Вьется по ветру Веселый Роджер

Он никогда в жизни нигде не служил, брался за случайные, иногда экзотические работы. Но деньги всегда зарабатывал; хотя ему казалось, что платили ему просто за его качества, за врожденные способности и личные увлечения, за вещи, которые он и так бы делал. Он охотно делал то, чего от него никто не требовал, но требований, команд и призывов к чувству долга не выносил. Хотя и долгов — денежных — у него никогда не было.

После эмиграции он водил экскурсии по городу, который изучил быстро и досконально. Подрабатывал переводчиком. Однажды написал за кого-то диссертацию. Это заняло меньше месяца и очень хорошо заплатили, но противен был элемент жульничества, больше он на такую деятельность не соглашался.

Ближе всего он подошел к границам законности в самом доходном из своих увлечений: он великолепно играл в покер. Умел сохранять совершенно непроницаемое выражение лица. Впрочем, покер был так же легален, как шахматы.

У него были обаяние и способность внушать людям доверие. Он, по мере возможности, старался никогда не использовать этого доверия на пользу себе. Хотя грань тут была, действительно, тонкая, но он не лицемерил, не любил никого по долгу службы. Его раздражали мелочность и хлопотливость, связанные с ложью. Поэтому, наверное, его браки и романы тоже были краткосрочны.

Он много путешествовал. Если надо было перевозить особо срочные и важные пакеты и посылки и человек мог сорваться с места в любой момент, курьеру оплачивали дорогу.

Постоянную работу ему предлагали неоднократно, так как все эти случайные дела он делал очень хорошо. Но контрактов он не подписывал.

Началось это отвращение к контрактам и подписаниям договоров еще в детстве. Первый и единственный в его жизни договор был подписан не им самим, а мамой.

Они шли в парикмахерскую, только что вернулись с дачи. Он был в таком возрасте, когда детей еще держат за руку, особенно на переходах, но дети этого уже стесняются: ему было около десяти. Позднее он думал, что все произошло из-за отросших за лето волос, что на обратном пути, уже постриженного, ассистентка режиссера его бы не заметила. Но ассистентка заметила, остановила, попросила привести на пробу этого очаровательного мальчика — роскошные кудри, ах, какие же у нас локоны, а глазки-то у нас какие светло-серые! А как же нас зовут? Мама сказала, что зовут его Борис, Боря Коган.

Ассистентка задумалась, спросила:

— А по маме как?

Мама сказала, что Коган и есть ее фамилия. Ассистентка ответила невнятно:

— Ну ничего, ничего, все равно приходите.

Его взяли на главную роль. Мама подписала договор со студией, хотя понятия не имела, что это означает. Роскошные локоны вытравили пергидролем, придумали новое имя: Алеша Светов. Его собственные имя и фамилия показались режиссеру недостаточно романтичными.

А кино предполагалось очень романтичное. В те времена любили романтику. Рабочее название было «Вьется по ветру веселый Роджер» — про положительных свободолюбивых пиратов. Боря должен был притворяться маленьким пиратом по имени Джим. Иностранцев в кино и в литературе принято было тогда называть Джимами.

В десять лет Боря — Алеша Светов — знал, что интереснее кино ничего на свете нет. Он был совершенно не готов к выматывающему душу занудству киносъемок. Как же могло из такой скуки такое интересное получаться?

Киностудия оказалась скучнее даже школы, и будили его еще раньше, чем в школу. Кинопавильон был совсем не похож на павильоны выставок или те павильоны, где музыка и мороженое: огромный ангар, черный, с пыльными завалами какого-то барахла вдоль стен, с кабелями повсюду и с убогой декорацией бригантины, вернее, куска бригантины, посредине. Утром в павильоне было холодно, а потом включали прожектора и начиналась страшная жара.

В первые дни он все надеялся, что скоро начнут играть как в театре на сцене, разыгрывать интересную историю; но потом понял, что в кино никто и никогда не играет. Разве что дядьки, которых зовут осветителями и статистами, играют в перерывах в карты.

Киносъемки заключались в том, что все всё время чего-то ждали. Ждали оператора, ставившего кадр и бесконечно возившегося с объективами. Он был как придурочный с этими объективами, любил их, даже клички им давал… Потом ждали, когда гримеры поправят уже потекший грим. Потом ждали, чтоб режиссер заново объяснил свои режиссерские задумки и продемонстрировал Алеше Светову, как именно тот должен кривляться, размахивать руками и говорить ненормальным голосом…

— Делаешь два шага — вот до этой отметки. Смотришь вдаль мечтательно, тяжело вздыхаешь, вот так: «А-а-а-а-а…». Думаешь о будущем! Понял? Голову вправо наклони! Вправо, тебе говорят! Вправо! Ты что, сено-солома не различаешь?

