Ближние

Как всегда, засиделись допоздна как раз не самые интересные люди, а те, кого он даже и приглашать не очень хотел. Две одинокие женщины, все не решавшиеся встать и уйти и тем самым признать, что вечер опять прошел безрезультатно. И давний, вернее, уже бывший приятель, постепенно в одиночестве спивавшийся.

Все трое пытались вести себя весело и развязно, особенно чересчур наряженные и напряженные женщины: они знали, что уходить надо и как можно скорее, иначе каждая лишняя минута будет завтра вспоминаться, прибавлять унизительности. Дам пригласили в последнюю минуту, и одна, старая дева, даже почти собралась отказаться и затаить горькую обиду.

Алкоголик позвонил и напросился сам, но он об этом не помнил. Ему уже через полчаса начало казаться, что его долго и настойчиво звали, что старый друг — отличный парень, восходящая звезда науки, что это новоселье станет переломным моментом в их жизни, что теперь он будет часто приходить в этот отличный, уютный семейный дом — и жена-то у друга красавица, умница, отличная девка, — что здесь, в этом просторном доме, окруженном деревьями, они снова начнут вести увлекательные ночные беседы, как когда-то на тесной кухне, и выпивать — но понемногу. Или даже помногу, но весело, весело, как когда-то…

Алкоголик пытался налить себе на дорожку, а хозяин, перестав даже притворяться хорошим хозяином — шел второй час ночи, — довольно грубо вырывал из цепких рук гостя последнюю оставшуюся бутылку и повторял: «Хватит тебе!».

Он уже унес все блюда и рюмки на кухню, уже вода шумно лилась на грязные тарелки, а гости всё не вставали из-за пустого стола, звали присоединиться, посидеть напоследок. Чего они от него-то ждут? Нашли спасителя.

Отдать последнюю рубашку всякий дурак может — вот алкаш всегда был на это любитель. А ты попробуй дать людям то, чего и у тебя самого нет: душевное спокойствие, равновесие, понимание. Попробуй это дать ближнему. Это тебе не последняя рубашка, тут шкуру с себя сдерешь.

Чем можно помочь? Вот алкаш — ведь была же в человеке когда-то и вправду искра, возможно, что и гения, и интуиция поразительная. Когда-то разговаривали они часами. Треп их по тем временам был опасен, что придавало трепу характер активного действия, почти что политической акции. Он потерял к этим разговорам интерес, как только пропал элемент опасности. Как человек, занимающийся точной наукой, он уважал интуицию, знал по опыту ее ценность и редкость; однако у алкаша на моменте интуиции все и кончалось. Он жил внутри момента, внутри одного бесконечно повторяющегося дня.

А теперь тонет человек, погибает в каком-то неуправляемом потоке энтропии, а попробуй его вытащи — он и себя потопит, и благодетеля.

Вот христиане новообращенные разлетаются к тебе со своей любовью, думал он, в первый момент и в самом деле как дурак веришь, что ты им так понравился. Но достаточно скоро оказывается, что они на тебе практикуются, что ты не более как ближний, которого надо на скорую руку полюбить, как самого себя. Только ведь это не чувство, а идеология, а идеологию, отвлекшись, забыть можно. Чувство-то, любовь, — оно потребность, его не забудешь. Оно мучает, как голод или жажда.

Эти раздраженные размышления относились более всего к его жене, женщине молодой, талантливой и увлекающейся; и увлекшейся года два назад, ни к селу ни к городу, религией, отчего начались у них гораздо более серьезные раздоры, чем когда-либо раньше. Он не мог удержаться и слишком много иронизировал над ее новообретенным и чисто умозрительным благочестием, которое никак не выражалось в снисходительности к ближним, к непосредственно и реально ближним — вроде него самого.

Более того, думал он, эти новоиспеченные христиане так уверены в своем человеколюбии, что любую свинью могут тебе подложить, какую и обычный воспитанный человек не подложит. Потому что обычный воспитанный человек знает, что не любит ближнего и судит его, как последняя собака, для того и правила приличия придуманы, чтоб ненароком кого-нибудь не обидеть по природному отсутствию человеколюбия.

