Жизнь коммивояжера

Я разбираю свои чемоданы в номере, поздно ночью; а по телевизору показывают «Смерть коммивояжера» с Дастином Хоффманом. Я Хоффмана не люблю, потому что он чересчур проникся системой Станиславского и все время перевоплощается и служит искусству. Очень любит говорить с акцентом и входить в образ.

Но «Смерть коммивояжера» мне очень нравится: как он надеется разбогатеть и особенно — как он в конце приходит к своему начальнику и просит, чтоб ему больше не ездить. Я его очень понимаю, потому что я тоже не хочу ездить. Я и так перемещенное лицо.

Когда я делю номер с другими коммивояжерами, они держат телевизор включенным все время, часто под него и засыпают. А я слишком деликатная, чтоб пожаловаться, ухожу в ванну и сижу там, глотая слезы и вспоминая рассказы диссидентов о громкоговорителях в Институте Сербского.

Если я одна, то телевизор стараюсь не включать. Но, с другой стороны, что делать? Есть люди, которые, войдя в номер гостиницы, не начинают тут же рaзмышлять о смерти, но я к их числу не отношусь. Войдя, полагается закрывать дверь на два запора и цепочку. Это чтоб убийца не вошел. При этом видишь на двери инструкцию с планом: куда бежать в случае пожара. Хотя я-то знаю, что никуда не добегу. Номера эти часто жутковатые, темноватые, ковры в них часто оранжевые с шизофреническим, наводящим бессонницу орнаментом, обои часто малиновые с мелким золотым дрипом. Окна запечатаны наглухо, на них тяжелые шторы, а у штор желтая клеенчатая подкладка, напоминающая о гражданской обороне или даже прямо о морге; есть в ней такая клееночная склизкость. Если раздвинуть эти занавески, приложив к тому большие физические усилия, то за окнами вид тоже неутешительный расстилается: бесконечные поля, засеянные автомобилями, шоссе, дорожные развязки, какие-нибудь одинокие небоскребы там и сям, или корпоративные хутора, или торговые центры, или огромные склады. Все это по сути своей очень пустынно и неуютно, и всюду одинаково; разве что если пальмы, то, значит — Калифорния.

Смотреть я на это не люблю, мне страшно, и я включаю телевизор. В конце концов, если люди, живущие в данной цивилизации, что-то делают, то этому есть причины. Возможно, это наиболее рациональный способ приспособления к условиям окружающей среды, и, сколько поначалу ни топорщишься, а кончаешь тем, что делаешь более-менее то же, что и все остальные.

По телевизору показывают обычно не «Смерть коммивояжера». Обычно переключаешь с программы на программу, а видишь одно и то же: человек с пистолетом в руке, или с автоматом, или с двумя пистолетами, или два человека с четырьмя пистолетами, так что начинает казаться, что люди тут так и рождаются с маленькими пистолетиками. Счастливые родители смотрят и умиляются: «Посмотри, какие у него ноготочки! И курочек крошечный! Посмотри: чихнул! Прицелился!».

Кроме того, в каждом номере есть Библия, потому что в незапамятные времена одному богобоязненному коммивояжеру было откровение и он основал общество, снабжающее Библиями все отели Нового Света.

Можно почитать Библию. В Библии, однако же, стреляют и из пращи, и из лука, и кожу сдирают, и оскопляют, и истребляют всех поголовно вплоть до младенцев в утробе матери. Это все я могу и по телевизору посмотреть.

А о бренности всего земного и что все прахом будем, мне напоминать не надо. Для этого я могу пойти в ванну. Там все облицовано пластмассовым мрамором, над раковиной зеркало во всю стену, а над зеркалом люминесцентные лампы. И в этом люминесцентном зеркале можно увидеть, как ты будешь выглядеть на собственных похоронах. Особенно если входишь в этот номер после полуночи, если просидел весь день уже где-то на небе, над толстыми ватными облаками и зная прекрасно, что там, куда ты летишь, никто тебя не ждет и ничего тебе не светит.

Есть, наверное, люди, которые в ванных комнатах отелей не думают о бренности существования. Даже наверняка есть, судя по количеству внебрачных и новобрачных отношений, которые в отелях осуществляются. Адюльтер, в котором изначально заложена идея бренности, разлуки да и возможной смерти от побиения камнями, — адюльтер еще можно понять. Но вот свадьбы меня искренне удивляют.

Очень часто после окончания нашей торговли нас поторапливают сворачиваться, упаковывать сундуки и чемоданы, в то время как в холле перед дверями торгового зала официанты уже готовят столы для свадьбы. И, по мере того как мы освобождаем помещение, они начинают вносить столы, по два сразу, один поверх другого. Делается это так: стол накрывается полностью, со всеми салфетками, стоящими конусом на тарелках, со всеми бокалами, с букетами посредине, того же цвета, что салфетки, и координированные с цветом свадебных приглашений и платьев подружек невесты; иногда уже и масло поставлено и начинает таять, и булочки подсыхают — и потом два официанта высоко поднимают один стол и ставят поверх другого и вносят оба в зал.

Делается это якобы для экономии пространства и времени, но также и для щегольства — всякому человеку хочется довести свое ремесло до уровня циркачества.

И вот, пока они вносят эти столы, начинают уже появляться подружки невесты в платьях цвета салфеток, приглашений и букетов; а за ними шафера с исключительно зализанными и зачесанными волосами, в смокингах, в шелковых поясах цвета платьев шафериц, салфеток, приглашений и букетов.

Все уборные отеля наполняются подружками, нервно проверяющими свои лакированные лица и волосы, стоившие им больших денег.

И тут появляются жених с невестой, и невеста довольно часто жуткая из себя, и я думаю — хорошо, что она нашла свое счастье; и еще думаю — неужели она не чувствует этого легкого запаха дезинфекции, этого запаха якобы лесной хвои, и вроде бы лимона, и фальшивой лаванды? И неужели она действительно хочет провести свою брачную ночь в номере с люминесцентной ванной и малиновым ковром?

Но вот уже и утро наступило, в соседнем номере брак приведен в исполнение, а мне пора идти завтракать.

Как всегда при виде гостиничного завтрака я вспоминаю про Оруэлла.

Почему на тарелке передо мной лежит подтекшая под себя глазунья, а посредине в нее воткнут свернутый кульком ломтик апельсина и большой вялый лист петрушки? Что общего между собой имеют жидкая глазунья, апельсин и петрушка? Пробовали ли вы когда-нибудь есть жидкую глазунью вилкой?

Я когда-то ела глазунью в колхозной столовой. Человек вышел на задний двор, вынул из-под курицы два яйца — слышно было, как курица закудахтала, — и отдал поварихе. Я почувствовала себя д‘Артаньяном, которому трактирщик ловит жирного каплуна и нацеживает вина из бочки. И они дали мне эту яичницу — наверху она была сырая, а внизу сожженная в уголь. Ту яичницу тоже нельзя было есть, но это ничего, это было понятно. Они масло украли, у поварихи болела голова после вчерашнего. В этом был здравый смысл и не было апельсинов. Апельсины эти меня преследуют в отелях, принимая различные виды и обличия — некая символика роскоши, подозрительная, как густой грим на рябой роже.

Вот как раз про это Оруэлл и написал в своей книге про бродяжничество. Он работал подсобным рабочим в отелях и ресторанах и подтверждает то, что мне давно мерещилось. Суть дела, то есть удобство и прокорм гостей, совершенно никого не интересует, даже и в голову никому не приходит. Потому что люди, делающие дело, заняты только удовлетворением тех, кто ими в этом деле руководит. Все перерастает в чистую символику и, как я подозревала, а Оруэлл подтверждает — именно чем дороже, тем хуже. Именно в дорогом ресторане наверняка десять человек твой бифштекс переворачивали, укладывали на тарелку, прижимали ладонью, чтоб не топорщился, а лежал, как полагается по разнарядке. Может, еще и плюнули на него, чтоб блестел.

Пока я размышляю обо всех этих неаппетитных вещах, кругом появляется все больше и больше коммивояжеров, приехавших на эту большую ярмарку. Со многими мы знакомы, раскланиваемся. Приятельница моя Лиз подсела за мой стол. Она рассказывает про свой бизнес, можно не слушать, а только улыбаться и ловить глазунью.

Когда Лиз наговорится про свой бизнес, надо будет ее расспросить про племянницу.

Лиз

Лиз очень много читает. Она по вечерам в номере надевает очаровательный пеньюар с рюшами, вытягивает на кровати свои стройные ноги с педикюром и читает книжки. Она мне объяснила, что выбирает только такие книжки, в которых нету плохих слов. Я сначала изумилась такой жесткости требований: ведь если выбирать только книги, в которых все слова хорошие, то что остается? Ну, Шекспир, Диккенс, Гёте, из русской литературы — один Пушкин. Хотя в переводе хорошие слова имеют неприятное обыкновение превращаться в плохие, так что ей остается только Шекспир и Диккенс. Однако быстро выяснилось, что Лиз имеет в виду названия половых органов и действий, с ними ассоциирующихся. Своей привычки к чтению Лиз стесняется, понимая, что следовало бы это время потратить на что-нибудь более полезное. Поэтому она объясняет мне, что читает только перед сном, потому что не любит принимать снотворное.

Другие, например, часто хвалятся что, мол, много читают. Рассказывают, что у них в доме столько книг скопилось уже прочитанных, и всё руки не доходят, чтобы их выбросить или отнести куда-нибудь и продать — потому что есть много людей, которые покупают уже прочитанные книги.

Но у Лиз отношение к этому делу атавистическое, прямо с хутора под Киевом, где жили когда-то ее предки. Чтение она считает бездельем и отчасти развратом, чем напоминает мне Чехова. Чехов тоже, описывая человека разложившегося, опустившегося и безвольного, не забывает упомянуть кроме выпивки, обжорства и неопрятности еще и беспорядочное чтение. Какой-нибудь доктор провинциальный читает до трех часов ночи и при этом имеет графинчик и соленый огурец, который кладет прямо на скатерть. Или дамочка какая-нибудь впадает в тоску и дочитывается до мигрени, лежа на диване. Этого вполне очевидного отношения Чехова к чтению почему-то не замечают, видимо, вследствие чрезмерной оригинальности. А чего тут непонятного? Вот сидит человек и смотрит телевизор до трех часов ночи, и всем ясно, что он или идиот, или впал в тяжелую депрессию; но, во всяком случае, бездельник. Если же он читает печатный текст, то это вроде бы занятие почтенное. А почему? Глаза еще хуже портятся.

Книги, которые читает Лиз, маленького размера, в бумажной обложке и написаны женщинами. Продаются они обычно в супермаркетах, очень дешево; но экономная Лиз берет их в библиотеке. Одну я одолжила и прочла.

Героиня — молодая, красивая, преуспевающая, но незамужняя, работает в большой корпорации. Однажды она и другие начальницы должны провести вечер с целью сбора денег на женскую профессиональную организацию. Долго решают, что именно делать, и одна предлагает замечательную идею: устроить мужской стриптиз, а потом раздетого мужчину разыграть в лотерею. Всем идея очень нравится, и одна дама предлагает на эту роль своего кузена, молодого преуспевающего врача, неженатого. Вечер проходит очень успешно. Дамы едят салат, пьют белое вино и выслушивают речи о пользе женских организаций, после чего появляется молодой доктор и начинает раздеваться. Подробно описываются эмоции молодого доктора: как он стесняется раздеваться перед всеми этими начальницами, но подбадривает себя мыслью, что поможет собрать деньги на женскую организацию. Описываются переживания героини и ее нарастающее волнение. Описываются его широкие плечи и узкие бедра (хорошие слова), не описываются его задница и половой орган (плохие слова). В конце он раздет, оставаясь, впрочем, в небольших плавках, и наша героиня выигрывает его в лотерею! В назначенный день они идут в ресторан, где едят салат и пьют белое вино, и он ей рассказывает случаи из практики. В этом и заключается выигрыш в лотерею. Но так как она почувствовала легкую слабость в коленях и он почувствовал, как его горло сжалось от какого-то доселе неиспытанного чувства, когда он увидел, как ее узкая рука с длинными пальцами отметает с высокого лба темно-золотистый локон, упавший на глаза цвета синего предгрозового неба (хорошие, очень хорошие слова!), короче говоря, оттого что между ними пробежала некая магическая искорка и они почувствовали, что между ними растет и зреет некая бесценная ниточка, — то история продолжается, причем очень томительно. Что-то постоянно удерживает героев от того, чтобы сорвать друг с друга одежды, и одежды эти срываются только в самом последнем абзаце. Так как все действующие лица преуспевающие и неженатые, то причины, по которым они не срывают друг с друга одежды, автору придумывать довольно трудно. Происходят разные мелкие недоразумения; например, герой сам своего счастья не понимает и хочет еще попастись на травке. Или героиня беспокоится, что замужество помешает ее карьере и продвижению по службе. Но и травка, и карьера — конечно же ерунда, в основном автор полагается на извечную человеческую страсть читать о том, как ничего не происходит. Однако и на этом одном — на том, как ничего не происходит, — женский роман тоже бы далеко не уехал. Главным двигателем сюжета, его, так сказать, внутренним мотором, является динамо.

Мужчины любят читать про оргазм, описанный плохими словами; женщины любят читать про динамо, описанное хорошими словами.

По этому принципу делится все популярное искусство — и литература, и кино.

История для мужчин, после быстрого введения в действие, все убыстряется и убыстряется, пока не доходит в конце до абсолютной погони и повальной стрельбы, и в конце все лежат мертвые, кроме главного героя, который, встряхнувшись, отправляется на поиски дальнейших приключений.

В историях для женщин происходит томление и страдание, страдание и томление, и в конце герои уходят к горизонту. Так как томление отнимает гораздо больше времени чем, скажем, драка, то в женской литературе к концу проходит уже много лет, и все такие старые и истомившиеся, что если Джейн Эйр и выходит замуж, то уже за слепого. И со своей подпорченной наградой за добродетель уходит к горизонту.