Потом режиссер орал истошным голосом: «Мотор!» — он очень любил кричать «Мотор!» истошным голосом.

И тогда Алеша Светов поднимал руку, как в школе, и просился в уборную.

Он это делал нарочно. Они с режиссером Малеевым друг друга возненавидели с первого дня. Малеев выкрасил ему волосы и поменял имя, он был притворщик, жулик, дурак и сам не знал, чего хочет. Алеша Светов плохо себя вел в надежде, что его разжалуют из актеров и освободят.

А режиссер Малеев и погнал бы Алешу Светова с картины, если б не оператор.

— У тебя, что, глаза нет? — кричал оператор на режиссера. — Совсем глаза нет? Ты не видишь, что ли, что мальчика камера любит?

— Не кричи на меня! — кричал режиссер. — Это моя картина! Этот пащенок мне разрушает творческое настроение! Он не умеет подчиняться командам! Я ему даю мотивации, я предлагаю приспособления, а он в носу ковыряет! Он не способен понять сверхзадачи! И подтекста! И вообще, у меня уже есть один Коган. Чего мне стоило эту практически запрещенную песню протащить через комитет!

Другим Коганом был автор песни «Бригантина» Павел Коган. Комитет же имелся в виду не тот, которого боялись все, а Комитет по кинематографии — которого боялись только самые избранные, особо талантливые и привилегированные.

Песню давно уже разрешили, и повсюду открывались кафе «Бригантина» и молодежные клубы «Бригантина», и уже молодые люди из еще одного комитета — ЦК Комсомола — хорошо нагрели на этих бригантинах руки и уже готовились прибрать вскорости к своим теплым, умелым рукам средства производства и натуральные ресурсы страны.

Но Малееву хотелось показать, что он рискует головой; во всяком случае, он хотел, чтоб над его головой сиял нимб. По его смелой творческой задумке «Бригантина» все время звучала за кадром. Пираты пели ее под гитару.

— Подтекст у тебя, Бармалеев? — угрожающе шипел оператор. В группе только он звал режиссера Бармалеевым прямо в лицо, они были однокурсники по ВГИКу. — Эти твои воображаемые фиги в кармане — подтекст? Ты из этих кукишей картину собираешься сделать, да? У тебя и текст не прочитывается, какой уж тебе подтекст. Уйду. Снимай сам, брат Люмьер.

Режиссер трухал. Он все-таки в глубине души знал свое место. Когда он бился в истерике и убегал на полдня творчески страдать, съемки продолжались и без его крика «Мотор!». Но без оператора продолжаться ничего не могло: только он мог превратить убогие декорации в какие-то моря, которым люди Флинта гимн поют.

Оператор велел ему тихо, но строго:

— И чтоб ребенка в просмотровом зале не было! Незачем мальчику материал смотреть. Ты его своими замечаниями только сковываешь, он из-за тебя становится зажатый. Предупреждаю: кина не будет.

Поэтому за все время съемок Алеша Светов ни разу себя на экране не увидел.

В начале съемочного дня Малеев затягивал свою «Бригантину» — для вдохновения — и требовал, чтоб все подпевали.

Алеша путался. «За презревших грошевый уют» он не понимал. У них дома говорили по-человечески: грошовый. Он пел: «За презревших крошево, уют». Крошево было его любимой едой — томатный сок с крошеным зеленым луком и черным хлебом. А про уют мама всегда говорила: «В любом месте можно создать уют. Даже в коммуналке мы не должны жить, как свиньи».

Кроме того — Малеев пел про яростных, про непохожих, но от Алеши Светова требовал полного подчинения, сплошного обезьянничанья. Даже лицом гримасничать, как он, даже глаза таращить, как он.

Малеев говорил: «Ты должен меня слушаться, как родного папу!»

Ему ассистентка объяснила про отсутствие папы, но Бармалей забывал детали.

Не только мальчик, все в съемочной группе не любили Малеева; но вначале они рвались на картину, потому что предполагались натурные съемки на Одесской студии, экспедиция, полтора-два месяца на море. Выяснилось, однако, что Малеев, на которого орали не только директор объединения, но и собственный директор картины, не сумел добиться даже выезда на натуру.

Теперь всё снимали в павильоне, на фоне хилых дорисовок, с допотопными впечатками. Дополнительный метраж моря и волн брали из фильмотеки. Даже декорации по большей части не строили, а приносили со склада, только подкрашивали.

На площадке стояла атмосфера развязной и циничной халтуры. Ограничивалась халтура только тем, что картине могли влепить третью категорию и не заплатить постановочных, которые несколько возмещали тщедушность зарплат.