Жена ушла наверх спать уже час назад, без всяких объяснений, что было на нее не похоже; и, оттого что она оставила его разбираться с завалами посуды и объедков, уж не считая этих троих выпавших в осадок недотеп, ему показалось в который уже раз, что покупка дома была совершенно не ко времени. Дело это было практическое, серьезное, нудное и связывало их вместе по рукам и ногам, в то время как все непрактические, веселые и несерьезные связи между ними на глазах расползались, и не очень-то было ясно, что именно, кроме всех подписанных форм, контрактов и счетов, кроме этого чужого, все еще сильно пахнущего прежними владельцами дома, — что же еще у них оставалось общего?

Ему начинало казаться, что одна из женщин, не та, что старая дева, а которая разведенная, вот-вот заплачет. Почему же они на пьяницу-то никак не реагируют, что ли, он и за мужчину у них теперь не считается? Потому что пьяница? Или потому, что не хотят они иметь дело с хорошо им знакомым отчаянием и одиночеством? Спасибо, мол, этого добра у нас и своего хватает; не для того мы сюда пришли, чтоб общаться с себе подобными.

Бывший друг, пьяница, пришел, чтобы выпить на людях. Выпивка в компании менее похожа на алкоголизм, скорее похожа на дружбу, человеческое общение, а не на химическую зависимость, не на полную отверженность.

Он был далеко не таким дураком, каким казался. Он прекрасно понимал, что алкоголизм определяется не тем, как много ты пьешь и как ведешь себя в пьяном виде. Вот хозяин дома: восходящая звезда, талант, уже знаменитой лабораторией заведует. Но ведь это теперь он такой сдержанный, благополучный, домовладелец, ни два ни полтора, серединка наполовинку — цивилизовался. Алкаш-то его помнил в прежние времена во всяких видах. Они тогда закладывали на равных.

Загвоздка была в том, как ты себя ведешь и чувствуешь на трезвую-то голову. И, сколько бы ему ни хотелось считать себя человеком просто поддающим, выпивохой, любителем заложить, экспериментальным путем доказывалось, что он — алкоголик. Два дня трезвости приводили его в состояние растерянного ужаса и распада. Следовало признать, что на трезвую голову он уже существовать просто не мог. На трезвую голову он ненавидел ближних, мироздание, себя; особенно себя.

Ему теперь казалось, что там, в прежней жизни, он вечно всем оказывал услуги, что на него всегда всех собак вешали, а он готов был отдать последнюю, то есть единственную рубашку. Он и теперь был готов, но здесь все как-то обходились без его рубашки, и ни он, ни его услуги никому не были нужны. Ему намекали, что лучше бы он из уважения к ближним свою несвежую рубашку почаще менял или, по крайней мере, заправлял как следует в штаны. Его дурачком считали; это он знал и не обижался. Он знал, почему это происходило: говорил он плохо, сбивчиво и все о странном, сложном и непонятном. А слушать его не слушали, прислушиваться к нему внимательно как-то было не принято. Все были слишком заняты. Люди теперь собирались редко и, собравшись, хотели отдыхать, а не вдумываться. Они не хотели, чтобы им говорили неожиданные вещи.

Вообще-то его идеи надо было записывать, они не подходили для легкого компанейского трепа, их надо было излагать в письменном виде, доводить до ума, редактировать, со сносками, с аргументами. И он знал, что это — неподъемный труд. Пока этот труд был впереди, ему было совершенно все равно, считают ли его шутом гороховым. Но надо было начать, и он каждый день собирался начать. Раньше он думал, что как сюда приедет, где свобода слова и все такое, так сразу и начнет. Но сразу было некогда, а теперь непонятно: чем один день отличается от другого, почему именно с сегодняшнего обычного дня должна начаться новая эпоха? Сегодня надо было выпить, выпить напоследок — потому что завтрашний день будет уже совершенно другой. А сегодня можно себя не ограничивать, уж в последний раз, перед началом большой работы…