Лиз семьдесят пять лет. У нее много интересных качеств, но самое интересное, что она — украинская крестьянка, и сама этого не знает. Она вдова врача, они сделали удачные капиталовложения, и у Лиз два дома: один в Мичигане, где она живет летом, а другой во Флориде, где она живет зимой. Работает она по шестнадцать часов в сутки, торговать ездит каждую неделю; однажды приехала, к моему ужасу, с кровоточащей язвой. Каждую потраченную копейку она знает в лицо и по имени и оплакивает при расставании. Лиз даже знает немного по-украински, говорит: Кыив, Львив. Но она совершенно не осознает, что именно заставляет ее стоять по три часа на аэродроме, на стройных, но все-таки семидесятипятилетних ногах, ради экономии десяти долларов на билете. И почему она должна таскать тяжелые чемоданы собственными, в сапфировых кольцах руками, с тем чтобы не потратиться на носильщика.

И самое смешное, что нигде таких украинских крестьянок, с такой жадностью и с таким трудолюбием, уже нет. Кроме, разве что, Канады.

Это довольно часто встречается — всякие идеи, привычки, поверья и эмоции, вывезенные из Литвы, Норвегии и Ирландии и сохранившиеся, как мамонты в леднике. Просто времени не было у последующих поколений, чтобы задуматься по этому поводу; слишком все заняты были.

И еще есть у нее крепкая украинская любовь к мишпухе. Когда-то, лет пятнадцать назад, Лиз имела несчастье разыскать свою мишпуху где-то под Киевом, где они очень хорошо жили, имели дом и участок, а неприятностей с властями не имели, а даже, говорит Лиз, кажется, наоборот. Лиз несколько раз к ним ездила, возила подарки. И вот теперь, когда началась свобода передвижения, Лиз выписала к себе в гости троюродную внучатую племянницу Халину.

Приезжаю я в Сан-Франциско, а навстречу мне радостная и элегантная Лиз. А Лиз всегда очень элегантная, юбки носит выше колен, шелковые блузки под цвет, серьги, кольца, брошь — всё под цвет. Я Лиз всегда хвалю, а она бывает польщена и смущенно хихикает. Единственным недостатком Лизиной внешности являются багровые щечки. Приближаясь к восьмидесяти, Лиз уже не так хорошо видит, как краситься. Щечки ее из розовых превратились в красные, а потом в багровые и даже свекольные. Тем не менее для человека с кровоточащей язвой Лиз выглядит удивительно.

И рассказывает мне Лиз, что внучатая племянница Халина приехала, и не одна, а с мужем Майклом. Что им удалось очень быстро получить разрешение на выезд, потому что Майкл работает, кажется, ну знаете… В КГБ, что ли? — грубо спрашиваю я. Лиз кивает и возбужденно хихикает. Халине и Майклу очень нравится в Мичигане, Халина даже немного помогает по хозяйству, потому что Лиз отвыкла готовить каждый день на троих.

Месяца через два встречаемся мы в Далласе. Лиз, с не менее радостным возбуждением, рассказывает, что Халине необычайно понравилось в Мичигане, и, когда срок визита вышел, она решила не возвращаться обратно в Киев. Лиз уже наняла адвоката, который выхлопатывает Халине политическое убежище. Кроме того, Лиз дает Халине ежедневные уроки английского языка. Пытается также учить Майкла, но он только смеется и очень много ест.

Через некоторое время делили мы с Лиз номер в Филадельфии. Она мне призналась, несколько печально, что Майкл, видимо, привык жить на всем готовом и чтоб ему всё подавали. Ест он очень много, а овес нынче дорог. Однако она устроила Халину убирать дома по соседям, и Халиной все очень довольны. Машину она водить не умеет, и Лиз развозит ее по уборкам сама. Все заработанные на уборке деньги Халина копит, на прокорм Майкла не отдает; об этом Лиз рассказала с уважением, понимая, что у эпохи первоначального накопления — свои законы.

В следующий раз мы встретились в Бостоне, и Лиз была очень озабочена, даже посоветоваться со мной хотела бы. Адвокат разобрался в бумагах и выяснил, что Майкл был вовсе не муж, а сожитель, то есть не кровная родня, то есть Лиз вовсе не должна была его так много кормить. Однако он все еще ел, а от уроков английского языка отлынивал. Халина все убиралась и копила. Дело о политическом убежище подвигалось медленно, а адвокат брал с Лиз много. Самое же страшное, что приближалась зима и время переезда во Флориду, и гости нацелились переезжать вместе с Лиз.

Я очень расстроилась. Лиз, говорю, эти люди считают, что могут сидеть у вас на шее, а посмотрите, как вы тяжело работаете. Они думают, что вы богатая, потому что у вас два дома… А я сама так не думаю? На самом деле, мне гораздо понятнее чувства, руководящие Халиной и Майклом, а именно: жадность и зависть, чем это таинственное чувство генетического долга, которым руководствуется Лиз. Зачем ей нужно разыскивать совершенно незнакомых людей, помогать им, одаривать и, если они высказывают хоть малейшее желание, — перетаскивать в Новый Свет? Все это делалось отцами и дедушками и продолжает делаться со страстью — тоже из категории мамонтов в леднике.

Женщина, совершенно нормальная, — два часа перед этим накладные выписывала — сообщает мне со слезами на глазах, что не умрет спокойно, если не разыщет хоть кого-нибудь из семьи отца под Краковом, откуда он уехал в возрасте шести месяцев в начале века. И она совсем не шутит; организации, которые она привлекла к этому делу, включают Красный Крест, ООН и Мормонскую церковь — мормоны, как известно, занимаются составлением списка всех потомков Адама и Евы и уже довольно далеко в этом деле продвинулись.

Лиз, говорю, вы добрая душа, вы сама не сумеете их прогнать. Позовите своего сына-летчика, пусть он с ними поговорит. «Да, да, — говорит Лиз, — а то я все пытаюсь с ними объясниться, а этот Майкл только смеется и столько ест, столько ест!»

А на каком языке они объясняются — непонятно. У меня было такое чувство, что больше я Лиз живой не увижу.

И действительно, мы долго не виделись. Но потом встретились в Чикаго, и Лиз мне рассказала, чем все кончилось. А кончилось все очень хорошо.

Майкл оказался не только не мужем, но и сожительство его с Халиной было очень скоропалительным и даже отчасти фиктивным. Халине, видимо, очень хотелось паспорт поскорее, а у Майкла возникло желание пожить в Мичигане. Вполне возможно, что одежды они друг с друга сорвали уже на Лизиных пуховых перинах. Любовь Халины оказалась некрепкая. Когда она поняла, что Лиз привязана к ней узами крови, а к Майклу не привязана, и что Майкл является ненужным балластом, она помогла Лиз прогнать Майкла обратно в Киев. Халина продолжала жить у Лиз, зарабатывала уборкой и копила.

— А потом, — рассказывает Лиз, — я решила пригласить в гости соседа. Он вдовец, уже очень пожилой человек, но порядочный и солидный. Мы посидели, выпили кофе, а потом он мне говорит: ваша родственница такая приятная женщина, скромная, молчаливая, но видно, что порядочная. Как бы мне ей объяснить, что я бы хотел с ней встречаться. И что же вы думаете! Уж не знаю, как они объяснились между собой, но Халина уже полгода замужем; теперь у нее свой дом, она огород развела и гражданство получила! И мне не пришлось адвокату платить! Она так счастлива, она мне помидоры из своего огорода приносит, великолепные помидоры! Выяснилось, что у нее в Киеве взрослый сын, теперь мы его выписываем.

Хочется думать, что и у сожителя Майкла все сложилось хорошо. С его прошлым и богатым опытом жизни на Западе он должен был стать директором, президентом и единственным держателем акций какого-нибудь внезапно приватизированного предприятия. Вполне вероятно, что у него уже есть дом в полюбившемся ему Мичигане и строится по специальному проекту другой во Флориде.

Ослепительные чечеточницы Далласа

Три сестры — мисс Мэри, мисс Сузи, мисс Анни — так ко мне привыкли за долгие годы нашего знакомства, что, когда мы остаемся наедине, они иногда даже перестают улыбаться.

Обычно лица техасских женщин всегда закрыты улыбкой. В других штатах тоже улыбаются, но это иногда легкая вуаль, иногда чадра или паранджа. В Техасе же — нечто вроде афганской бурки, полный, с ног до головы камуфляж.

То есть они и всем телом изображают сияющую улыбку, например:

завидев знакомую издали, техасские дамы визжат и бегут на полусогнутых, разводя заранее руки для объятий, закидывая головы для поцелуев;

добежали, обнимаются, энергично и долго хлопают друг дружку по спине, прижимаются щеками — но прижимаются осторожно, чтоб взаимно не испортить грим, чмокают воздух;

потом, пятясь, разошлись, посмотрели друг на друга в изумлении, опять визжат от счастья и опять кидаются обниматься — и так до трех раз;

а потом говорят: привет — привет, — и идут по своим делам.

Что же касается самой улыбки, то она на этом уровне ослепительности осуществляется уже не лицевыми мышцами, а напряжением жил на шее.

Три сестры называют друг друга мисс не потому, что они юные девушки. В южных штатах сохранился такой милый старомодный обычай: близкие называют замужнюю женщину не миссис, например, Смит, а мисс, скажем, Джейн. Они и меня называют мисс; мне это ужасно нравится.

— Почему ты, мисс, одеваешься в черное и серое? Почему не покупаешь малинового или бирюзового? И ты должна носить юбки покороче.

Видимся мы в Далласе раз в год. Они лет на двадцать старше меня и беспокоятся обо мне, матери-одиночке.

— Твои друзья тебя с кем-нибудь сводят? Нет? То есть как это — у вас не принято? Зачем тебе друзья, которые одинокую женщину ни с кем не сводят? А ты ходишь в бары, где знакомятся? Нет? У вас и это не принято? Как же ты найдешь мужчину? Ты что, о своих детях не думаешь?

Подумав о своих детях, я должна надеть юбку покороче, малиновую или бирюзовую, и пойти в бар, где знакомятся с мужчинами. Или в синагогу.

Вот Анни говорит:

— А твой священник? То есть раввин. Он, что же, не знает одиноких мужчин?

В синагогу я хожу еще реже, чем в бар. И пить, и думать о божественном я предпочитаю дома. Это дешевле; и я люблю эти два дела совмещать.

Я пытаюсь отшутиться:

— Зачем мне мужчина? С ним возиться надо.

— А уж это зависит, — строго говорит старая мисс Анни, — если человек с серьезными деньгами — можно и повозиться.

На это я ничего возразить не могу. Три сестры больше моего знают о серьезных деньгах.

— А как ваша жизнь? — спрашиваю я, зная заранее, что жизнь их прекрасна и замечательна.

— Прекрасно, замечательно! — отвечают сестры, — столько дел! Мы заняты, заняты! Крутимся с утра до вечера.

Это обычная формула счастья: занят, кручусь!

— Анни в прошлом году ездила в трансатлантический круиз. Мэри играет в гольф каждый день; и весь благотворительный базар на ней. Сузи думает опять серьезно заняться политикой.

Три сестры пригласили меня к себе не только чтоб напомнить о материнском долге и пользе укороченных юбок. Они интересуются политикой.

Сузи спрашивает:

— Почему все не хотят жить так, как мы?

Это она про политику. Это она задает главный вопрос американской внешней политики, вопрос, над которым ломают себе головы наш Госдепартамент и все виды разведок: почему все не хотят жить, как мы? Это она спрашивает: почему все прочие народы и государства не хотят подсесть на спроектированную нами необгонимую тройку? Мы бы и поставку лошадей организовали.

Я пытаюсь найти ответ, чтоб покороче и чтоб было лестно для Сузи. Я говорю:

— Им лень.

— То есть как лень? Ведь надо же что-то делать!

— Сузи, ведь американцев все терпеть не могут, знаете?

— Знаю! Но почему? Мы ведь всем помогаем.

— Считается, что американцев не любят, потому что они такие богатые…

— Но кто ж им мешает самим разбогатеть? Почему они не делают, как мы? Мы работаем.

— Вот я к тому и веду: я считаю, что американцев терпеть не могут не потому, что они богатые, а потому, что никто не хочет так много вкалывать и все время суетиться. Людям лень.

Этого Сузи понять не может.

— В голове не укладывается! Ты хочешь сказать — как наши черные? Которые все время жалуются — а чем уж их так обидели, лентяев бесхребетных, не все же им в саксофон дудеть…

Ну и ну. Притворимся, что мы этого не слышали. Сузи у нас немного старомодная.

Сузи когда-то работала на избирательную компанию Барри Голдуотера, знаменитого расиста и мракобеса. Я еще тогда ходила в школу в Москве, но помню карикатуры в «Крокодиле»: взбесившийся во мраке расизма Голдуотер. Как и Голдуотер, Сузи всегда ненавидела коммунизм, и это нас роднит.

Но мы с ней ненавидели коммунизм по разным причинам. Она, например, думала, что в безбожных коммунистических странах всем все давали бесплатно, а это порождает лень, что там не было богатых и бедных, а поощрялись хиппи, аборты, разврат и общие жены.

Я уверяла ее, что бесплатно совершенно ничего не давали. А богатые и бедные были. Только богатых намного меньше, чем в Техасе, а бедных — намного больше. Но вообще я стараюсь не морочить ей голову. Слишком сложно объяснять, например, что мое отвращение к организованной религии основано на том, что впервые я с ней столкнулась именно в виде исторического и диалектического материализма. И что жены — да, довольно часто были общие, но не по государственной инициативе. Это как раз была единственная область свободного частного предпринимательства.

Я вообще стараюсь говорить им о себе только то, что они могут понять, то есть отчасти вру. Это обычное эмигрантско-беженское поведение: говори то, чего от тебя ждут. Поэтому я никогда не верю никаким страшным историям, которые рассказывают по телевизору жертвы землетрясений и геноцида. Знаю я нашего брата. Причем вполне возможно, что с ними произошло что-нибудь еще и намного пострашнее; но об этом говорить никому не хочется. То же самое и с нищими; они всегда врут, что погорельцы или что деньги им нужны на операцию, а про свою настоящую жуткую жизнь рассказывать не станут. Профессиональная гордость.

