309]В газетном отчёте указана цифра — свыше 150 человек.

Оглавление

Обращение к пользователям