Пока устанавливали кадр и возились со светом, Алеша не должен был стоять на положенном месте. Гример Нюша мазала его отвратительным гримом, сюсюкала и называла деточкой. Вместо него стоял маленький циркач-дублер.

Этот каскадер Артур Куэ, — он был из знаменитой цирковой семьи Куэ, — стоял на указанном ему месте терпеливый, сосредоточенный, маленький и жилистый, с бритой головой, с мышцами, уже обработанными годами тренажа. Он профессионально выполнял свое неинтересное дело, не жаловался, что скучно, жарко, что ноги устали.

Но зато и все по-настоящему интересное, требовавшее храбрости и умения тоже делал каскадер Артур. Он натягивал на свою коротко остриженную голову блондинистый парик и взлетал стремительно по вантам. Он сидел, болтая ногами, на конце реи. Он прыгал с мачты, раскачивался на корабельных канатах, плавал в грязном студийном бассейне, по которому гнали ветровой установкой морские волны. Он умел все. А Алеше даже попробовать не разрешали. Ни разу не разрешили попробовать.

И Алеша Светов чувствовал себя жуликом хуже Бармалеева: с чужим именем, с крашеными дамскими волосами, с гримом на лице. Ему нос пудрили! Он должен был говорить дурацкие слова, называвшиеся репликами. Хотя запоминал он эти реплики мгновенно — он и в школе стихи выучивал с одного раза.

Каскадера Артура никто не пудрил, и глупостей он не должен был говорить.

С Алешей Световым приходила на съемки бабушка, а с Артуром — тренер, тоже из семьи Куэ. Все свободное время они проводили в дальнем углу павильона: они занимались. Старший Куэ тихонько покрикивал на их непонятном сказочном цирковом языке:

— Фордершпрунг на две ноги! Ап! Не расслабляйся, Артур! Флик-фляк! Ап! Артур, расслабляешься! Становись на бублик, ап!

Артур становился на голову на маленьком каучуковом колесике, видимо — бублике, и тренер говорил ему одобрительно:

— Вот постоишь так пятидневочку, и будет у тебя не террор, а кураж.

Они приходили в малеевский павильон из другого мира, где никакой халтуры не существовало просто в силу необходимости.

Можно фальшивую ноту взять, можно писать пошлости и глупости, но за пролетающую трапецию надо хвататься всякий раз точно и вовремя.

Алеша Светов восхищался каскадером Артуром издалека, постоянно за ним подсматривал. Но они почти никогда не разговаривали. Артур Куэ не обращал на Алешу Светова никакого внимания. Только по утрам бросал на ходу:

— Привет, Джим!

И Алеша Светов отвечал:

— Сам ты Джим!

Или:

— От Джима и слышу!

Но этим их дружба и ограничивалась.

Кадр ставили по Артуру. А потом вызывали Алешу Светова, и он делал свое — то есть просто присутствовал перед камерой, и камера, в руках злого и зверски талантливого оператора, его любила.

Уже все, работавшие на картине, знали, уже слухи ходили по студии: мальчик оказался одним из тех редкостных людей, которые остаются на пленке совершенно живыми, даже намного живее и естественнее, чем в жизни. Ассистентка на нем карьеру сделала, о ней потом говорили: «Она та самая, которая Алешу Светова на улице нашла».

Не понимали этого ясного всем факта только двое: режиссер Малеев, по бездарности, и сам мальчик, который ни одного отснятого кадра так и не увидел. Да и увидев, не понял бы ничего: без звука, в бессвязных, отрывочных эпизодах.

Он ненавидел ломаться и кривляться. Поэтому после каждого вопля «Мотор!» он действовал назло Малееву. Не повторял, как ему было велено, малеевских гримас, жестов и ужимок. Наоборот: старался почти не шевелить лицом, ничего не изображать из себя, не суетиться, не мельтешить.

И это, конечно, было идеально. Камера это любила.

Когда включали камеру, он не притворялся никаким Джимом. Он сам не знал как, но в глубине души он превращался в каскадера Артура.

Одного только Тёму камера любила больше, чем Алешу.

Артур и тренер приносили Тёму на съемки в большой картонной коробке. Тёма был серый, толстый, сдержанный, как все цирковые. Он играл роль корабельного кота. Тёма был пожилой, на полгода старше Алеши и намного профессиональнее — умирал по команде, ходил на задних лапах, подавал короткие, отрывистые реплики.

Отснявшись, ученый кот шел в свою коробку и немедленно засыпал.

Оператор, осветители, звукооператор, микрофонщик, cтарики-бутафоры Степан и Соломон — халтурить-то они халтурили, бессмысленно было на этой картине выкладываться, — но все были на своем месте. Каждый худо-бедно, но делал свое отдельное дело.

Кроме Малеева. Режиссера Малеева камера не любила.