Сестры уверены, что я томилась в застенках. Я — их личный борец с тоталитаризмом.

— Как ты думаешь, — бывало, спрашивала меня пытливая Сузи, когда мы только познакомились, — коммунизм скоро кончится?

— Нет, Сузи, не скоро. С чего ему кончаться? Мы раньше кончимся.

— Ах, — пугалась Сузи, — так нельзя думать! Ведь это — пессимизм.

Неотразимый аргумент: так нельзя думать — это же пессимизм! Нельзя так негативно думать! Все действительное — прекрасно и все прекрасное — действительно.

Не могла же я вместе с ней надеяться, что коммунизм вдруг кончится в ближайшие десять лет и в безбожной Москве возведут Макдоналдс.

Легкомысленная мисс Мэри, с другой стороны, интересуется не коммунизмом, а монархизмом. Она обожает императорскую фамилию: царя, царицу и Карла Фаберже. Тут уж я и подавно не лезу с объяснениями. Зачем ей знать про сложные взаимоотношения между царским семейством и русским еврейством, и уж тем более про мою личную ненависть к Фаберже.

К нам приходит целая толпа дам: улыбки, объятья, ликование. Все они — благотворительницы, дамы-патронессы.

Ярмарка, на которую я приехала, — благотворительный базар. Доход идет для какого-то фонда, дающего деньги какой-то организации, субсидирующей какую-то больницу. Мне вначале казалось, что было бы намного проще, если бы три сестры и, скажем, мисс Нора, которой принадлежит полгорода, или Аннина дочь мисс Бэрди — просто скинулись бы между собой и выписали чек. Эта Бэрди, то есть по-русски «Птичка», и одна могла бы небольшую больницу субсидировать. Потом я поняла, что всё это, конечно, не так: существуют какие-то сложные правила, законы, по которым такие дела делаются. Не зря же эти дамы вкалывают с утра до ночи на своих благотворительных базарах, бегают в хорошеньких передничках, расшитых изображениями национального флага и — не совру — нефтяных вышек, сидят на заседаниях всяких советов, устраивают приемы на триста человек…

А еще позже я поняла, что права была вначале: в смысле благотворительных денег Бэрди, Мэри и Нора в основном скидываются между собой, а все остальное происходит, чтоб им не скучно было.

Дамы целуются и ликуют. Но в этом их ритуальном ликовании тоже есть свои оттенки.

Мисс Мэри от природы жизнерадостная, на нее бы и в Псковской области орали: «Чего ржешь-то? Чего, дурища, нашла такого веселого?».

Но эта их мисс Бэрди, Птичка эта сорокапятилетняя, дочь старой Анни, — вот кого выдержать трудно. За прошедший год она, видимо, еще тысяч пятьдесят упекла в пластическую хирургию. Глаза у нее ввалившиеся, скулы обтянутые, просто Кощей Бессмертный, на чем только румяна держатся. И все время она взрывается механическим телевизионным смехом.

Почему-то они все эту Птичку обожают и обхаживают. Мисс Нора, та, которой принадлежит полгорода, принесла ей подарок. Птичка долго визжала, разворачивала папиросную розовую бумагу и вытащила невероятного уродства глиняного ангела. Они с мисс Норой вскакивают, чтоб удобнее было обниматься, хлопать по спине и чмокать воздух.

Все радуются: «Это для твоей коллекции! Птичка коллекционирует ангелов! Это для твоего нового дома!».

И тут Птичка кричит, что все мы должны перед банкетом посмотреть ее новый дом. Он тут за углом.

Два квартала мы проезжаем в автобусе, принадлежащем мисс Норе. Она купила большой туристический автобус и переоборудовала его для своих личных нужд: внутри панели красного дерева, мягкие кресла, бар и бармен. Прекраснее всего бармен, неописуемой красоты жгучий аргентинец. Шофер тоже ничего, но он, наоборот, блондин и косая сажень. По случаю праздника весь автобус увешан гирляндами орхидей, и у шофера с барменом орхидеи в петлицах смокингов. Кто-то из наших коммивояжеров сказал мне, сколько стоит каждая орхидея, и я их пытаюсь сосчитать, но за полторы минуты поездки не успеваю ни сосчитать, ни допить приторного коктейля.

Уже темнеет, и в сумерках почти достроенный дом весь светится, все четыре этажа — все веранды, балконы и эркеры и странные башенки на крыше. Мексиканцы, рабочие, сидели под стеной на корточках, и ужинали с пивом; они вскакивают и радостно приветствуют синьору Птичку. Шофер поддерживает Нору под локоток, так как газон перед домом незакончен, всюду колдобины. Бармен и мексиканцы хлопают друг друга по плечам, как лучшие друзья; они ему что-то про дом лопочут, а он с умным видом головой кивает.

Птичка извиняется — еще не на всех дверях есть ручки, будут антикварные. Но витражи — видите — уже готовы. Дамы пищат, что Птичка — гений! Ведь она сама все спроектировала! Сама нарисовала план! У нее так все продумано! На каждом этаже прачечная комната!

Птичка показывает — вот тут спальня с ванной, прачечной и отдельным душем, а это джакузи и маленькая прачечная. А большая прачечная тут, и здесь две спальни, при каждой ванна, отдельно душ и отдельно туалеты. А тут главная спальня, при ней две ванных, и тут тоже, конечно, джакузи. Тут большая прачечная и гладильная. А кухня двухсветная, в два этажа. Тут тоже две уборных и небольшой душ. А подвал — там спальни для гостей, ванна и стиральные машины.

Вообще-то с этим домом что-то не так. Хотя он весь пахнет свежим деревом и ярко освещен, и все мы бродим гуськом из одной беломраморной ванны в другую, из одной кафельной прачечной в другую, и все эти девственные унитазы и биде сияют, и никель сверкает, и нержавеющая сталь — но почему-то этот дом мне не нравится. Странный дом.

— Ах, — кричат дамы, — библиотека, прелесть, библиотека! Шкафы с пола до потолка, как в кино про английское поместье! Почти вся твоя коллекция ангелов тут поместится!

— Здесь, где газон, был глубокий овраг, — объясняет Птичка, — я пять месяцев назад, когда покупала участок, чуть было не передумала. Но мы всё засыпали. Здесь будет налево фонтан.

— Как — пять месяцев? — спрашиваю я в ужасе у мисс Анни. — Она все это за пять месяцев построила?

— Нет, она месяц делала план, а за четыре месяца построила.

— Я этот дом закончу и продам! — восклицает сверхактивная Птичка. — И буду строить другой!

Банкетный зал декорирован дамами — опять орхидеи, воздушные шарики. Перед каждым прибором сувенир — маленькая нефтяная вышка. Подается кура с ананасами. Три сестры посадили меня по блату за самый главный стол для организаторов и патронесс.

Птичка, главная распорядительница банкета, взлетает на сцену и вопит на последнем уже пределе восторга и ликования:

— Леди и джентльмены! Перед вами — согласившиеся осчастливить нас своим присутствием — поразительные — несравненные — ослепительные! Чечеточницы! Далласа!

И аккордеонист начинает наяривать. Это традиционная музыка Техаса, созданная когда-то мексиканскими батраками, которые наслушались чернорабочих — поляков, переняли у них краковяки и польки, но сильно добавили быстроты и темперамента.

На сцену вылетают чечеточницы. Их средний возраст — шестьдесят пять, чечеткой они увлеклись недавно, когда их дети выросли и надо было что-то делать. И так в этом преуспели, что стали выступать по всему штату, получают гонорары за выступления и отдают их на благотворительность. Костюмы у них крайне фривольные, декольтированные, расшитые блестками, чулки сетчатые, улыбки ослепительные, вставные. Огромные техасские шляпы, на поясах кобуры с револьверами — ну дают, ну дают!

И вот они уже приглашают желающих из публики! И все друг друга подталкивают и тянут за руки! Мисс Мэри — первая!

И все танцуют, все умеют чечетку. И Птичка на своих диетических ножках. И лучше всех — Нора, несмотря на стопудовый размер и следы патрицианской красоты; она ведь, кажется, из аристократов, то есть из первопроходцев и ранних поселенцев. Бьет копытом, вертится, сцепившись под локоток то с шофером, то с барменом. Их, видимо от демократизма, тоже пригласили; впрочем, они в своих смокингах совершенно вписываются. Некоторые дамы закованы в вечерние платья, чешуйчатые, как знаменитое техасское животное армадилло. Но большинство — в мексиканских платьях, малиновых, бирюзовых, вышитых огромными цветами.

Ослепительные чечеточницы из пистолетов стреляют — бум! бум! — каблуки как пулеметы стучат, шарики как бомбы взрываются! Однова живем!

Меня никто никуда не тянет.

Про меня давно уже решили, что я слишком сдержанная. Почему-то они считают, что если бы я была несдержанная, то тоже бы стала хохотать и отбивать чечетку. А я точно знаю, что при моем жизненном опыте, прошлом и настоящем, — зарыдала бы навзрыд. От того и сдержанная.

В моей ситуации, думается мне, они бы тоже не краковяк хотели отплясывать, они бы хотели того же, что и я: сидеть дома и совмещать любимые занятия, питье и размышления о возвышенном. Негативные размышления, потому что мне недавно стало казаться, что Всевышний посмотрел-посмотрел на меня, плюнул и сказал: «А пошла ты знаешь куда? Надоела». Так у меня обстоятельства складываются в последнее время.

Вот этого они и не могут понять, благотворительницы, когда спрашивают: почему мы не хотим жить, как они. Потому что у нас было много неприятностей. Это у них, на этих их целинно-залежных землях — сунь в землю зерно, оно и прорастет стопудовым урожаем. А у нас, жителей других, более потасканных и поношенных мест, у беженцев или у местных черных, которые, по Сузиному мнению, ленивы, — у нас коллективная память другая. Нас коллективно били по голове. Частная инициатива мало помогает, когда коллективно по голове бьют. Тут уж сидишь тихо, помогаешь друг другу не рыпаться. Работать стараешься поменьше, копишь энергию. А деньги не копишь — отбирали и отберут. А они посылают морскую пехоту спрашивать: «Почему вы не хотите жить, как мы?». Как ребенок с жучком: «Почему ты не хочешь ходить на двух ножках, как я? Гораздо удобнее. Давай, я тебе лишние восемь оторву». А жучок все равно на задних ножках не ходит, лентяй бесхребетный. А уж чтоб чечетку…

В полночь я бреду по коридору гостиницы, прижимая к груди нефтяную вышку, а туфли несу в руке, надеясь, что соседка моя, Юдифь Портной, уже спит.

Мегера Портной, исключительно противная еврейка из Нью-Джерси, не пошла на празднества. Во-первых, потому что ее никто не звал. Она всегда подозревает в таких случаях антисемитизм, но ее ненавидят не теоретически, а конкретно за мерзость характера. Кроме того, она простужена и потеряла голос. Поэтому я и согласилась делить с ней комнату — надеялась, что она будет молчать. Хотя частично и от страха. Мне кажется — я ей откажу, а она на меня донос напишет в налоговое управление. Миссис Портной тоже ненавидит большевиков — за страдания, причиненные еврейскому народу; но я-то прекрасно знаю, в какой политической системе она бы процветала и в каком бы учреждении работала.

Но не спит Мегера. Из темноты раздается шипение:

— Ну что? Вы тоже чечетку отплясывали?

— Ах, Юдифь, — пугаюсь я, — вы должны щадить свой голос!

— Я рада, что отказалась идти на эти гойские развлечения. А что дом? Шикарный, да?

Она долго кашляет в темноте, а я стараюсь лежать, не шевелясь. Притворяюсь, что сплю.

— Анни и Сузи всё курят? — сипит Мегера. — Когда в семье уже был один случай… Как, вы не знаете? Мэри в прошлом году делали операцию. Надо рассчитывать на худшее… Вы ничего не знаете. И тут у них семейный раскол, процесс этот нескончаемый…

— У трех сестер раскол?

— Почему трех? Их четверо сестер. Вы ничего не знаете. Луелла старшая. Она их совершенно обобрала на наследстве, притом невероятно богатая женщина. Богаче ли Норы? Сравнили!

Я рассмешила Мегеру, и это плохо кончается. У нее удушье.

— Представляю, что эта Нора перенесла, когда он ей сказал… Как кто? Сын ее, автобус-то вел, блондин? Нора, конечно, притворяется, что все это нормально, в порядке вещей, этот ужасный Диего у нее вечно в доме, как сын родной… Я бы на порог… Почему бармен? Он архитектор, он Птичке дом строит… А Птичка что? Держится?

— А чего ей держаться?

— Вы ничего не знаете? Она ничего не знает!

Портной от возбуждения начинает свистеть, кашлять и задыхаться:

— У нее же единственная дочь была, шестнадцати лет… Анджела… Полгода назад…

— Юдифь! Пощадите свой голос! Вам лучше помолчать!

— Бэрди ей подарила машину… и буквально через месяц…

Мегера хорошо выспалась за день. Она лежит в темноте, как упырь, и сипит, и шипит, и харкает; иногда ее почти не слышно, иногда только клекот какой-то, как будто полустертая запись старого шпионского магнитофона. И притом не агент наблюдения пленку записал, а активный диверсант, потому что удовлетворение в ее голосе, гордость у нее, упырихи, вроде не просто она знает то, чего никто не знает, а сама это лично и устроила.

— Дочку и этого саксофониста ее черномазого Сузи содержит… Внуки-полукровки… Я бы на порог…..Торнадо, и потом опять отстраивались… И нашли в машине марихуану… Взял у отца все кредитные карточки… В одном доме и десять лет друг с другом не разговаривают… Ураганом… Параличом… Запоем… Разводом… Она ничего не знает!