Они с женой опять совершили ошибку, которую он зарекался повторять — пригласили разноязычную толпу: людей из прежней жизни и теперешних коллег, сослуживцев, аспирантов из лаборатории. Дело было не в том, что он считал старых друзей и знакомых сиволапыми провинциалами, которые могли его дискредитировать. Да, разведенная дама вцепилась в рукав его непосредственного начальника и заныла свое: «Мне необходимо с кем-нибудь поделиться… Я нахожусь в состоянии глубокой депрессии…». И конечно, алкаш ко всем приставал, пытаясь излагать заумные теории на чужом языке, хотя он и на своем-то никогда не мог двух слов связать.

Но хозяин дома уже знал по опыту, что сослуживцы будут чрезвычайно этим вечером довольны, что любая нелепость и несдержанность вызовет только живой интерес, теплое сочувствие к экзотическим чудакам, представителям этнического меньшинства — и ему неприятно было именно это оживленное любопытство посетителей в зоопарке; не хотелось видеть своих друзей экспонатами, особями, носителями славянского духа. Не хотелось слышать хорошо знакомые вопросы и достаточно банальные рассказы об историческом прошлом. Ему казалось, что многие уже здорово подзабыли, как именно и чем их обижала советская власть, но каждый считал себя специалистом по историческому прошлому, и только потому, что он в те времена и в тех местах жил. A ведь большинство людей ни уха ни рыла в своем прошлом не понимают.

В понедельник сослуживцы будут подходить, благодарить за удивительно интересный вечер, пересказывать услышанные от его знакомых истории: «Ах, какая тяжелая была у вас жизнь! Какие у вас были сильные люди! Я бы такого не перенес!».

Перенес бы, как миленький, думал он злобно. Ощущение, что другим не так больно, как мне бывает, чего я бы не перенес, а другие иначе устроены, они прекрасно обходятся без канализации и личной свободы, им не надо того, что мне совершенно необходимо, — это ощущение было ему ненавистно. Он хорошо знал физиологию человека, хотя это и не относилось к его непосредственной специальности. Болевой порог — и физический, и душевный — действительно у всех разный. Только это никак не зависит от того, в каком месте и в какую историческую эпоху тебе повезло или не повезло родиться. Просто людям хочется думать, что ближнему не так уж и больно, — это помогает поддерживать стерильность совести.

Многие из его старых знакомых вполне способны были пройтись по поводу чучмеков и низших рас. Они не признавались даже себе, что здесь и они сами превратились в своего рода чучмеков. Он, глава лаборатории, с монографиями, грантами и международной известностью, мог себе позволить роскошь осознавать это. Да — он все равно остался и будет оставаться до некоторой степени чучмеком. Конечно, никакой дискриминации и насмешек ни в коем случае не было. Напротив, повышенная внимательность, предупредительность, заботливость — как при общении с глухонемым или страдающим аутизмом.

Разведенной даме удалось в течение вечера несколько раз поделиться историей своего развода, но удовлетворения она не получила. Некоторые из гостей эту трагедию уже знали — развод произошел не то чтоб недавно, лет пять назад. Но и те, которые слышали о ее несчастьях в первый раз, не реагировали так, как ей бы хотелось: они равнодушно сожалели или, хуже того, утешали тем, что ничего удивительного в ее жизни нет, и не такое случается, бывает намного хуже.

Но ведь для того она и рассказывала, чтобы удивить. Людям хочется считать неудачи, которые на них незаслуженно обрушила судьба, чем-то уникальным… Людям хочется не утешений, а изумления.

Алкаш был ей малосимпатичен, но теперь уж совсем некому было рассказывать.

— Мне необходимо с кем-нибудь поделиться, — начала она, положив руку на его рукав.

Он осторожно взял у разведенной дамы пустой бокал, опрокинул в рот и потряс немножко в тщетной надежде.