Хуже того: он не любил камеры, не понимал увиденного в объектив. Он все прищуривал глаза, и ему казалось, что бригантина поднимает паруса, он видел что-то воображаемое и желаемое, романтическое, без подробностей и деталей. Вовсе не то, что появлялось потом на экране просмотрового зала. Он много говорил о своем режиссерском видении и не замечал тени от мачты на рисованном небе. Самым главным кадром в фильме для Малеева всегда был титр с именем Малеева.

Бюджет ему постоянно урезали, он заставлял сценариста делать поправки, требовал переносить эпизоды с палубы в клаустрофическую декорацию рубки. Интерьер снимать было проще и дешевле. В конце концов даже тихий сценарист, писавший верлибры и глубоко презиравший кинематограф, на него наорал.

Тогда и сам Малеев решил в один прекрасный день поорать на кого-нибудь. Орать он решил на Степана и Соломона.

Вся группа, рабочие цехов и даже снимавшие в других павильонах сбежались смотреть с восторгом и ужасом, как Бармалей орет на бутафоров.

Его не любили, но особого зла ему никто не желал, поэтому его предупреждали. Предупреждение не подействовало, и теперь оставалось только наблюдать — и наблюдать с удовольствием, — как человек засовывает зажженную петарду в собственную задницу.

По легендам, Степан и Соломон начинали свою кинематографическую карьеру еще в киноателье Ханжонкова.

Теперь они стояли перед дураком Малеевым, потупившись, изображая самоуничижение и рабскую покорность, — у них был большой опыт работы в массовках, — чесали в седых головах и бормотали что-то несусветное, стилизованное под исторический фильм про крепостное право: «Да уж как прикажете… Своя рука — владыка… Хозяин — барин… Да мы чего, да мы ничего…».

Малеев, решивший показать себя настоящим мужчиной, употреблял мат.

В группе даже пари держали: что теперь будет? Ожидался несчастный случай на производстве. Например, что старики слегка приложат Бармалея каким-нибудь крупным предметом реквизита. Не так чтоб ноги протянул, а чтоб отделался легким переломом.

Но они просто устроили аполитичную и недоказуемую советскую забастовку: совместив приятное с полезным, ушли в запой. Увольнение им не грозило. Только они знали, где что лежит на складе еще с довоенных времен.

Хотя на самом деле пил только Соломон. Степан, непьющий, потихоньку уехал на свой садовый участок подрезать клубнике усы и окучивать смородину.

Малееву пришлось узнать на опыте, кто — базис, а кто — надстройка, и чего стоят его подтексты и мотивации по сравнению с топором и долотом Степана и Соломона. Картина встала. Четыре дня простоя, сроки сдачи летели, а у Малеева и так полезного метража почти еще не было.

Малеев убежал творчески мучиться.

— Кина не будет! — с нездоровым оживлением говорил старшему Куэ оператор. — Ручаюсь, Альберт Арнольдович, что у вас в цирке такого цирка не бывает.

— Почему, все бывает, — рассудительно отвечал Куэ. — Во всяком искусстве всегда кто-нибудь кому-нибудь завидует. А у нас и хуже бывает. Могут лонжу перерезать по зависти. Могут зверей попортить.

— А какая ж тут зависть? Кто на этой картине кому завидует?

— Малеев всем завидует. Вы, я, Артурчик мой, да тот же Тёма — мы работаем и кайф ловим. А у режиссера вашего ни куража, ни кайфа. Одни амбиции.

Этот разговор Алеша Светов услышал. Он сидел на полу возле коробки с Тёмой и всячески подлизывался: чесал его, гладил, а тот и головы не поворачивал, даже не мурлыкал.

У каскадера Артура есть кураж, у оператора есть кураж, у Тёмы — у кота! — есть кураж.

У дурака Бармалеева и у него, Алеши Светова, куража нет.

Малеев все кричит, поет про какую-то серебристую мечту, а интересное кино снимать не умеет.

А он, с крашеными волосами и фальшивым именем, не умеет вообще ничего. Ни на голове стоять, ни на мачту залезать, ни флик-фляк. Он даже плавать плохо умеет.

И он завидует, да еще как. Каскадеру Артуру. Никогда ему не быть таким, как каскадер Артур.

Но зато уж начальником, как Малеев, он тоже не станет никогда. Начальники — дураки. Все настоящее за них делают другие, а сами они ничего не умеют.

Бутафоры вернулись. Соломон как ни в чем ни бывало продолжал чинить и таскать реквизит и лапать женский персонал под видом старческого добродушия.

Статисты, для которых Малеев определенных задач не имел, изображали на заднем плане что-то этакое морское и драили медяшку.

Осветители потихоньку от бабушки выучили Алешу Светова великолепно играть в покер.