Бетти

Бетти человек необщительный, но говорливый. Говорит она очень невнятно, мямлит, бормочет. Если ее перебить, она замолкает и терпеливо ждет, а как только замолчишь — продолжает. Со своим чисто вымытым лицом, розовой помадой и белыми волосами, стоящими вокруг головы дыбом, Бетти похожа на пухленький божий одуванчик. Одевается Бетти в розовое и любит аппликации с медведями, зайчиками и т. п.

Вечером мы сидим в баре гостиницы и беседуем о проблемах алкоголизма.

Часть жизни Бетти провела в какой-то стране вроде Египта, потому что ее муж служил не то в армии, не то в большой корпорации. Это было еще при колониализме, когда все население четко делилось на белых и цветных, и ровно в пять часов пополудни во всех странах мира цветные выносили белым подносы, а на подносах стояли запотевшие бокалы, и в бокалах плавали разные лаймы и оливки. В этом Египте или Кении у Бетти был повар, нянька для детей и горничная. А сама она была из Южной Каролины, из очень простой семьи, в молодости работала секретаршей. Делать ей в этой Саудовской Аравии было совершенно нечего, кроме как ждать пяти часов.

Там же, в Кении или Индии, ее муж неожиданно умер. Дети были еще совсем маленькие, и когда она вернулась домой и пока выхлопатывала пенсию, то ей туго пришлось. Потом она устроилась секретаршей и на это, плюс небольшую пенсию, растила детей. Серьезно пить она начала еще в Египте, от одиночества и безделья. А потом, от еще большего одиночества и от выращивания детей, спилась совершенно. Хотя на работу продолжала ходить. Каждое утро поднималась и шла на работу, а после работы, по дороге домой, начинала в баре по маленькой, потом дома добавляла, понемножку, но безостановочно, пока не падала. Джин, конечно джин с тоником — любимый напиток женщин. Небось еще и лед не забывала, и ломтик лайма. Но в этом и заключалась вся ее хозяйственная деятельность, потому что детей она при таком режиме домашними обедами не кормила. Дети ели то, что обычно едят в таких ситуациях дети в Южной Каролине: кукурузные хлопья, белый хлеб с майонезом, печенье. Потом научились открывать консервные банки и зажигать газ.

Я говорю:

— Мужчины бросают пить, если им угрожает потеря работы, а женщины — если боятся потерять детей.

Это я прочла в книжке по психологии.

— Ну, это не так, — бормочет Бетти, — это необязательно. У меня дочка ушла из дому, когда ей было тринадцать лет — или двенадцать? Нет, тринадцать. Она была в шестом классе. Значит, двенадцать. Ушла из дому. Мне совершенно все равно было.

Происходящее между нами не следует путать с задушевным разговором. Бетти принадлежит к обществу трезвенников, и ее там научили всем рассказывать о своем алкоголизме и вспоминать прошлые ужасы; это дает полезный терапевтический эффект. А я умею хорошо слушать — искусство, приобретенное в те годы, когда я была русской женщиной и боевой подругой. Морщишь лоб, смотришь в глаза, а рот открываешь только для того, чтобы произнести какую-нибудь банальность ровно за секунду до того, как ее же собирается произнести твой собеседник. Это называется: понимать с полуслова.

В баре очень шумно, а Бетти говорит так тихо и невнятно, что я не особенно прислушиваюсь, а больше киваю головой. Мы в Техасе, и, кроме обычного шума, у них тут в баре происходят бега раков-отшельников. В большой коробке устроено нечто вроде ипподрома, и туда запускают этих бедных животных, которые бегут в своих раковинах, сами не знают куда, а иногда поворачиваются и бегут в обратную сторону. Посетители бара делают на них ставки, а у раков номера на спинах, то есть на раковинах. Это жители Техаса производят так много шума, а раки — они существа тихие. Интересно, что эти раки-отшельники, в отличие от нормальных раков, продающихся в пивной, сами на себе свой панцирь не выращивают, а находят себе уже готовую раковину. Если потом попадается раковина побольше и получше, то отшельник выползает из своей старой и нагишом со всех ног перебегает в новую.

И так, рассказывает Бетти, она пила до одного прекрасного утра, когда проснулась и решила, что больше пить не будет. Вот и сейчас — я пью джин с тоником, а она чай со льдом. Бетти не может мне вразумительно объяснить, почему она вдруг бросила пить. Говорит — испугалась, что умрет.

На этом терапевтическая часть разговора заканчивается и Бетти заводит про свое любимое — о торговле. Я не успеваю спросить, била ли она своих детей и водила ли к себе посторонних мужчина. Она бы мне охотно рассказала, но ее тянет перейти на более интересную, торговую тему, а мне не хочется в этом шуме прислушиваться.

Дело в том, что когда Бетти бросила пить, она завела себе хобби — стала подрабатывать коммивояжерством. И, выйдя на пенсию, продала свой дом и купила себе трейлер, дом на колесах. Ездит теперь в нем по всей стране и торгует. Постоянного адреса у нее нет, только почтовый, в том штате, где она раньше жила. Там же она платит налоги, голосует и так далее. Так как Бетти живет на колесах, то у нее нет ни соседей, ни друзей, и вообще никого, кроме коллег по торговле, людей, которые ездят из штата в штат и встречаются в разных городах. Приезжая в разные места, встречаешь разных людей, но Бетти встречаешь всегда.

И Бетти все очень любят. Не то чтоб она была особенно добра, или дружелюбна, или весела. Нет, как все серьезно завязавшие люди, она крайне занудна. Но Бетти у нас нечто вроде талисмана, престарелая дочь полка. Симпатия к ней происходит оттого, что она довела коммивояжерскую жизнь до абсолютного идеала. У всех у нас есть еще что-нибудь, бывают моменты, когда мы никуда не едем и ничего не продаем. А она — Летучий голландец розничной торговли, своего рода монахиня, невеста Гермеса.

Говорит она с интересом только о бизнесе. Бетти так любит говорить про свой бизнес, что ей неинтересно, когда мы переходим на какие-нибудь отвлеченные темы. Например — о качестве гостиницы, или о дурном обслуживании в ресторане, или о погоде.

Тихо, неторопливо, занудно и не очень внятно бормочет она о том, как прошла торговля во Флориде, как, по слухам, обстоят дела в Калифорнии, сколько покупателей пришло в Чикаго и сколько в Кливленде, что она продала в Далласе, как покупательница опоздала оплатить небольшой счет, что она собирается закупить в Вашингтоне, где она надеется продать кое-что из залежавшегося и что продалось с первого же раза, как ей придется вернуть товар, который пришел бракованным, какие у нее планы расширить ассортимент, как в этом месяце прибыль ниже, чем ожидалось, но все-таки выше, чем в прошлом году, как она надеется хорошо распродаться на той неделе…

Все это было бы гораздо интереснее, если бы назывались реальные цифры, но конкретные цифры не называет никто и никогда. Это категорически не принято. Я испытываю то же мучительное разочарование, которое испытал друг моей юности, когда пересек границу и увидел впервые гомоэротический фильм. Он жаловался, что на самом интересном месте у молодых людей было заретушировано — как раз то, что больше всего хочешь увидеть, они прикрывают!

Я, однако, догадываюсь что цифры у Бетти очень небольшие. Живет она в основном на свою крошечную пенсию. Это еще одна причина, по которой ее все любят. Все мы, как Вилли Ломан в «Смерти коммивояжера», мечтаем о большой удаче. Мечтаем, чтоб в нашей мелкой рознице произошло какое-нибудь оптовое чудо. Например: изобретаешь какой-нибудь товар, который хочет купить каждый житель земного шара. Или появляется вдруг миллионер, который хочет приобрести все, что у тебя есть, и за все заплатить тройную цену.

И после этого уже не надо никуда ездить! Существуют легенды о таких фантастических удачах, которые якобы произошли с некими коммивояжерами в старые времена — и я там был, мед-пиво пил, по усам текло, но в рот, к сожалению, не попало. Если бы не эти мечты, то нам было бы стыдно за свой образ жизни. Что же это мы бьемся из-за ерунды как рыба об лед? Но вот есть же человек — Бетти — которого эта жизнь совершенно удовлетворяет как есть, без всяких надежд на изменение. Это нам льстит.

Дети ее давно уже выросли. Дочь стала директором банка, превзошла мать доходом и образованием. Бетти о ней мало упоминает, а видится изредка с сыном. Сын ее — шофер грузовика. Эти грузовики, на шестнадцати колесах, длиной с городской квартал, осуществляют большинство коммерческих перевозок по стране и большинство серьезных автомобильных катастроф.

— Он месяц назад вез груз лифчиков, — рассказывает Бетти, — и поднял ящик как-то неудачно, повредил позвоночник. Но это ничего, потому что страховка у него от профсоюза хорошая, они всё оплачивают. Он все время ездит с восточного берега в Алабаму и обратно.

Я представляю себе фетишиста, повстречавшего грузовик размером с два железнодорожных вагона, битком набитый спрессованными лифчиками. Сколько же их там должно быть? По сколько штук на каждого мужчину, женщину и ребенка? Почему всего так много? Я имею в виду — вещей?

Вот Бетти — ведь было же в ней какое-то рациональное зерно, а потом это зерно замочили в спирту, а потом отжали досуха, и вот остался жмых, и жмых этот носится по свету без малейшего смысла. И, тем не менее, сколько ей всего нужно из вещей! И трейлер с отоплением, и бензин, и чтоб на свитере Винни Пух был вышит. А из духовного ей нужно только одно: познать тайну спроса и предложения. И с этого она имеет свой азарт, и гордость, и чувство, что день был прожит не зря. Это, конечно, немало — спрос и предложение. Это одна из мистических тайн мироздания. Вспомните, например, Алисины леопардовые штаны. Вот я, человек узко-нормативного сознания, трусоватый, для которого всё — слишком. Мне бы в голову не пришло, что кому-либо могут понадобиться леопардовые штаны такого редкостного размера, что есть на свете такой спрос. И уж ни за что я бы не стала вкладывать свое время и деньги в такое предложение. Ведь сколько для этого инициативы нужно, и какое понимание человеческого разнообразия, и какое уважение к оному!

К шестидесятилетию для Бетти сделали сюрприз — устроили ей день рождения. Решили праздновать, как шестнадцатилетие, которое по традиции отмечают очень пышно: все бывает очень женственно, девственно и покрыто взбитыми сливками. Сладкая истома, черемухи цвет.

Подарили ей много подарков, и все было розовое. Розовые свитера с котятами и зайчиками, розовый портативный телевизор для ее трейлера, одна женщина связала крючком розовое синтетическое одеяло, зал в гостинице был увешан шариками, и все ели большой синтетический торт, на котором Бетти задувала шестнадцать свечей и загадывала желание. Какое, хотелось бы мне знать, какое?

— Я, — сказала она мне однажды в процессе терапевтического разговора, — точно знаю, что бы я сделала, если б мне сказали, что я через день умру. Я бы начала пить и все двадцать четыре часа бы пила. Я даже знаю, что бы я пила.

Она мне показывала свой трейлер. Такая маленькая тюрьма на колесах, каждый дюйм рационально использован, все там есть — койка, плита, холодильник, душ, шкаф. Маленький столик, на котором она головоломки раскладывает. Одно время она собиралась кошку завести, но решила, что кошка не выживет. И в этой маленькой своей клаустрофобической тюрьме она мчится куда-то зимой и летом, днем и ночью. И не пьет, потому что она всегда за рулем.

Декоративное искусство

Я люблю Глорию.

Познакомились мы с ней так: я стояла за прилавком, а она проявила инициативу и живой интерес, который она всегда испытывает к этническим. Она любит этнических — дружит с буфетчицей-гречанкой из кафетерия на углу и с мексиканцем-швейцаром в своем доме, даже пыталась их поженить. Опекает молодого маляра-румына. Она однажды сдвинула расписную, восемнадцатого века ширму и показала в стенном шкафу целую полку больших жестянок, которые она для маляра копит. Они были отдраены до блеска, и все этикетки с них были совершенно отмыты. Тут я и стала задумываться — не сумасшедшая ли моя Глория.

Она заехала за мной прямо из своего спортивного клуба, привезла к себе, приняла душ и сидит теперь в белом махровом халате, и голова у нее обмотана полотенцем. Любая другая женщина за сорок выглядела бы в этом полотенце крайне неприятно, но Глорию можно хоть для журнала снимать. Она польских кровей, и она из тех полячек, которые оправдывают вечные поползновения этой нации на роль восточноевропейских французов; то есть у нее есть какая-то врожденная элегантность, несмотря ни на что. Это одна из причин, по которой мне Глория нравится.

Пока мы поднимались на лифте на ее этаж — Глорина квартира занимает целый этаж, — она все расспрашивала швейцара о его житье-бытье и шутила с ним. Но по вежливости его ответов я догадалась, что он относится к Глории, как и я, далеко не так искренне, как она к нему. Я стараюсь. Глория как человек гораздо лучше меня. Вообще она человек не бездарный, не ее вина, что покупательная способность в ее случае настолько перевешивает все остальные.

Муж ее — какая-то помесь стряпчего со счетоводом, но давно уже сам ничего не считает и ни с кем не судится. Он в основном теперь руководит и вращается и добывает для своей корпорации потенциальных клиентов. Сам он из простой ирландской семьи и, когда они познакомились, только что закончил университет по курсу счетоводства и сутяжничества, то есть бухгалтерии и судопроизводства.

А Глория, будучи и вовсе из польского рабочего района в Чикаго, закончила церковно-приходскую школу и, со своими славянскими скулами и голубыми глазами, работала у него в конторе секретаршей. Вот эти-то скулы и глаза и были ее вкладом в семейное процветание, а декорировать и закупать антиквариат она научилась позже.