— Я нахожусь, — продолжала она упорно, — в состоянии глубокой депрессии…

Почему люди не понимают, что нельзя кидаться на ближнего с перечислением своих нужд и проблем, мрачно думал хозяин, увязывая помойные мешки. Почему слово «поделиться» чаще всего означает жалобы и нытье, особенно у женского пола? Почему дрянью всякой они жаждут поделиться, нет чтоб чем-нибудь полезным…

Разговоры жены с единоверцами поражали обилием специальной терминологии — ничего на свете человек так не любит, как употребить только что выученный термин — и этим тоном междусобойчика, тоном людей своих, причастных, принадлежащих к избранному кругу. Честное слово, несколько лет назад жена с точно таким же заговорщицким видом обсуждала с подружками комиссионные магазины: где что можно достать, где есть знакомый продавец. Эти праведники вели себя так, будто у них был блат в раю.

А кто знает? Он достаточно прошел за свою жизнь конкурсов, комиссий и собеседований, чтоб его не удивило существование блата и на Страшном суде. Вполне возможно, что и там свои знакомства, свой жаргон, свой междусобойчик, что и там надо знать, как подступиться: не подмажешь — не поедешь.

Конечно, это нехорошо — вечность все-таки, не аспирантура, даже не армия, даже не двадцать пять лет без права переписки…

Но вполне возможно, что вечное блаженство достанется какой-нибудь Матрене, всю жизнь прикладывавшейся к образам и ставившей свечки, и шея набок, и на голове платочек — как у жены теперь… Или Двойре, ни разу не смешавшей ни одной молекулы молочного ни с одной молекулой мясного, и в парике, чтоб поуродливее. Или Абдулле, который особенно усердно исхлестал себя плетками на Шахсей-вахсей и ходил на хадж; даром что дюжину ближних во время хаджа насмерть в толкучке затоптал…

А почему бы и нет, ведь миллионы людей именно этому и верят? И достанется вечное блаженство вовсе не тем, кто своей головой думал-мучился, как Марк Аврелий или Монтень какой-нибудь, как Ван Гог или тот же Сахаров. Или тетушка покойная, вырастившая его после ареста родителей, ведь тоже была безбожница и богохульница — никакого она блаженства не получит…

Старая дева ходила за хозяином, принужденно смеялась, мешала убирать.

Она не боялась одинокого возвращения в свою квартирку, такую уютную и даже почти выплаченную. Но она приехала на машине. Теперь она была трезвая, раздраженная, переевшая — особенно торта — и боялась, что придется развозить по домам этих унылых неудачников. Она боялась пьяных и боялась, что алкоголик начнет к ней приставать.

Роман — настоящий, со спаньем — был у старой девы только однажды, давно, и сдалась она в тот раз на пошлые домогательства только в надежде на замужество, рассматривая свою девичью честь как аванс, вроде вклада, внесенного за квартиру. Ничего из этого не вышло, и она с тех пор никому авансов не давала и боялась попадать в двусмысленные ситуации, чтобы не пришлось отбиваться от приставаний.

При этом она изо всех сил хотела выйти замуж и уезжала с тайной надеждой выйти за иностранца. Этого предполагаемого иностранца она намеревалась привлечь прежде всего начитанностью и теплом своей души.

Когда она думала о замужестве, представлялось ей не семейное благополучие, даже не белое платье с фатой и уж конечно не исполнение брачного долга, а международные звонки. Как она будет звонить своим бывшим подругам и однокурсницам, а они будут звонить в разные страны, ведь все кто куда разъехались. И все будут говорить о ней, о том, что она вышла замуж, кто бы мог ожидать, и не за эмигранта какого-нибудь, а за коренного местного жителя, за иностранца, кто бы мог подумать!..

Пришлось везти маму, которая была для нее обузой в новой жизни. Больше всего она боялась, что придется еще долгие годы тащить на себе безнадежно провинциальную маму, тратить на нее душевные силы, упускать возможности.

Но катастрофа, издевка судьбы заключалась в том, что вышла замуж не она, а мама. Притом именно за иностранца: жизнерадостного вдовца с множеством крикливых внуков. Мама жила теперь в так называемом счастливом и — об этом неприятно было даже догадываться — явно не платоническом браке. Так она и свалится с инфарктом в один прекрасный день среди этих визгливых Джейсончиков и Дженниферочек, среди огрызков пиццы, крика, топота, беготни, телевизионного рева и писка электроники — неужели мама не боится, что из нее домработницу сделали?