Оператор смотрел в объектив и радовался тому, как удивительно отражают свет серые глаза мальчика, как пластичны и выразительны его движения, как организуется вокруг него все пространство кадра.

Оператор Алешу в лицо никогда не хвалил, но сводил его в цех комбинированных съемок, показал маленькую, ювелирно сделанную лодочку-бригантину, плавающую в аквариуме.

И потом повел в монтажную, где была полумгла, светились экраны мовиол, остро пахло целлулоидом и ацетоном.

Главная монтажница Надя показала им уже смонтированную сцену бури: маленькая бригантина ныряла в волнах, плыла в флибустьерском дальнем синем море, совершенно как настоящая.

Надя была в белом халате, с русой косой, замотанной на затылке, похожая на передовую доярку с плаката, а не на киношницу. Она усадила Алешу Светова рядом с собой за монтажный стол и показала ему, как пленка накладывается дырочками перфорации на металлические штыри, и как надо осторожно смазать пленку маленькой кисточкой с грушевым клеем и — хрясь! — прижать сверху зажимом. Она дала Алеше кучу пленочных обрезков, и Алеша Светов сам сделал склейку, соединил два плана. Сначала был Тёма крупным планом, с выпученными глазами, пасть оскалена в беззвучном шипении. Потом, на общем плане, бежал актер. У Малеева он бежал куда-то доносить на благородных пиратов. А у Алеши Светова он бежал от страшного гигантского кота! Намного лучше, чем у Малеева.

— Видишь, у кошки зрачки двигаются справа налево? — объяснила Надя. — И потом Васильчиков бежит, получается, что кошка за ним следит. Плавный монтаж.

Оператор наклонился и, продолжая смотреть на экран, задумчиво поцеловал Надю в шею. И она, перематывая пленку с бобины на бобину, поежилась, завертела шеей, как от мухи:

— Что ты ребенка смущаешь…

Алеша Светов ужасно покраснел — хорошо, что они смотрели на экран.

Выйдя из монтажной, где курить было нельзя, оператор вытащил пачку «Союз — Apollo», закурил и сказал:

— Вот, такие-то дела, старик…

И они вдвоем молча пошли в павильон.

Вечером Алеша Светов разматывал маленький ролик пленки, свою собственную монтажную склейку, показывал маме на свет:

— Видишь, глаза у Тёмы двигаются влево? И человек бежит?

— Кадрики такие маленькие, трудно рассмотреть, — оправдывалась мама.

— Вот был бы у меня монтажный станок, я б тебе прогнал эпизод, ты бы увидела!

Он в тот вечер понял, что ему давно уже нравится на киностудии.

Малеева он ненавидел, и грим ненавидел, и дурацкие реплики. Но киношные ему уже давно нравились. Особенно Степан, кормивший его клубникой и смородиной. И особенно Соломон, про которого бабушка говорила: «У Соломона Григорьевича была трудная жизнь, семья погибла в Киеве. Но он — настоящий джентльмен». И особенно осветители, выучившие его играть в покер.

Ему нравилось, как все они работали вместе.

Больше всех ему нравилась Надя. И оператор. И как оператор сказал «Молодец, Надька» — и поцеловал ее, но это было не противно.

У оператора и у Нади был кураж, они ловили кайф. Они были ничем не хуже цирковых.

И — все хорошо, что хорошо кончается, а если и не очень хорошо, то все-таки кончается, потому что существует срок сдачи картины и против плана не попрешь.

В последние дни все работали с утра до поздней ночи, доснимали те дополнительные кадры, о которых Бармалей совершенно позабыл. Алеша Светов очень устал, но он не сачковал, не капризничал: без этих кадров Надя не могла закончить ни одной сцены диалога с перекрестным монтажом.

К этому времени он уже столько раз смотрел в глазок камеры — оператор ему разрешал, — что точно знал, как надо в кадре двигаться, чувствовал камеру, как будто между ними ниточка была протянута.

Он отвечал людям, которых перед ним не было, вглядывался в несуществующую морскую даль, ловко увертывался от воображаемых ударов. Они снимали все эти дополнительные планы один за другим, и Алеша Светов ни одного не запорол. Даже дублей снимать не надо было.

Где-то в двенадцатом часу ночи ему показалось, что это и называется кайф и кураж.

Надя, про которую было известно, что она может из любого дерьма конфетку сделать, слепила из малеевских экзерсисов кинофильм. Монтажницы работали по четырнадцать часов в день, и за вредность им давали молоко.

А Малеев на прощание вызвал Алешу Светова на серьезный разговор.