— Тебе удобно? — беспокоится Глория. — Ничего, что мы на кухне? Я люблю на кухне, я все время тут сижу, но этот черный мрамор — несчастье. Зачем я только согласилась с архитектором, на черном каждое пятнышко видно, я хожу и вытираю, хожу и вытираю. Что ты будешь пить? Вина в буфетной, выбирай сама, я ничего в винах не понимаю. Эти бокалы ничего? Да, баккара-то это баккара, но только проверь — нет ли щербинки на ободке. Мне их надо отдавать в полировку. Два бокала разбились, нигде не могу найти замену, по всем каталогам искала. Как же мне всегда не везет — теперь у меня нету полных четырех дюжин.

Вот это меня и поражает в Глории — сколько она всего знает! Я и представления не имела, что хрусталь можно полировать. Глория щупает подшерсток в норке, стучит ногтем по фарфору, на самом деле она и про вино все знает; а ведь дедушка ее был шахтер.

— Считается, что у нас самый лучший адрес в Чикаго, — говорит Глория. — А зачем мне этот адрес? У меня тут даже прачечной нету. Ты бы видела мою прачечную в прежнем доме! Это можно было для журнала снимать: стенки я обила английским ситцем, мебель плетеная девятнадцатого века, цветы — всюду!

Глория, когда жила в прежнем доме, всегда жаловалась, что бассейн отнимает у нее полжизни. С бассейном, по ее рассказам, постоянная возня, чистить надо, стерилизовать, денег уходила уйма.

— И ведь он, — то есть ее муж, — даже меня не предупредил. Только я закончила декорировать, и тут он объявляет, что мы переезжаем. Ты не можешь себе представить, во что мне обошелся переезд. Одна покраска этой квартиры стоила…

Тут Глория называет цифру, которая раздвигает границы моего сознания. Эта способность Глории называть конкретные цифры — удивительна; но, видимо, в этом состоит для нее одна из прелестей общения с этническими.

— Самое ужасное в моей ситуации, — говорит Глория, — что он, то есть муж, отказывается мне честно объяснить наше финансовое положение. Я каждую ночь вижу во сне, как я иду по улице с котомкой. Ведь этим все кончится. Смотри, опять плинтус отстает! Ну как же, вон там, под шкафом!

Видимо, она рассматривает все, что у них есть, как уже потенциально утраченное. Все постоянно на ее глазах разрушается — цветы сохнут, потолки протекают, налоги повышаются, долги растут, баккара ущербная, плинтусы отстают. Я ей всегда сочувствую совершенно искренне. У меня нет опыта владения крупным имуществом, но опыт возни, безусловно, есть. Поэтому мне трудно вообразить радости, которые имущество приносит, зато легко вообразить чистку, починку, боязнь, что сломается. Все эти теории, что бедность упрощает жизнь и ведет к моральному совершенству, были придуманы людьми, которые не занимались домашним хозяйством. Кто думает о деньгах больше, чем плохо обеспеченные люди, особенно с родственниками на иждивении? Постоянно только о том и беспокоишься, чтобы не выйти из бюджета. Стираешь по ночам, чтоб к утру высохло, тащишься на край света, чтоб купить подешевле. Поэтому меня так и огорчает Глория. До встречи с ней я все-таки никогда не верила, что не в деньгах счастье. Но, видимо, чем больше у тебя имущества, тем более оно уязвимо.

Проблема у них вот в чем: Глорин муж имеет доход полмиллиона в год, а проживают они — миллион, потому что им необходимо делать вид, что у него два миллиона в год. Это он жертвует собой для престижа корпорации; лично ему нужны только бутылка пива и бейсбол по телевизору.

Квартира у них вся декорирована и стоила Глории трех лет жизни; только непонятно, как они тут живут, как слоны в посудной лавке. Всюду стоят всякие антикварные столы и столики, а на них красиво аранжированы всяческие безделушки, реликвии несуществующего прошлого, серебряные рамочки с портретами воображаемых предков, стопки книг повюду, некоторые тома красиво развернуты — Ренуар, например, или виды английских поместий, похожих на Глорину квартиру. И всюду эта полумгла и скрытое освещение, так что каждый предмет антиквариата отдельно подсвечен, совершенно как на фотографиях в журналах по интерьеру.

У нас была очень приличная, респектабельная коммунальная квартира, там жило только четыре семьи. У нас в коммунальной квартире была соседка Бася. Муж ее был работник Госконтроля, тоже адвокат и бухгалтер; хотя его деятельность в те времена, естественно, не могла иметь никакого отношения ни к законности, ни к реальным цифрам. В отличие от Глории, Бася с обслуживающим персоналом отнюдь не браталась. Бася понимала, что бедному трудно возлюбить богатого, и не любила их авансом. Бася разбиралась в классовой борьбе и знала о таком явлении, как экспроприация экспроприаторов. «На кухне, — говорила она, — надо постоянно прибедняться. Я иногда сижу и нарочно ем черный хлеб, чтоб соседки видели». Семья работника Госконтроля получала кремлевские обеды в судках, и у них было даже две комнаты; вернее одна, но разгороженная. И у них было трюмо, и на этом трюмо было все, что я впоследствии увидела во всех витринах всех антикварных магазинов всех столиц мира: те же балерины в фарфоровых ажурных юбочках, и те же красного стекла пульверизаторы для духов с резиновыми грушами и шелковыми кистями, и музыкальные шкатулки, и расписные пудреницы, и хрустальные и серебряные штучки. Кто его знает, может, это все было настоящий восемнадцатый век, мало ли где это могло быть награблено? Может быть, даже Глории что-то продали настоящее, не подделку.

На самом деле нет ничего удивительного, что Глорина квартира так похожа на Басино трюмо. Если вдуматься, то и Глорину бабушку звали Бася, только была она не еврейка, а католичка. Вот и Энди Ворхол был из тех же мелких восточноевропейских мест, и когда он умер, то выяснилось, что вся его личная коллекция была сплошное трюмо. Он продавал запуганным обывателям модернизм, а сам на вырученные деньги покупал декоративное искусство — мейсенский фарфор, и майолику, и хрусталь, и предметы, сделанные из золота, серебра, яшмы и алмазов.

Бася всегда к Новому году шила себе вечернее платье. Доставала отрез — тафту или панбархат — и вызывала Жанну. На дом Жанне работу не давали, потому что она боялась, что ее соседи донесут фининспектору. А Бася боялась, чтоб Жанна не украла материал. Все дамы считали, что портнихи воруют отрезы, потому что всегда всё получалось заужено. Я-то, задним числом, думаю — происходило это оттого, что заказчицы в процессе пошива продолжали жиреть. Потому что сколько эта Жанна могла украсть — на парчовые пеленки, что ли? У нее и детей-то не было и быть не могло, потому что мужа-репатрианта сразу по приезде расстреляли. А ее, настоящую парижскую портниху, припрятали в ведомственное ателье. Я всегда говорю, что декоративное искусство имеет свои большие преимущества. Будь она, скажем, скульпторша — расстреляли бы в два счета. Кроме сильного акцента, рот у нее был всегда набит булавками, что избавляло ее от необходимости говорить с заказчицами, стоявшими перед ней в своем ортопедическом белье, менявшемся раз в неделю. Но в глазах у нее было откровенное выражение полного ужаса и изумления. Шитью, вернее, моделированию, училась она в одном из великих французских домов и кроила прямо на человеке, накидывая парчу и панбархат на Басино убийственное исподнее, разрезая по диагонали, изобретая и закалывая на ходу. Платили ей немного, учитывая, что она получала еще и остатки обедов из Кремлевки.

И непонятно, почему мне эта Жанна вспоминается. Грех даже и думать, что все это имеет какое-то отношение к нам с Глорией. Глория не знает, чем меня и порадовать. Для долгих исповедей о предстоящем разорении она водит меня в лучшие рестораны Чикаго, где ее знают по имени. Например, ходили мы с ней во французский ресторан, там горел камин, между переменами подавали шербет — для освежения вкуса, и официант говорил с французским акцентом. Я с ним разговорилась, однако, о грибах; выяснилось, что он каждую осень берет отпуск и едет к себе в Италию собирать и сушить белые. Видно было, что этот разговор двух этнических о грибах доставил Глории неописуемое удовольствие, именно за это расплачивалась она своей платиновой кредитной карточкой.

Глория уважает меня. Она меня уважает за образованность. Муж ее делает большие пожертвования на городской музей, оперу, общество охраны архитектурных памятников, и она всюду состоит в почетных советах. Кроме того, она варит раз в неделю суп для бездомных и занимается в кружке вышиванием. И во всех этих организациях она должна поддерживать отношения с женами потенциальных клиентов и способствовать тем самым процветанию мужниной фирмы. И среди всех этих дам она постоянно мучается из-за своей церковно-приходской школы.

— У меня с этими женщинами, — говорит Глория, — нет совершенно ничего общего.

То же и родственники. Однажды она меня повезла на их семейный праздник, который сама ежегодно организовывает. Происходило это в городском парке. Родственников было около двухсот пятидесяти, они приехали на ста автомобилях и вытащили из багажников такое количество кастрюль, коробок, переносных холодильников и расставили все это на таком количестве столов, что я сказала: «Как на польскую свадьбу». Выражение это Глория услышала в первый раз и ужасно обрадовалась. Некоторые из этих поляков уже так ответвились, что стали мексиканцами и вьетнамцами. Были этикетки с именами и степенями родства: «Я — Долорес, жена Боба, внучатого племянника дедушки Тадеуша».

Но они были довольно хорошо знакомы между собой; меня предупреждали шепотом, чей салат лучше в рот не брать. Той Польшей, которая находится в данный момент в Европе, они мало интересуются, ни про какую «Солидарность» не слышали. Их Польша состоит из чикагских булочных и колбасных, где они закупают еду со странными названиями, считающуюся польской, и из анекдотов о старом алкоголике дедушке Тадеуше. Большая часть жизни уходит у Глории на посещение крестин, свадеб, конфирмаций, похорон и поминок. Она ездит по всей стране на эти празднества, и от нее ожидают дорогих подарков.

— У меня с моими родственниками нет ничего общего. Вот с тобой у меня столько общего.

Со мной? Может быть, бедная моя Глория — тоже перемещенное лицо; только не географически, а экономически. Благотворительные дамы не понимают ее прошлого, не ценят, сколько ей пришлось нового узнать и выучить. И, хотя внешне она на них совершенно похожа и они вроде бы принимают ее за свою, но в глубине души она знает, что все это — туфта, что она должна следить за каждым своим словом. И родственники — она-то их понимает и знает их образ жизни, а они? Разве они знают, какой путь она прошла, какие у нее проблемы. Они завидуют и считают, что она задирает нос. И сны ей снятся про разорение, а мне — что меня обратно сослали. Вот ведь жизнь какая, чересчур в ней много мобильности для душевного равновесия.

Вот брат ее никуда не сдвинулся, прожил всю жизнь с родителями. Ну и пал жертвой своей славянской генетики, умер с перепою. Глория рассказала мне о похоронах брата. Самое ужасное, что мать, ради экономии, хотела похоронить его в старом костюме. Как алкоголик, он давно уже не обновлял свой гардероб, и мать хотела его хоронить в коричневом костюме, в чуть ли не синтетической рубашке с обтрепанным воротником, в каком-то чудовищном галстуке. Глории пришлось идти и на свои деньги покупать итальянский костюм. Рассказывая об этом, она вытягивает перед собой обе руки, как бы с воображаемой рубашкой и воображаемым галстуком, и демонстрирует, как она старательно подбирала цвета. В результате ее усилий брат прилично выглядел в гробу. И его можно было хоть для журнала снимать. Ну и что, а фараоны? Глория, вроде древних египтян, рассматривает могилу как род недвижимого имущества, декорирует интерьер гроба.

— А сама я даже и не знаю, где меня похоронят! Я подозреваю, что он, то есть муж, у меня за спиной наши участки на кладбище продал.

Выясняется, что родители мужа подарили им на свадьбу четыре участка на кладбище — для них и для их будущих детей. Глория объясняет такой подарочек общей макабричностью и безумием ирландцев; однако четыре места на лучшем чикагском кладбище тоже на дороге не валяются. За тридцать лет брака эти могилы так выросли в цене, что на одни эти деньги Глория могла бы прожить после предполагаемого разорения.

— Ах, — говорит вдруг Глория, — вожусь, вожусь, и у меня до сих пор ни одна комната не закончена… Боже ты мой! Кому все это нужно!

И глаза у нее на мокром месте. Ну а это еще к чему, скажите пожалуйста? В чем виновата Глория, к чему ей такие горестные сомнения? Горит в ее голубом глазу некая искра, и непонятно, что это: то ли природная одаренность, задушенная обстоятельствами, то ли легкое безумие в связи с климаксом, то ли просто с жиру бесится. Вернее всего он — то есть муж — начал погуливать.

— Глория, — говорю я глупость, — что такое законченная комната?

Кровать в гостевой спальне устроена так, как я видела в деревнях, нечто вроде торта или трона. Подматрасник, наматрасник, наугольники, чтоб углы матраса не обтрепывались, чехол под простыню, самая дорогая в мире простыня — Глория ее в Париже брала, специально ездила со своим декоратором — одеяло, накидка на одеяло, подушки, думочки, подзор, рюши, фижмы, турнюры, профитроли, эклеры… Просто глупо, чтоб на такой постели лежала я, — я даже не знаю, между каким и каким слоем постеленного полагается засовываться человеку.

Ванна облицована чем-то вроде малахита. Сверканию труб и кранов я не удивляюсь. Глория мне объяснила, что все краны у нее в квартире покрыты золотом, это очень практично, всегда будет как новое. Но туалетной бумаги не видно, даже никакого приспособления на стене, где бы рулон висел. Есть маленькие гостевые полотенца с ручной вышивкой и кружевами, есть корзиночки с гостевым мылом в виде фруктов и цветов, и вазы с сушеными лепестками роз, и разноцветные ароматические соли, бронзовые лампы с абажурами матового, узорчатого стекла, и совершенно такие же, какие были у соседки: те же балерины в ажурных фарфоровых юбочках, красного стекла пульверизаторы для духов с резиновыми грушами и шелковыми кистями, и музыкальные шкатулки, и хрустальные, и серебряные штучки. Куда же засунула эта сумасшедшая туалетную бумагу? Ради которой я покинула родину, страну поголовной духовности, и стала перемещенным лицом и коммивояжером. Ведь я, когда перемещалась, я не хотела буржуазного благополучия. Нет, я точно помню: я хотела свободы слова. А из материального я хотела туалетной бумаги.