Сводные родственнички звали ее на все семейные обеды, пиршества и празднества — непонятно, когда эти люди работали, — но при этом не заботились о ней по-настоящему, ни с кем не знакомили, считая, видимо, ее одиночество то ли свободным выбором, то ли ситуацией, совершенно безнадежной и окончательной. Да разве вообще кто-нибудь о ком-нибудь думает, разве кто-нибудь входит в твое положение?

Поэтому она и приехала на новоселье к полузнакомым людям. Замечательный подарок, между прочим, купила. Тратишь кучу денег, чтобы показать свой вкус, а люди даже не понимают разницы.

Она долго решала — ехать на машине или так. Предположим, она встречает кого-нибудь и в конце вечера предлагает его подвезти. Это очень хороший вариант: ты делаешь мужчине одолжение и тем самым сразу показываешь, что тебе никто не нужен. Кроме того, если женщина за рулем, то мужчина не станет распускать руки — тоже ведь разбиться не захочет. Но если она встречает кого-нибудь, а он на своей машине? Так они и разъедутся в разные стороны? Может, лучше без машины? Да, но если тебя подвозят, то ты вроде чем-то обязана и можешь попасть в двусмысленную ситуацию.

В последний раз она попадала в двусмысленную ситуацию на рождественской вечеринке, около полутора лет назад.

Она боялась, что придется везти алкоголика. Но она боялась ехать и с разведенной дамой, выслушивать неуместные откровения, тратить эмоции на какую-то жалкую одинокую женщину.

— Только такая абсолютная мазохистка, как я, могла столько лет… — жужжала дама.

— Слушай! — совсем уж было задремавший алкаш вдруг открыл глаза и радостно встрепенулся, как будто в голову ему пришла абсолютно новая и блистательная мысль. — А ты вот чего… Ты того… Ты попробуй… кому-нибудь посочувствуй. Вот что я тебе скажу! Ты подумай про кого-нибудь другого, а? Тогда про себя будешь меньше думать. А вспоминать — чего? Чего ты все вспоминаешь? Времени не останется. Вот я тебе скажу — чего ты морочишь людям голову? Пожалеть — не пожалеют, а уважать перестанут…

При этом он ласково улыбался и все пытался приподняться и то ли погладить ее по головке, то ли поцеловать в щечку, хотя они были на вы и мало знакомы.

Она быстро отошла, не дожаловавшись, и села в углу. Она была потрясена до глубины души.

Жена употребляла свою религию как антисептик. У них на работе, в связи с эпидемией гриппа, стояли повсюду бутылочки с антисептиком: нажимаешь рычажок, подставляешь ладонь, протираешь руки, избегая заразы и болезни. Вроде как причастие или исповедь. Как произнесение благословений и молитв — сделал и готов. Все новообращенные праведники, а теперь и жена, использовали религию именно так, как антисептическое желе. Использовали как броню — не броню, как у танка, или как латы, а как предохранение от призыва в действующую армию, от опасности, от боли, от гибели. Религию они употребляли, чтоб не мучиться, не решать каждый свой шаг в индивидуальном порядке. Отдыхать душой: есть ритуальные блины, куличи, мацу, опресноки; креститься справа налево, слева направо, целовать мезузу, перебирать четки, не мешать мясного с молочным, кланяться в сторону Мекки три раза на дню, блюсти посты…

Ну а что лучше? Лучше, как у него — интроспекция, сомнение ежеминутное, чувство вины, в котором плаваешь в состоянии вечной подвешенности, но, увы, не невесомости?