— Я тебе должен сказать что-то очень важное. Постарайся, для разнообразия, хоть один раз не ковырять в носу, а слушать меня внимательно. Бывает, что дети сыграют в фильме у такого режиссера, как я, и начинают воображать, что у них есть талант. Потом всю жизнь рвутся в кино, и ничего у них не выходит… Что может быть позорнее, чем дилетант, бездарь, лезущая в искусство? И ведь почему все лезут? Потому что думают: в кино деньги, слава, женщины. Никто не понимает, какими муками, какими сомненьями и тягостными раздумьями достаются эти деньги и слава!

Тут Малеев стал скорбно жевать усы и углубился в себя, а Алеша Светов начал потихоньку, почти совсем незаметно, пятиться к двери.

— Стой! Ты куда? Кто тебе позволил уходить? Так вот: ты светился отраженным светом моего таланта. Теперь тебя могут даже приглашать на пробы. Мой совет — не ходи. Лучше и не пытайся, чтоб потом не разочаровываться. Лучше сразу понять, что кино — не для тебя. Сейчас — я ведь вижу — они в группе все с тобой нянчатся. Так это они из жалости. Они немедленно о тебе забудут. Хуже, они способны над тобой смеяться за твоей спиной… но мне их любви не нужно… я лично панибратства не переношу. Все они мастеровые, ремесленники… Да, они — краски на моей палитре… глина… Я — сила. Творческое начало, без которого не осуществимо высокое, значительное, нетленное…

Во время долгой паузы Малеев опять занялся жеванием усов, а мальчик стоял неподвижно, задрав голову и глядя в шлакоблочный потолок с люминесцентными лампами. Одна лампа перегорела. В углу было большое пятно. Он старался не сморгнуть, чтоб из глаз не вытекло.

— Да, так вот… Учись, старайся получать приличные отметки. Станешь врачом каким-нибудь… или, ну там, инженером… Этот труд тоже в своем роде почетен. А для работы в искусстве нужно призвание, искра божья. Тебе тут делать нечего. Ну всё. Кранты. Финита ля комедия. Иди домой, Боря Коган.

Потом был торжественный просмотр для группы. Пошли мама и бабушка. Боря притворился больным. Притворяться-то он умел.

Они дошли, наконец, до той парикмахерской. Он попросил, чтоб его остригли почти наголо, и вскоре волосы отросли уже темные. Некоторое время афиши висели по всему городу, на них был мальчик на вершине мачты — Артур. С пририсованным лицом Алеши Светова. Мальчик размахивал революционным флагом с черепом и костями.

И Боря старался никогда не вспоминать о своем позоре. Просто шел в парикмахерскую, ну и дошел, и остригся наголо. Никакой ассистентки режиссера вовсе не было.

Вообще, ему шел уже двенадцатый год, он спрятался в переходный возраст, в угрюмость, насупленность, нелепую одежду. Ни на какого лучезарного Алешу он больше не был похож. И лет пять он не ходил в кино.

Он даже девушкам, когда вырос, не хвалился своей кинокарьерой. Ему и не нужно было: девушкам Борис и так чересчур нравился. После недолгого периода подросткового озлобления и неуклюжести к нему вернулась способность внушать всем доверие, задерживать внимание.

Еще в школе он начал покупать и продавать книги. Покупать книги ему и так хотелось. Но, достав, купив и прочитав книгу, он терял к ней интерес — как охотника мало интересует уже подстреленная дичь. Покупать и продавать было увлекательно и доходно, и он смог бы на это прожить. Но такие занятия считались спекуляцией. Частных букинистов называли чернокнижниками и книжными жучками.

Этот образ жизни — без ежедневной дыры с девяти до пяти, без контрактов и отчетов, — был невозможен, подсуден.

Склад его характера не соответствовал существующему режиму.

После эмиграции Борис пробовал одну работу за другой, и все получалось легко, и все было не особенно интересно. Все эти временные роли были коротки, не касались его сути. Он чувствовал, что живет как-то боком.

Он тут начал опять смотреть кино и смотрел очень много, запоем. Диссертация, которую он сочинил за кого-то, тоже была по киноведению.

Довольно часто ему снился павильон, жар софитов, свечение экранов в монтажной, запах целлулоида и ацетона, крошечная бригантина, огромный кот, разевающий пасть в беззвучном шипении… Все его разнообразные дела и заработки были просто делами, которыми занимаются люди, не способные работать в кино. Люди, у которых нет таланта. Ему снилось, что голос судьбы ему что-то говорит.

Но голос судьбы — он обычно как объявления на вокзалах: громко и страшно, но совершенно непонятно.

…И так прошло много лет.

Он шел в сумерках по одной из боковых улиц возле Линкольн-центра. Как часто случается перед Рождеством, было совсем тепло. В воздухе висела мельчайшая морось и стоял туман.

Вдоль улицы тянулась цепочка автофургонов с освещенными окошками, с железными лесенками. Из фургонов слышались голоса, входили и выходили люди.