Тут я начинаю думать: а меня где похоронят? Хорошо было Толстому шутить — много ли человеку земли нужно. При таких ценах все ли мы в землю ляжем — это еще бабушка надвое сказала. Неимущих хоронят на Горшечном Поле. Это как Иуду, значит. Чем же мы такие иуды? Предали американскую мечту, не преуспели.

А завтра Глория купит у меня что-нибудь дорогостоящее, и ей надо будет сделать большую скидку. Глории это необходимо; не из экономии, а чтоб чувствовать, что мы настоящие подруги. А мне — чтоб самой себе доказать, что Глория меня интересует не только своей покупательной способностью, что я не какой-нибудь алчный обслуживающий персонал с акцентом и булавками во рту.

Иногда, когда она меня уж очень доводит своими жалобами, спать не дает до двух часов, я ей даже дарю что-нибудь бесплатно.

Ненавижу я Глорию.

Алиса и Мелисса в Хрустальном Городе

Алиса — большая блондинка. Это не описание внешности, а должность, вроде пожарного или полицейского. И пожарный, и полицейский, и большая блондинка осознают свое положение в обществе и знают, что от них требуется. У полицейского должны быть пистолет и дубинка. У большой блондинки должны быть волосы и бюст. Кроме того, и полицейский, и блондинка должны быть глупы. Некоторые из этих качеств, скажем, пистолет или бюст, бывают не от природы, а благоприобретенные. Алиса, например, вовсе не блондинка, а жгучая брюнетка, и ей постоянно приходится корни подкрашивать, такая морока. Но бюст и глупость у нее свои.

Большая блондинка и просто блондинка — вещи совершенно разные. Просто блондинка может быть нежная, дышащая на ладан. Или она может быть блондинка калифорнийского типа, тогда ей не бюст важен, а ноги; и волосы у нее не пышными локонами, а длинные, шелковые и льняные, и она должна быть очень молодая и спортивная.

При виде большой блондинки о спорте и свежем воздухе не думаешь, во всем ее облике чувствуется некоторая потенциальная горизонтальность. Зато блондинка калифорнийского типа теряет свою ценность после двадцати пяти лет, а большая блондинка как раз находит себя уже после тридцати и вполне годна к употреблению после пятидесяти. Некоторая потасканность ей даже полагается, как благородная патина на подлинном предмете антиквариата.

Праматерь всех больших блондинок — Мэй Вест, великая кинозвезда. Ей приписывают авторство многих народных поговорок и высказываний, вошедших в сокровищницу национальной мудрости. Например: «Это у тебя револьвер в кармане штанов, или ты просто очень рад меня видеть?»

Вот в этом добродушном сочувствии мужскому полу — «очень рад меня видеть» — и всегдашней готовности облегчить трудности мужской жизни и заключается смысл больших блондинок.

Мужской пол отвечает им на это, конечно же, черной неблагодарностью; и, хотя большие блондинки выходят замуж охотно и часто, но под старость всегда остаются одни и работают официантками в дешевых ресторанах, где дают мужчинам последнее, что у них есть, — полезные жизненные советы.

Алиса и Мелисса приехали из теплой Флориды, с родины Микки Мауса, в еще более теплый, то есть невыносимо жаркий, влажный, душный Вашингтон. Приехали они на большую торговую ярмарку в пригороде, называющемся Хрустальный город. Хрустальный он потому, что весь из стекла, стали и бетона, причем стекла гораздо больше. Впрочем, оно черное, дымчатое стекло, и все эти небоскребы в нерабочие дни стоят такие пустые и темные, что могли бы целиком из глухого бетона состоять.

Алиса уехала во Флориду за каким-то своим полюбовником, да там и осталась, наверное, потому, что там тепло и быстрее раздеваться. Мелисса же уехала во Флориду, потому что она пожилая еврейка и ей полагается. Все пожилые евреи живут во Флориде.

Я думаю — если бы какой пожилой еврей не уехал под конец жизни во Флориду, то смерть бы его просто не нашла. Так бы и бродила из Орландо в Майями и спрашивала: «Вы не видели Лео Лейбовица? У которого было скорняжное дело на Двадцать Третьей улице? У него еще жена Лилиан, полная такая?».

А в Нью-Йорке тем временем эта самая Лилиан проделывает старому Лео дырку в голове:

— Почему мы не можем переехать во Флориду, как все люди? Чтобы твои братья, эти свиньи, над нами смеялись — не смог, мол, даже на несчастный кооператив в Майями за всю жизнь накопить?

— А чего я не видел в твоей Флориде? — отвечает озлобленный Лео. — Чего мне там искать, смерти?

И даже сам не знает, как он прав. Самое же удивительное, что Лео уезжать не хочет вовсе не потому, что он такой провидец, а потому, что у него есть на стороне большая блондинка. Правда, она пожилая, уже на стадии официантки. Работает в мексиканском ресторане около Лейбовицев. И она пуэрториканка, так что можно себе представить — какая она блондинка. Однако старый Лейбовиц время от времени, как выражалась Мэй Вест, рад ее видеть. А Лилиан им брезгает и даже представления не имеет, что он еще способен так радоваться.

Мы договорились делить номер с Алисой, на что я всегда охотно соглашаюсь, зная, что проведу ночь в обществе Алисиных чемоданов, а сама она появится только под утро и на долгое время скроется в ванной, откуда будет выходить время от времени и спрашивать виноватым голосом: «Не очень заметно?». Я уверяю, что совершенно не заметно — опухших глаз, или запаха перегара, или засосов на шее, или о чем она там еще беспокоится — но Алиса опять идет в ванную и все старается сделать себя похожей на деловую женщину. Остается она, как и всегда, похожей на не застеленную кровать; так и кажется, что на ней крошки и что под нее бутылка закатилась.

Однажды мы с ней вместе летели откуда-то, и за время полета она мне рассказала всю свою жизнь: как был какой-то первый муж, сразу после школы, а потом второй, солидный человек, но при разводе с ней нехорошо поступил, состоянием с ней не поделился; правда, дом ей оставил. А потом был жених, или она думала, что жених, — он занимался поставкой редких животных для частных зоопарков. Это было дело очень опасное, хотя сам он не охотился, а занимался только финансами и деловой частью. Но за редкими животными теперь так следят, все время какого-нибудь очередного зверя запрещали к продаже, или они дохли по дороге от тоски и ужаса; и в конце концов он вылетел в трубу с этими своими носорогами. Тогда он уговорил Алису дом продать — ему нужны были деньги на страусиную ферму, он решил разводить страусов на мясо. Но Алису он бросил, как только они переехали во Флориду. Она даже не знала, хорошо ли у него пошли дела со страусами. Теперь она с сожителем, молодым человеком неопределенных занятий, покупает маленькую квартирку. Ясно было, что кончит она одной комнатой в дешевом пансионе, случайными хахалями, кофе себе будет варить на электроплитке и работать официанткой.

Еще, помню, я все время думала: как бы ей подошло петь Высоцкого под гитару.

Приезда Мелиссы я, однако, совершенно не ожидала. Мелисса постарше Алисы, и рассказала мне, как она за Алису беспокоится. Она за нее переживает. Она боялась, что Алиса подцепит СПИД. Хотя, по-моему, это было совершенно невозможно. Это было не в Алисином стиле, ей полагается старомодная гонорея.

А я боялась за себя — я была уверена, что именно мне достанется спать на диване. А после целого дня торговли на жестком диване спать не хочется. Торговать я не люблю.

Иногда, когда уж очень скучно и торговля идет медленно, я пытаюсь внушить себе мысль, что и покупатели созданы по образу и подобию Божию, но довольно быстро сдаюсь и начинаю думать, что в связи с перенаселением планеты многие из них созданы второпях и небрежно, а некоторые — явно в шутку.

Конечно, это заблуждение, ересь. В покупателях нет ничего дурного. Вот пойдите в любой музей — думаете те, на портретах, лучше были? Ничего подобного — у моих покупателей и зубы белоснежные, и пахнут они наверняка лучше, чем те, которые у Фрагонара и Фра Анжелико.

Но я вам признаюсь: в массе своей продающие не любят покупающих и говорят о покупающих дурно. Это единственная месть, которая нам остается. Мы, коммивояжеры, должны стоять часами на этих ярмарках, улыбаться всем с готовностью, как девица на танцульке, и никто нас танцевать не приглашает. Мы поддерживаем друг друга рассказами о невероятных глупостях, сказанных покупателями, об их полном невежестве и непонимании товара.

Тем более у меня опыта никакого нет. В стране, откуда я приехала, почти никакого товарно-денежного обмена не было. Там презирали товарооборот испокон веков, считали это занятие несовместимым с широкой душой. То ли дело — экспроприация. Экспроприация — дело веселое и духовное: дубинкой по голове, и пошел. Они и без денег могли прожить. Они бессребреники: лишь бы все их потребности удовлетворялись, и преимущественно за чужой счет; а потребностей у них было немного. Они придумали такую платоническую идею безналичного расчета…

Тут знакомый коммивояжер, ошалевший от скуки, ко мне подходит и спрашивает:

— Вы знаете, как проверять банкноты? Если вам дают крупную купюру, то надо проверить. Сейчас я вам покажу. Видите, надо потереть. Если краска сходит — то настоящие. А если не сходит — фальшивые.

Или наоборот, потому что я тут же забываю.

— А еще, знаете, — говорит он с застенчивой и ласковой улыбкой, — об них можно спички зажигать!

Мои коллеги очень тепло относятся к деньгам. Не к абстрактным, тем, которые в банках, которые называются состояние, доход, наследство, — к тем относятся серьезно, с уважением, а вот к наличным, к банкнотам, купюрам — с нежностью, как хороший мастеровой к своему инструменту. Пересчитывают их молниеносно, как игрок колоду карт тасует; складывают аккуратно, чтоб все президентами в одну сторону лежали. И никогда не мнут, даже пополам не сгибают.

Есть люди, рожденные с абсолютным слухом, и есть люди, рожденные для служения товарообороту и для акта продажи. Такой гений торговли видит свою деятельность как альтруистическую, а себя — как благодетеля и просветителя. Он открывает глаза покупателю на абсолютную необходимость владения предлагаемым товаром. Факт перехода денег от покупателя к нему, продавцу, становится тут почти вторичным, автоматическим. То есть, конечно, подпись-то на чеке он посмотрит и кредитную карточку на зуб проверит, но не в этом дело…

Другие люди, вроде меня, тупо думают только об одном — о получении денег. Но согласитесь — трудно поверить, что моим покупателям чего-то недоставало. Я-то знаю, что они могли бы остановиться и не покупать ничего лет пять. Ничего. Даже еды. У них достаточно заморожено.

Мы эти места называли: свободный мир. А тут принято говорить: свободный рынок.

Более того, теперь-то я знаю, что рынок не столько свободный, сколько насыщенный. Такой насыщенный, что меня по этой причине тошнило года два. И не от товаров — товары я ожидала. Гораздо неприятнее было то, что многие мысли и идеи, казавшиеся очень оригинальными и уникальными, высокими и глубокими, — оказались общим местом и банальностью. Рынок идей, он тоже оказался насыщенным до одурения.

Ненасыщенный рынок — он как Потерянный рай. А где-то за пределами Ненасыщенного, в сумерках подсознания, — мистическая легенда, порочный, беззаконный, исполненный опасностями и торговым героизмом черный рынок…

Черный рынок, оборотень! Худой, быстрый, не рекламирующий себя — прячущий, не продавца терзающий — покупателя. Во тьме, в подворотнях, на пустырях… О, я же помню его, помню; вижу в ночных снах! Вот он, над Вальпургиевой ночью барахолки по небу летит в развевающемся плаще-болонье, с Сальвадором Дали издания Скира в одной руке и парой почти неношеных замшевых сапог на шнуровке — в другой! Герой-одиночка, мятежный фарцовщик!

Какие там деньги… Не деньгами, жизнью и свободой готовы покупатель и продавец пожертвовать на черном рынке. На голых животах девственниц разложен там товар, при импортных свечах вершится торговля, как черная месса…

Мы-то выросли в мире уникальности, потому что скудость порождала единообразие, и все необычное выделялось, как прима-балерина на фоне кордебалета. А тут все пляшут кто в лес, кто по дрова, и каждый в свою дуду дудит. Какая уж тут уникальность, так, каша одна.

На диване, однако, мне спать не пришлось, эту ночь мы провели вдвоем с Мелиссой. Она очень беспокоилась за Алису. Молодой человек, с которым Алиса познакомилась утром, казался Мелиссе подозрительным, что-то в нем было странное. Он носил почему-то белую рубашку с короткими рукавами и галстуком, был стрижен ежиком и крайне вежлив, то есть был похож на миссионера или на представителя какого-нибудь религиозного культа — он мог оказаться серийным убийцей, или патологическим извращенцем, или даже девственником.

Мелисса полночи не могла уснуть от переживаний и рассказала мне всю свою жизнь. На самом деле Мелисса не намного старше Алисы, это ее жизнь укатала.

— Дети, — говорит она добродетельно, — дети. От них и стареешь. Вон у Алисы никогда не было детей, поэтому она такая резвая.

Она совершенно не права, тут как раз обратная зависимость. У большой блондинки никогда не бывает детей, и официально она об этом якобы скорбит и объясняет это гинекологией. Но на самом деле все ее материнские инстинкты уходят на мужской пол. Она считает, что мужское естество — болезненное состояние, и что женщины в нем виноваты, как микробы виноваты, когда у детей опухают железки. Если бы она так не торопилась помочь каждому мужчине в его беде, то и гинекологию свою так бы не потрепала.

Жизнь у Мелиссы была довольно-таки ужасная.