Конечно, были люди, которые о таких вещах и не задумывались никогда, считали, что жизнь состоит из обстоятельств и необходимостей, что в большинстве случаев нет выбора. Но он-то считал, что выбор человеку всегда предлагается — пусть даже между веревкой и удавкой. И так получалось по его раскладу, что виноватых нет, кроме тебя самого. И что ты должен нести это свое проклятие — свободу воли — до победного конца. Скептицизм предполагает способность думать своей головой; эта способность не у всех есть, зачем же от нее отказываться? Это же грех — отказываться от того, что тебе дано. Нет уж, каждый должен делать свое. Кто может, тот пусть решает и думает за себя самого, кто не может — пусть повторяет акафисты, брохи и мантры и кланяется Мекке.

Но ведь у жены-то мозги были замечательные… Он, человек внешне общительный, но внутренне нелюдимый, только с ней и мог раньше говорить на равных. Жена предала его и оставила в полном одиночестве.

Особенно его удивляло, что она могла вежливо выслушивать рассуждения своих единоверцев о безбожии науки и о превосходстве над нею религии на уровне известного советского журнала. Чистая «Наука и религия», думал он, с теми же доводами, только направленными наоборот. Неспособность понять простое разделение между областями человеческого познания вызывала у него брезгливость, как умственная неопрятность, как ненавистная ему душевная лень. Не так уж трудно понять, что наука занимается только вопросом: как и что, а в вопрос: зачем и почему? — совершенно не лезет и лезть не должна.

А ведь профессия у них была одна; правда, для жены наука была только профессией, а для него — естественным способом существования…

Ну и кому какое дело до философских взглядов жены! Если б не было еще и отчуждения, ухода в себя… Особенно в последние недели, после переезда в новый дом, она была все время отключена. Как можно считать религией это полное равнодушие ко всему, которое она демонстрировала в последнее время, эгоистическую сосредоточенность на себе? Даже выражение ее лица казалось ему фальшивым, ханжеским и притворным. Что это за отрешенность, самоуглубленность, — вполне была раньше нормальная, довольно злоязычная женщина… И особой любви к ближним за ней не замечалось. Ему казалось, что и подурнела она за последние недели, обабилась — нарочно. Из религиозных соображений.

Пока они вчера и сегодня готовились к новоселью, жена все на него поглядывала, явно хотела завести разговор, а он все уклонялся. Ничего нового она сообщить не могла, ничего хорошего от этого разговора он не ожидал. Не надо объяснений и трагедий. Вот развод начнется — достаточно будет трагедий финансовых и объяснений с налоговой инспекцией и адвокатами.

Ему иногда казалось, что ее религиозность была какой-то карикатурной, утрированной формой ностальгии. Иначе — что у нее могло быть общего с людьми, которые считают, что Бог болеет именно за их футбольную команду?

Сам он категорически отказывался философствовать по поводу эмиграции и обычно говорил, что может подсчитать причины своего отъезда арифметическим путем, без метафизики: люди его квалификации оплачиваются здесь во много раз выше, чем там. Кроме того, его наука зависела от качества лабораторного оборудования; ему надоело изобретать велосипед и строить приборы своими руками.

Он говорил: я не считаю себя ни борцом за свободу, ни искателем правды, я уехал как неудовлетворенный потребитель. Но оказалось, что и к потребительству надо иметь свой талант, что он не относится к разряду людей, для которых приобретение земных благ и изысканного имущества является призванием и любимым развлечением по гроб жизни. Удовлетворив все основные нужды, он не испытывал никакой жажды дальнейшего накопления.

Тем не менее дом они купили большой и дорогой; он не хотел возиться с перманентным улучшением благосостояния, с перестройками и перепродажами.

Покупка дома была бесспорно выгодна и экономически разумна. Но в глубине души у него была еще и надежда укорениться, то есть пустить корни. Может быть, если своим жильем владеешь, то оно становится родным домом, избавляет от постоянного чувства временности, вокзальности, которое было во всех снимавшихся после переезда квартирах. Эту гипотезу еще предстояло проверить, если удастся…

Он подсчитал экономические выгоды покупки, но не признавался даже себе самому, что выбрал именно этот дом из-за очень старых, неизвестной породы деревьев, которые росли вокруг вместо обычного газона. Он подозревал, что деревья эти снижают ценность дома; ведь с ними надо возиться, они растут слишком близко, могут повредить фундамент. Кроме того, они затеняют комнаты. В августе, когда они переехали, это было хорошо; но теперь, в конце сентября, дни становились короче. Сегодня весь день дул сильный ветер, листья придется убирать.