По тротуару к нему приближался прихрамывающий человек с маленькой собачкой — нет, с очень большим котом на поводке, в попоне и ботиночках.

— Привет, Тёма, — бросил Борис на ходу. Кот был смешной и действительно похожий на Тёму, если б не одежда. И, уже пройдя несколько шагов, вдруг услышал сзади:

— Привет, Джим.

— Сам ты Джим, — сказал Борис, останавливаясь. Он почувствовал неожиданную радость, почти счастье: — От Джима и слышу.

В фургончике пахло хвоей — в углу стояла елочка. Артур жил с женой-жонглером, а сыновья — Альберт и Арнольд, воздушные гимнасты — в соседнем фургоне. Все кругом было размещено на расстоянии протянутой руки, точно и компактно.

На манеже Артур уже не работал: травма.

— Но режиссер и тренер я хороший. Придумал кое-что из трюков, вошло в репертуар: артур и двойной артур. Во всех цирках так и называется.

Все цирки означало — по всему миру. Артур, как только разрешили свободный выезд, полностью утратил постоянное место жительства. Жил он, тем не менее, в очень солидном, традиционном, уютном коконе. Во всех странах жили родственники Куэ, говорили на одном языке. Фордершпрунги были всюду те же, хотя сальто-мортале при советской власти переименовали в просто сальто, посчитав мортале чересчур пессимистичным.

Артур жил внутри профессии, место жительства для него значения не имело. Работа и семья были одно, и жизнь была предрешена, выбор сделан очень давно, переходил из поколения в поколение. Он делал свое дело, делал так, как его научили. Свое собственное не должно было выделяться, оно вплеталось в общий пестрый венок, который уже более двухсот лет плела семья Куэ.

Борис подумал: как остро я всегда ощущал странность чужих мест, странность своих случайных работ. Нигде не чувствовал себя своим.

— Ума не приложу, — сказал Артур, — а почему ты не работаешь в кино? Родители были против? Ведь они у тебя, если правильно помню, из публики? — У Артура весь тот мир, который не сцена, и все те люди, которые не актеры, называлось — публика. — Я, бывало, на тебя смотрел и восхищался…

— Ты восхищался? Почему?

— Еще бы! Вначале я думал — извини — взяли мальчика за красоту. А потом понял: нет, талант. Ну, завидовал немного. Я-то был каскадер, статист…

— Завидовал? Ты смеешься, что ли, Артур? Ты же чудеса вытворял, все умел!

— Ну, ты, Джим, даешь! Какие чудеса? Это техника. Мой Альбертик в пять лет сальто лучше меня делал, не в том суть. А вот старший мой, Арнольд, может просто посреди манежа стоять, он может паузу держать, и публика на него смотрит не отрываясь. Вот это — чудеса. Этому хоть учи — хоть не учи… Талант, как у тебя, был. Да ты, может, и фильма с тех пор ни разу не видел?

— Я, честно говоря, этого фильма и тогда не видел. А что — его смотреть можно?

Вот что было написано на диске:

«Вьется по ветру веселый Роджер». Классический остросюжетный фильм народного артиста СССР режиссера Б. Р. Малеева (1936–1995) стал любимым фильмом советской детворы 80-х годов.

Полюбили его и взрослые. В фильме прозвучала c экрана полюбившаяся народу романтическая бардовская песня «Бригантина». В годы перестройки Б. Р. Малеев рассказал о двойном подтексте фильма, но что любимое произведение было изуродовано цензурой.

Интересные факты.

Полюбившийся зрителю звезда фильма маленький Алеша Светов больше в кино не снимался. Гример Нюша Лебедева стала третьей женой Малеева и родила ему дочурок Ксюшу и Анжелику. Анжелика полюбилась зрителю в созданном Б. Р. Малеевым первом отечественном эротическом фильме «Ночные березки».

В цирковом фургончике возле Линкольн-центра они смотрели фильм так, как только теперь можно смотреть: забегая вперед, останавливаясь, заглядывая назад, перелистывая зрелище, как книгу.

Копия была неотреставрированная, серенькая и дрожащая, явно пиратская.

Действие происходило в какой-то неопределенно-заграничной южной стране у моря. Трудолюбивые рыбаки продают свой улов богатею-скупщику за бесценок. Скупщик соблазняет и губит сестру маленького Джима.

Все эти события не показываются, а рассказываются старым пиратом Флинтом, курящим трубку. Из клубов трубочного дыма появляются кадры-иллюстрации. Например: страдающие глаза соблазненной сестры.

Рыбаки, замученные эксплуатацией, решают уйти в пираты.

Маленький Джим прячется под столом в романтическом иностранном кабачке, подслушивая разговор капитанов. Он узнает, что в плавание отправляется галеон с грузом золота.