Сын, лет тридцати, попал в тюрьму за подделку чека, с трудом удалось вытянуть. Нанимали психиатра и определили у него раздвоение личности. Дочь была замужем за крупным политическим деятелем. Мелисса мне показала фотографию: дочь устраивает прием в своем доме. Она красавица, направо от нее — сенатор, налево — кандидат в президенты. После этих приемов, когда гости расходятся, муж ее регулярно избивает; всегда находит что-нибудь не так, какие-нибудь недостатки в хозяйстве или в ее поведении, и своей рукой учит. Дочь не хочет разводиться. Ей нравится быть в центре мировой политики. Мелиссин зять, к моему удивлению, был председателем областного комитета Демократической партии. Я почему-то думала, что жен должны бить преимущественно республиканцы; уж очень они много говорят о роли семьи и сохранении традиций.

Муж Мелиссы долгие годы служил во флоте. Тут-то она мне и объяснила про этот Хрустальный город, и почему на всех этих черных небоскребах нет ни табличек, ни вывесок, и почему они, хотя из дымчатого стекла, но всё равно похожи на бункеры. В одном из этих гробоподобных небоскребов был кабинет ее мужа, когда он занимался проектированием и постройкой атомных подводных лодок.

Потом у него был рак, он перенес много операций… Мелисса рассказала, что ей, как жене офицера командного состава, был дан телефонный номер с необычным количеством цифр. И, в случае если бы стало известно, откуда полетели бы ракеты с ядерными боеголовками, то Мелисса и другие семьи высшего командного состава должны были звонить по этому телефону и получать дальнейшие инструкции. Так ей никогда и не пришлось позвонить, и так она и не узнала, какие такие были инструкции. Но я позже статью прочла: под Вашингтоном были вырыты огромные убежища для высшего начальства на случай конца света, о которых остальному народу знать не полагалось, несмотря на демократию.

Алиса вернулась под утро, спросила, не очень ли заметно, и рассказала, что у них это серьезное и настоящее. Еще она рассказала много умилительных физиологических подробностей про молодого человека и поведала его тайну: он оказался не девственником, и не религиозным фанатиком, и не серийным убийцей, а агентом ФБР. Отчего и ежик, и вежливость.

Мелисса пыталась отравить Алисино удовольствие напоминанием об оставшемся во Флориде постоянном хахале. Алиса задумалась, но потом мудро ответила, что поживем — увидим.

Вечером того же дня мы все вместе сидели в баре. Алиса была гордая и счастливая, как мамаша с сыном, приехавшим из части на побывку. Молодой человек пил безалкогольные напитки и с Алисой был предупредителен, как будто собирался на ней жениться (нет, не собирался, и в тот же вечер исчез). На лице у него было выражение сдержанного, слегка скорбного достоинства, которое чаще всего видишь у очень глупых котов. Такого кота уже и вверх ногами держат, и из окна собираются уронить, а он все еще выражает на лице: «У мироздания много недостатков, но я-то полностью адекватен и за ваши глупости не отвечаю».

Но в коте это трогательно.

Между тем вокруг нас кипела религиозная жизнь. Когда было сказано, что трудно богатому войти в Царствие Небесное, то не предполагалась эта цивилизация. Очень принято входить в Царствие Небесное через большие, роскошные отели типа «Хилтона», но используются и маленькие гостиницы, и даже дешевые мотели.

Если вы — секта довольно туманного направления и вся ваша доктрина состоит в том, чтоб каждый день заключать в братские объятия не менее десяти человек и чтобы заключенные, в свою очередь, заключили еще по десять человек каждый и тем самым образовали Великую цепь любви, — тогда вам больше чем на мотель не потянуть.

Если же вы принадлежите к какой-нибудь более почтенной организации, например, к «Международному братству полицейских во Христе», то вы снимаете солидную недорогую гостиницу, где официантками в кафетерии работают пожилые блондинки.

Если же вы, например, «Дщери Иова» — организация для девочек-подростков, то вам нужен большой отель. Они прибыли не то из штата Айдахо, куда, по моему мнению, еще не ступала нога человека, не то из штата Небраска, который, по моему мнению, не существует вовсе. Их было человек триста дщерей и с ними еще сопровождающие дуэньи. Дщери делали то, что обычно делают дети в отелях: бегали из бассейна в бассейн босиком, в мокрых купальниках и завернутые в полотенца, визжали и капали в лифтах; играли в электронные игры и считали в ладошках мелочь, чтоб купить разноцветное мороженое, и капали им на ковер и визжали. Вечером у них происходили какие-то радения, и дщери одевались в свои лучшие нейлоновые платья нежных «мороженых» оттенков, с бархатными цветами и занавесочными кружевами.

Но позднее ночью дуэньи совершенно переставали следить за дщерями, потому что дуэньи были обоего пола, и женского, и мужского; они обжимались по углам, хихикали, и в данный момент, в баре, были даже не совсем трезвы. То ли застоявшийся дух разврата, накапливающийся в старых гостиницах, на них действовал, то ли весь остальной мир за пределами несуществующих штатов Айдахо и Небраска казался им чуть ли не Содомом, Гоморрой и Парижем — но мораль их оставляла желать лучшего и примера они не подавали.

Ошалевшие дщери носились по всем коридорам, разматывая рулоны туалетной бумаги. От этой полупрозрачной бумаги, висящей повсюду, и от их палевых, полупрозрачных платьев отель превратился в какое-то царство уцененных фей.

Был также слет какой-то черной баптистской секты. Встречая друг друга в лифте или в ресторане за завтраком, они воздымали руки к небу, восклицали: «Слава Иисусу!» — и целовались в обе щеки. Женщины были вальяжны и говорили нараспев. Кажется, их слет был как раз по обмену опытом в изгнании дьявола и наложении рук, и были они все дьяконицы, проповедницы и целительницы. Они были такие обаятельные люди, к ним хотелось примкнуть. Рядом с нами черная женщина изгоняла дьявола из какой-то зареванной белой девицы. Она пихала девицу ладонью в лоб и что-то приговаривала, а девица раскачивалась из стороны в сторону и завывала — причем было непонятно, то ли на нее благодать снизошла, то ли она так в баре назюзюкалась.

Однажды я провела три дня в «Хилтоне», в Калифорнии, когда там происходил съезд белых людей, христиан-блондинов. Их было несколько тысяч, и у каждого был значок с девизом: «Каждый день я ближе к Иисусу». К третьему дню эти слова начали приобретать оттенок мрачной угрозы; было ясно, что эти люди не шутят.

У них у всех на значках были имена. У женщин имена двойные, старомодные: «Привет! Я — Мэри-Лу! С каждым днем я ближе к Иисусу»; «Привет! Я Бетти-Сью. С каждым днем я ближе к Иисусу».

У мужчин имена были короткие, мужественные: «Привет! Я — Скип!»; «Привет! Я — Чип!»; «Привет! Я — Бад!»; «Привет! Я — Ред!».

Эти никого не обнимали. Спасаться они хотели сами, справедливо полагая, что автобус не резиновый. Вид у них был суровый, нелицеприятный, палец в рот не клади, и возникало ложное впечатление, будто они прошли огонь, воду и медные трубы. Я говорю о мужчинах, женщины никакого вида не имели.

Но если с ними поговорить, то обнаруживаешь, что, с точки зрения обитателей любой другой части света, жизнь свою они прожили как заговоренные, в неправдоподобном благополучии. Огонь, вода и медные трубы встречались им только в виде газа, водопровода и канализации, о которых, впрочем, они удивительно много знают, умеют их чинить и т. д.

И даже лаконичные их имена есть не что иное, как клички, данные им любящими родителями и друзьями по детской площадке. Все равно что взрослый мужчина бы представлялся: «Привет! Я — Бобик!»; «Привет — я Рыжик!»; «Привет! Я — Жиртрест-Промсосиска! С каждым днем я ближе к Иисусу».

Жизнь свою они предпочитают проживать на одном месте, не считая времени, проведенного в армии, потому что многие из них поступают в армию; причем просятся в войска особого назначения. Они верны семье, и если им уж очень приспичит изменить жене, то они идут и насилуют собственных детей.

Дети их, с деревенскими соломенными волосами и облупленными носами, таскали большие охапки религиозных трактатов и при родителях вели себя тихо и потупившись, запуганные дофрейдистскими методами воспитания. Без родителей, однако, они так же бегали в бассейн и из бассейна босиком, в мокрых купальниках, и капали и визжали в лифтах. На майках у них был изображен Микки Маус, и были приколоты значки с изображением Иисуса.

Из любви к этим детям родители их борются за введение всеобщей молитвы в школах. Это не будет противоречить принципу свободы вероисповедания, потому что маленькие нехристи, супостаты и язычники могут на время молитвы выходить из класса и ждать в коридоре. Обсуждение этого вопроса всегда вызывает яростное сопротивление со стороны всяких битых морд, пострадавших в сороковых и пятидесятых, когда подобные религиозные эксцессы и вправду допускались в школах, а они и вправду стояли в коридоре. Им разумно отвечают, что в наше время гуманные и просвещенные учителя проследят за безопасностью малолетних нехристей и ублюдков. Кроме того, битая морда укрепляет характер.

Эти мужчины со спартанскими именами постоянно должны бороться с разными каверзными законами, которые изобретает правительство. Например: правительство хочет запретить частное владение гаубицами и ракетами среднего радиуса действия. Или: больше десяти пулеметов в одни руки не давать. Между тем пулеметы им нужны, потому что скоро должен наступить конец света и они уже приготовились. Они закупили всё необходимое — то, что обычно закупают, когда правительство предупреждает их по радио о приближении урагана или тайфуна. Но в большем количестве. Ну, там, батарейки, фонарики, порошковое молоко и супы, кетчуп, майонез, бумажные тарелки и полотенца, картофельные и кукурузные хлопья, порошки разные для выпечки оладий, пиво и орехи к пиву — то есть минимум, необходимый для выживания. К этому им нужны пулеметы, чтоб отстреливаться от грешников.

Никаких богословских объяснений — например, зачем нужны маргарин и оладьи во время конца света; ну, пиво-то еще понятно — я дать не могу. Отчасти это объясняется психологическим феноменом, который тоже трудно объяснить, и который называется — снявши голову, по волосам плачут, и даже очень.

Конца света ждут не только они, но и все остальное население. Эсхатологическое сознание связано не столько с историческим пессимизмом, сколько с историческим неведением и невинностью. Большинство людей не догадываются, как давно все это началось: двадцатые годы, когда еще цветного телевизора не было, сливаются у них в умственном тумане с Джорджем Вашингтоном и Нефертити, жившими в Древнегреческом Риме вскоре после неандертальцев. Для них мир только что случился, и поэтому они симметрично помещают конец света в ближайшее будущее.

Даже те, кто не ожидают, что мир закончится в ближайшие два-три года, считают, что мы живем во времена неслыханного разврата и падения нравов, какого никогда на свете не бывало.

Даже те, кто не верят в моральное падение или кому как раз оно и нравится, верят в то, что мы достигли вершины цивилизации. Всякому человеку лестно думать, что он родился как раз к шапочному разбору.

В религии этих белобрысых людей есть удивительные концепции. Например, они считают, что у хороших людей несчастий не бывает, что за добродетельное поведение Господь награждает непосредственно на этом свете, в том числе финансово.

Иными словами, если уж приличному обеспеченному человеку трудно войти в Царствие Небесное, то сброду всякому и вовсе рассчитывать не приходится. Нищие и всякие там голодающие, вдовы, прокаженные и инородцы — того и заслуживают. Бог шельму метит.

Именно поэтому во время конца света им и придется охранять свое порошковое молоко и отстреливаться от грешников, среди которых, наряду с очевидными гомосексуалистами, интеллектуалами и инородцами, могут оказаться и разные прокаженные вдовы и сироты, но они сами на себя это накликали и того заслуживают. Ты всё пела? Это дело, так поди же попляши!

К инородцам относятся цветные, ООН и жители других штатов. Такие существа, как я, — за пределами, ко мне можно отнестись даже с симпатией, показывать меня детям, изучать мои повадки, предложить мне морковку или кусочек сахару. Во всяком случае, именно такого типа люди неоднократно предлагали мне выпить в обмен на расспросы о моем быте и нравах.

Поэтому за себя я не очень боялась, но к концу третьего дня стала серьезно беспокоиться за Иисуса, потому что становилось совершенно ясно, что им и вправду будет принадлежать Царствие Небесное, как принадлежит весь необъятный «Хилтон».

Я сидела с Алисой, Мелиссой и агентом, и Мелисса переживала. Она догадывалась, что федеральный агент имел странную иллюзию: ему казалось, будто бы он соблазнил Алису и ею воспользовался, и поэтому он не уважал ни ее, ни нас как подружек. Этим он только лишний раз доказывал, что секретные службы не умеют анализировать получаемую информацию. Во-первых, он мог бы вспомнить, что еще накануне утром не имел ни малейших поползновений. Во-вторых, он мог бы заметить, что это как раз Алиса сидит и вся ликует, а он не знает, как здесь и очутился. Более того, как настоящий мужчина, офицер и джентльмен, он оплачивает выпивку Алисы, которая годится ему в матери, Мелиссы, которая годится ему в бабушки, и мою, хотя со мной-то брататься ему и вовсе бы не стоило.

Я не переживала; но мне хотелось, чтобы очаровательные дьяконицы этой черной секты и из меня что-нибудь изгнали: во мне полно чего изгонять.

Вообще я считаю, что аферисты — профессия, в которой невозможно сжульничать. То есть можно притвориться, что ты умный, что ты богатый, очень легко притвориться, что добрый, практически все притворяются, что они образованны. Но аферист должен быть очарователен. Невозможно притвориться, что ты очарователен. Очарование надо предлагать сразу же, авансом, еще до того, как ты что-нибудь с этого поимел.