Надо все же посмотреть, как они называются, эти деревья, познакомиться с ними. Позор — до сих пор не собрался заглянуть в справочник. Тоже ведь признак развала, предвестие того, что им тут недолго жить, с этими деревьями…

Старая дева уже стояла в дверях и решительно одевалась. Она все-таки не ожидала вечера до такой степени противного. Хозяин своих гостей чуть ли из дому не выталкивал. Хозяйка вообще ушла, не попрощавшись. Алкоголик с проповедями! Хуже всего — торт был такой упоительный, невозможно было устоять, она съела два куска, а если честно, то три. Теперь она боялась, что неделя строжайшего голодного режима пропала, такие усилия потрачены зря. И уже два часа ночи.

Вообще жизнь — сплошная трата времени и сил.

Хозяин недоглядел, вынося мешки с мусором, и алкаш успел-таки залечь на диван и уснуть. Теперь его в такси не засунешь. Старая дева уехала, а разведенная — все-таки нельзя просить женщину везти мертвецки пьяного.

Значит, это новоселье будет продолжаться и завтра утром. Жена уедет к заутрене, положив в карман свою ханжескую белую косынку — он ее попросил не повязывать голову дома, видеть он этого не может. А ему разбираться с этим ближним, дышащим перегаром. Уговаривать его, что все в порядке, что неважно, мол, ничего особенного. Выслушивать извинения, смотреть на его помятое, несчастное лицо, наливать на опохмелку… Вот тоже: почему люди так любят каяться на миру вместо того, чтоб тихо и молча бороться с собой?

И все это никому, никому не нужно. И новоселье это целиком и полностью никому не было нужно.

Засыпая, алкаш успел пообещать себе, что завтра все изменится, что это был последний день безволия и безобразия. Завтра начнется новая жизнь. Он в это верил; тем более что ему казалось, что он уже доехал и находится у себя дома.

А разведенная дама все сидела в углу, пристально глядя на алкаша. Честно говоря, она смотрела на него другими глазами. Ну клоун. А может быть, не такой уж и клоун. Да, грубиян. Но, в конце концов, он был первый человек, который не соврал ей, сказал что-то живое. Он ее, можно сказать, услышал. «Пожалеть не пожалеют, а уважать перестанут» — почему ей это никогда в голову не приходило? Почему она только о сочувствии и жалости беспокоилась, а не об уважении?

Бросивший даму муж был человек очень противный, но трезвенник. У нее не было никакого жизненного опыта по этой части, и она не подозревала всего безумия своего внезапного наития, не догадывалась о предстоящих трудностях, то есть о почти полной безнадежности задуманной ею кампании по спасению ближнего. Было уже два часа ночи. Она решительно встала и подошла к дивану.

— Яшенька, — зашептала она, осторожно расталкивая пьяного, — попробуйте, голубчик, встать. Я такси вызвала, я вас подвезу.

Его так давно никто не будил, не расталкивал, не шептал «Яшенька» и уж точно не называл голубчиком, что он немедленно очнулся и даже немножко протрезвел от удивления.

Во всяком случае, достаточно протрезвел, чтобы хозяин, рассыпаясь в благодарностях и любезностях — впервые за весь вечер совершенно искренних, — смог выволочь удивительно тяжелого алкаша за дверь и поместить в желтое такси, которое уже стояло в темноте под деревьями, освещая фарами яркие желтые листья.

Ну и ну, подумал он, люди уезжают навстречу своей таинственной судьбе.

В прежние времена они с женой обсудили бы такой поворот событий. Вот сейчас бы началась самое веселое. Жена бы рассказывала в лицах многочисленные происшествия, сцены и конфликты, которых он не заметил. Она бы объясняла, со сложными психологическими деталями и удивительно смешно, взаимоотношения между гостями, неведомые ему интриги. Его всегда удивляла ее живая заинтересованность и внимание ко всякой чепухе, происходящей с другими людьми, ее способность обижаться, восхищаться и разочаровываться, вообще — обращать внимание.