Маленький Джим руководит операцией по ограблению галеона.

Пиратское судно входит в гавань, на мачте вьется веселый Роджер, пираты раздают золото трудолюбивому народу.

И так далее, и тому подобное…

Почти все любят кино, но никто не любит кино так, как люди, которые его делают. Для них это еще и семейный альбом. Они сидели с Артуром, гоняли фильм опять и опять, останавливали, вглядывались.

Маленький пират Джим состоял из трех ипостасей: по мачтам взбирался Артур, озвучивала какая-то сюсюкающая актриса, лицо было — Алеши Светова.

И самым замечательным в фильме была не операторская работа, не Надин монтаж. Все это казалось теперь домодельным, стертым временем, безнадежно устаревшим. Каждый делал свое дело в меру добросовестности и способностей, но из-за полного отсутствия режиссуры все шли не в ногу, кто в лес, кто по дрова. Оператор, например, впервые получивший в руки крайне дефицитный в те времена трансфокатор, так увлекся возможностью плавных наездов и отъездов, что кадр не стоял на месте ни секунды, и морская болезнь возникала даже в сценах кабачка.

Не имеющим никакого отношения ни ко времени, ни к моде, ни к сменяющимся стилям, ни к отсутствию режиссуры был только этот невероятно естественный и занимательный, ужасно живой, пугающе живой, совершенно незнакомый мальчик — Алеша Светов.

Алеша Светов был намного живее на экране, чем Борис Коган, сидящий теперь перед экраном.

Он попрощался с Артуром, но не пошел домой, долго ходил по улицам.

Какой, однако, поганый фильм, думал он, и по форме, и по содержанию. А теперь и вправду развелись эти пакостные люди Флинта, братья по крови горячей и густой… Маркс был неправ: история вполне может быть сначала фарсом, а потом трагедией. Времена детства и юности были комедией, тривиальным водевилем. Малеев был народным артистом, пираты — романтическими героями, пели чушь под гитару, море изображалось разрисованной тряпкой…

Вот теперь и на самом деле пираты, без всякого трепетного тумана и серебристой мечты. Все по-простому: раскаленное дуло Калашникова в руках оголодавших идиотов, вонь, жара, патронташи на шеях, как ожерелья из пуль… Калашниковы-то и тогда были совершенно настоящие, хорошо сделанные, ловко придуманные, производились в неограниченном количестве, распространялись по всему миру. Остались в полной исправности, когда все распалось и развалилось…

…Мир разваливается, думал он, убыстряется, идет вразнос. Как соскочившее с оси колесо, эксцентрическими оборотами, все быстрее и быстрее. Ничто не передается по наследству, отцы уже ничему не могут научить сыновей… Рыбаки перестали рыбу ловить, стали пиратами… И только цирк остался, Артуров цирк — остров, тихий остров, семейный, разумный, с трапециями, огненными обручами, котами в сапогах…

Главное было не думать и не вспоминать в двухтысячный раз про тот вечер, когда он бабушкину вазу разбил и закатил истерику — первую и последнюю в жизни.

Ведь звонили тогда со студии. Даже оператор звонил.

Мать уговаривала попробоваться еще хоть на одну роль: «Ну почему бы не попытаться? Тебя ведь не убудет. Не примут, так и черт с ним».

А он, двенадцатилетний, огрызался: «Нет, никогда, ни за что! Отстаньте от меня! Ты не понимаешь! Ты не знаешь ничего!»

И тогда бабушка встала на его сторону, сказала маме: «Ты ведь там не была, не сидела часами в этом ужасном павильоне. Ведь это только со стороны кажется: ах, кино, ах, интересно! А на самом деле киносъемки — такая гадость, такое мучение, такая скучища… Пыль…»

И вот за это, за эти слова, он чуть не с кулаками накинулся на бабушку, он запустил бабушкиной вазой об стенку. Страшный был скандал. Соседи прибежали.

И он возненавидел это бабье царство, потом несколько лет оставался, что называется, трудным подростком…

Значит, вот чем он должен был заниматься. Притворяться, изображать жизнь. Скучать, наблюдать, подсматривать, из скуки интересное делать. Это было его призвание. А он всю жизнь отлынивал. Прогульщик он, свое призвание прогулял. Струсил. Купился, Бармалею поверил.

Решил на самом деле быть искателем приключений и авантюристом — а ведь это всякий дурак, всякий трус может.

…И так он ходил и ходил по улицам, в моросящем не то дожде, не то тумане: средних лет человек без определенной профессии.

И говорил себе, что жизнь будет продолжаться, что проживет он предстоящие годы нормально и даже, может быть, не без некоторого удовольствия…

Оглавление