Теперь таких разговоров больше не бывает, потому что злословие, как известно, — грех. Нехорошо судить ближнего, и так далее.

Ну ладно. Во всяком случае, теперь наконец можно сделать то, чего ему давно уже смертельно хотелось. Он ждал, чтоб все ушли, чтобы можно было сесть, посмотреть молча на деревья, на его собственные деревья, медленно качающиеся за окном.

А жена хозяина лежала наверху, глядя в потолок, стараясь дышать равномерно и осторожно, стараясь сдержать, уравновесить дурноту. Это было не от выпитого — она почти ничего не пила — и даже не от усталости. Она уже несколько недель была сама не своя. Как будто ей заложило уши, и весь мир был не в фокусе, все было тяжело и замедленно. И это странное состояние не было болезнью, немощью, недомоганием, но было работой, тяжестью. Она терпела свое странное состояние, не вызывавшее обычного противодействия, которое вызывает болезнь: поскорее бы прошло, перемоглось, — и терпение постепенно нарастало и наполняло ее; терпение, которое становилось самым ей нужным качеством, самой необходимой добродетелью.

Она понимала, уже не просто чувствовала, а точно знала — почему она сама не своя… И теперь ей казалось, что она знала с самого начала. Это произошло в первую ночь после переезда, когда они остались вдвоем в совсем пустом, еще чужом, почти враждебном доме. Даже еще и кровать не была куплена. И деревья качались за окном.

Значит, вполне возможно, что этот дом — и вправду их дом, а не случайность. Настоящий, их собственный, родной дом. Именно этот дом будет первым и единственным домом, родным домом, этот чужой пригородный поселок — родным городом для кого-то, кто уже существует.

Она не вспоминала недавно выученные молитвы. Но смирение, которое ей было совершенно не свойственно, которому она так старательно и неумно пыталась научиться через возвышенные разговоры, богословские трактаты, литургию, — это смирение теперь переполняло ее и было не только совершенно естественным, но и единственно необходимым. Терпение, тревога, которые будут сопровождать ее до конца жизни. Страх, который, наверное, и называется страх Божий.

Другие женщины рассказывали, но только теперь, когда это — наконец-то — происходило с нею самой, только теперь она начинала понимать. Это же чудо, настоящее, смешное чудо, ведь это же фантастика! И только потому, что это происходит постоянно, сплошь да рядом, со всеми и каждым — никто не замечает, как это фантастично, странно, чудесно, нелепо: один человек находится внутри другого человека. И ведь потом он начнет двигаться. Будет толкать ее своей собственной, совершенно отдельной ногой в живот — изнутри!

Вот это ближний так ближний! Она была сама не своя и уже никогда своей, только себе принадлежащей и только за себя отвечающей не будет. Впервые все было важно не потому, что было событиями ее жизни, а потому, что было жизнью уже другого человека, и время будет теперь измеряться не ее возрастом…

Она лежала тут в темной спальне и была не одна — никто об этом еще не знал, но она тут, в пустой спальне, была не одна. И деревья качались за окном.

Раздался опять этот странный скрип, этот странный, почти скрипичный, звук, который слышала она в полусне и в предыдущие ночи. Теперь она увидела, что это скребется дерево. Дерево раскачивалось на ветру, и его протянутая к дому лапа скреблась в стекло, лапа с желтыми листьями, освещенными снизу светом из окна кухни. Внизу, на кухне, сидел хозяин дома, ее муж. Смешная роль у мужчин в этом деле — ничего не знать и не ведать. Вот завтра она спустится со своей благой вестью, как архангел Гавриил…

Деревья со всех сторон, думала она, засыпая, и даже всхлипнула от уютного умиления, из-за деревьев я именно этот дом и выбрала… Как гнездо. Семейное гнездо. Можно качели повесить. Как хорошо: ребенок будет расти, глядя на старые деревья…

Оглавление