Но вообще мне и так было очень хорошо: мне посоветовали попробовать коктейль, который называется лонг-айлендский чай и состоит из рома, водки, бренди, джина, виски, нескольких сортов ликера и небольшого количества льда. Мне было хорошо и становилось все лучше, и я стала размышлять про этот Хрустальный город, с его небоскребами, как гробы повапленные, на попа поставленные, без табличек и вывесок.

…Я в детстве как-то решила заняться фотографией и сфотографировала возле нашего дома покосившиеся ворота, а за ними избушку; прельстилась их пасторальным видом. Тут же меня и отвели в милицию, засветили пленку, но фотоаппарат не украли, а почему-то честно вернули. Секретарша милицейская долго удивлялась, что я такая дура. «Что ж ты, дура, не заметила, что в эту избушку по утрам несколько сот человек заходят, а вечером выходят?»

Вот теперь я и размышляла: может, они из той избушки как раз под этот Хрустальный город и подкапывались? Может, им уже несколько метров оставалось, когда все кончилось так неожиданно? Может, они хотели прокопаться до этого валютного импортного правительственного убежища и сидеть в нем всем вместе, пока наши два талантливых и трудолюбивых народа маялись бы наверху от радиации. И им это отчасти удалось: многие из них прокопались из этой избушки и слились с заграничным начальством и состоят теперь во всяких импортных научных и исследовательских организациях, изолированных от окружающей среды не хуже бомбоубежища.

Ведь если вдуматься всерьез, то этим и отличается наша историческая эпоха — начальства всех стран объединились, а пролетариат так и остался сидеть каждый в своей отдельно взятой стране, сося свою отдельно взятую лапу…

Чай был замечательный, казалось, в нем были еще и текила, и чача, и саке, и кальвадос. И я думала об унылой грандиозности этого Хрустального города и об унылой монументальности мужского мира вообще, в отличие от женского. Почему-то сюда должны были прилетать межконтинентальные ракеты из тех мест, где бабы стирали белье в проруби, рубили дрова топором и делали аборты без обезболивания. Стирка подштанников в проруби — не бог весть какое дело, думала я, попивая свой чай. Но все-таки, как доказала история, гораздо полезнее и рациональнее, чем строительство подлодок. От стираных подштанников и тогда была польза, и впоследствии, когда они сносились, их можно было разорвать на тряпочки. А от подлодок и тогда людям было одно мучение, и теперь никто не знает, что с ними делать и как от них избавиться.

Секретный агент, думала я, допивая свой чай, до какой же степени ты похож сам на себя, и более того — вот их уже двое, кажется. Ежик у них на головах такой ровный, как палуба авианосца. А на самом деле от них меньше пользы, чем даже от большой блондинки. Вон от нее сколько всем радости, без нее и старая Лилиан Лейбовиц давно бы вдовой осталась.

Но большая блондинка никогда бы со мной не согласилась, с такими моими мыслями. Она не Лисистрата какая-нибудь, она любит все мужские дела — и револьверы, и баллистические снаряды, понимает, что это только альтернативная форма проявления радости: это у тебя револьвер в кармане штанов или… Ее лицо отправило в плавание тысячу кораблей, из-за нее еще в начальной школе мальчики били друг другу морды, причем совершенно зря, потому что она бы и этому дала, и этому дала.

Сколько же их, этих тайных агентов, думала я, и как они все блюдут государственные тайны и свое мужское достоинство. Дураки вы все, секретные агенты, думала я, добравшись до номера, засыпая на диване и вспоминая рассказанные Мелиссой государственные тайны Пентагона и, с особым удовольствием, рассказанные Алисой удивительные физиологические подробности о мужских достоинствах секретного агента, каковых подробностей я здесь не расскажу назло.

И снился мне «Хилтон», он же усовершенствованное Царствие Небесное… с золочеными зеркалами, с розами, лилиями и гиацинтами и люстрами, размером с дом… с залами, анфиладами и колоннадами, с плавными эскалаторами, возносящимися все выше, и выше, и выше… и сияет на горизонте Диснейленд, где каждый вечер, с регулярностью захода солнца, а вернее, вместо него — происходит десятиминутный салют… И рокочут выстрелы, как летняя гроза, и в бледном небе над шоссейными пальмами, над сувенирными магазинами, над ресторанами и мотелями, над ларьками и бензоколонками — расцветают разноцветные пальмы фейерверка, и медленно растут, и беззвучно растворяются в блаженных сумерках калифорнийского вечного лета…

Скушно, господа, всю инкарнацию томиться в родном и том же отечестве.

Саша Соколов

Рассказ с примечанием

Более того, даже если ты уже родился дважды и знаком тебе до слез этот город, приютивший тебя в своих утесах, город, который любую гагару научит наслаждаться битвой жизни — да именно гагары и наслаждаются тут битвой жизни, гагары открывают по утрам двери своих ресторанчиков и магазинчиков в утесах огромных зданий и тело жирное в дверном проеме своего владения, своего замка и крепости гордо демонстрируют, победители в битве жизни…

Этот город, да… Так вот: даже из этого города хочется иногда отправиться в те места, на которые смотрели мы когда-то с завистью и ностальгией из своего прежнего отечества, из той, изначальной, инкарнации. Места, увиденные нами сначала в черно-белом, а потом и в цветном изображении. Из закордонных, заэкранных широт долетал до нас изредка какой-нибудь лоскуток, обломок, звук, понюшка табаку, и мы, как радостные мартышки, подолгу лелеяли и приспосабливали это сокровище к употреблению в нашем хотя и коммунальном, но необитаемом — в смысле для обитания не приспособленном и к обитателям враждебном — пространстве.

Не пора ли, не следует ли вспомнить свои юношеские иллюзии, не пора ли гагаре, сильно утомленной битвой жизни среди прейскурантов, адвокатов, смет и назойливой бухгалтерии нашего малопоэтичного быта, из здешней бури, и утесов, и скалолазания ежедневного, в запоздалое путешествие отправиться? И в какую же сторону нам ностальгировать? Не в прошлое, конечно, не в страну первоначальной инкарнации. Это было бы хронологической неопрятностью и продажей нашего первородного права свое родство и близкое соседство вольно и заведомо презирать. Нет, ностальгия наша — по неосуществленным мечтам юности. Их можно теперь пощупать, понюхать, физиологически устаревшее свое существо погрузить в различные средства передвижения за умеренные деньги, оказаться внутри декораций, по ту сторону экрана. Пора эту несостоявшуюся третью ипостась, несбывшийся вариант примерить.

Как не оглянуться на места, к которым уносились наши юные мечтания — с некоторой насмешкой, но все-таки и с нежностью: ты жива еще, моя старушка?

Короче говоря: не пора ли съездить в Европу, тем более что из Нью-Йорка билеты недорогие?

* * *

Англия — не Европа. Франция выпендривается, но она всего лишь только Франция, а не вообще Европа.

А здесь — вообще Европа. И названия городков такие, что можно питаться одними названиями: сырные, сытные. Каждый житель говорит если не на трех, то уж наверняка на двух языках, и у страны два имени, даром что маленькая страна. Вся — как комната, как растение на подоконнике, в банке, скажем, из-под сгущенного молока. Улицы такие одомашненные, как будто не улицы уже, а коридоры. Как будто внутри ты, в интерьере, а не в пейзаже.

Колокола в соборах звонят очень долго; видимо, времени много накопилось.

И трамвайные колокольчики звенят, трамваи ползут по туманному Амстердаму. Как же его окраины похожи на центр моего бывшего Ленинграда пустынностью своею и сыростью, и как же центр этого Амстердама похож на некоторые окраины моего Нового Амстердама, вторичной моей инкарнации… И у нас тот же красный кирпич, те же узкие дома, море-океан, меркантильность, многоязыкость благословенная…

Вначале здесь каждое окно принимаешь за витрину. Думаешь: антикварный магазин? Или магазин мебели? А потом понимаешь, что это гостиные выставлены для всеобщего обозрения: занавески вешать не принято. Внутри белые стены, люстры. Украшений немного. На подоконниках иногда вазы, или скульптуры, или свечи зажжены. Такая японская лаконичность. Абсолютная чистота.

Иногда один-два члена семьи сидят. Для натуральности.

Потом я забуду, как неуютно было ехать в декабрьской темноте, искать адрес пансиона на незнакомой окраине, тащить чемодан. Хорошо еще, что расстояния здесь короткие.

Как сказал поэт: «Расстоянья таковы, что здесь могли бы жить гермафродиты…».

И вот тот пансион, где я буду ночевать. Окно огромное, но почти все окно занято чем-то огромным — неужели это хозяйка? Та самая?

Знаменитая амстердамская блудница, героиня западной, такой завидной для нас сексуальной революции, та, чью книгу мы с подружкой читали когда-то со словарем, хихикая от смущения. Думали, это — юмор. А книжка была совершенно всерьез написанный учебник. Инструкции, правила: для каких частей тела взбитые сливки употреблять, куда лед класть, как тренироваться, как специальные интимные упражнения делать.

Мы-то были уверены, что в этом искусстве существуют только импровизация, вдохновение и полная самодеятельность. Мы ведь и штаны, и юбки себе сами шили, а уж любовью-то занимались — совершенно как бог на душу положит.

Теперь она сдает комнаты туристам, и я сняла из интересу. Она ли это в окне, необъятная, как Марлон Брандо в фильме «Апокалипсис»?

Да, это она, блудница Апокалипсиса, эк ее разнесло!

Фотографии развешаны по всем стенам. Фотографии, впрочем, не ее целиком, а особо занятных фрагментов ее анатомии: лоно, перси, ланиты, цветок любви, который приосенял крылом пушкинский непотребный голубь. Цветок любви в различных ракурсах, повторяющийся многократно, как Мэрилин Монро на картинах поп-арта того же периода. Фотографии замечательные, сделанные знаменитыми фотографами для порнографических журналов, в те времена еще революционных. Теперь это называют: сексуальная индустрия. А ведь тогда за порнографию и в свободном мире сажали. То есть в ее персях был некий оттенок троцкизма. Ее причинное место было лобное место, носило общественный характер, это был символ эпохи, как борода Че Гевары.

Вот она сидит, как идолище поганое. По ее могучим чреслам ползают два сиамских котенка, два крошечных зверища на блуднице. Дурачатся и играют, приосеняют бывший цветок любви лапками.

И не успеваю я поставить чемодан, как она уже рассказывает мне про свою профессиональную карьеру.

В какой-то момент она поняла, что ей очень нравится спать с мужчинами. Так почему бы не заработать деньги тем, что тебе действительно нравится, к чему у тебя талант? Дело у нее пошло замечательно. Вскоре она уже совокуплялась не сама, а наняла большой штат, и списки клиентуры росли.

Это она молодец, потому что здесь, конечно, конкуренции много. Я забрела сегодня в район, где в окнах выставлены девушки. Ничего стерильнее, чище, здоровее и вроде бы добродетельнее этих девушек нельзя придумать. Ну не может живой человек быть более похожим на пирожное с кремом, чем амстердамская жрица любви. Такие зефиры и безе. Да и занимаются ли они на самом деле этим… Ну, знаете — этим… Не сувенирные ли они? Не муниципалитет ли их оплачивает? Такие славные, сливочные, в бельевом кружеве, как пирожное на бумажной одноразовой кружевной салфеточке. Подвязки у них на ногах как бумажные фестончики на жареном гусе, — ах, какие гастрономические шлюхи! Пальчики оближешь! Полная свобода бюргерского секса.

Рассказываемая хозяйкой пансиона история напоминает клаcсический сюжет женских романов. Бедная честолюбивая героиня использует свой талант — например, к закатыванию консервов, или выпечке пирогов, или в области кройки и шитья. Вскоре у нее своя лавочка. Живет она трудно, у нее много разочарований в жизни. Но к концу романа она — глава международной корпорации и обретает личное счастье.

Я читала книжку, где героиня под конец оказывалась примой-балериной, герцогиней и девственницей. Да, девственницей — на этом и держалось напряжение сюжета. Зато в последней главе она теряла девственность на сорока страницах, со всеми анатомическими подробностями, которые так любит моя хозяйка.

Людей мужского пола она описывает несколько необычно. Например: он был высокий голубоглазый блондин. Ну, это понятно. Но она говорит: высокий голубоглазый блондин, а член у него был такой, знаете ли, — и так далее.

Я чувствую себя недостаточно компетентной, как если бы разговаривала с завсегдатаем бегов о качествах скаковых лошадей. Но в то же время довольно уютно: атмосфера напоминает женскую консультацию, коммунальную квартиру, роддом…

У нее, как я узнаю в первый же час пребывания в пансионе, была одна беременность, да и то внематочная, от любовника — ортодоксального еврея, и закончилась выкидышем после ночи страстной любви с египтянином, кинорежиссером, очень маленького роста, но с огромным, огромным членом, а ей гинеколог строго запретил на время беременности допускать проникновение огромных членов куда не надо, но она совершенно забыла, просто вылетело из головы в тот момент, потому что ортодоксальный еврей ее не удовлетворял; а после выкидыша у нее была депрессия, она остригла свои длинные волосы и стала есть.

Есть она с тех пор не переставала, а лет прошло уже много. Так что результаты внушительные. Она мало похожа на свои фотографии.

Тут она начинает меня расспрашивать о моем житье и бытье, то есть о моих сожительствах и бытовом разложении. То ли допрос этот входит в оплаченную программу вместе с ночевкой и завтраком, то ли мой акцент ее заинтриговал.

Такое огромное, ужасающее божество сексуальной революции шестидесятых годов двадцатого века призвало меня на Страшный суд.

А что ты делала во время революции?

А мы что? Мы ничего.

Ну, мы умели слушать. С нами романы заводили, чтоб поговорить.

Нам полагалось побольше молчать, склонять голову направо-налево, кивать, понимающе улыбаться. Я поэтому считалась хорошей собеседницей. Я знала, что женщина обязана слушать и помогать мужчине сформулировать свои идеи, а не лезть с мыслями, выработанными в ее скудном умственном хозяйстве. Это из Толстого. Про эти мысли, выработанные в женском скудном умственном хозяйстве, я прочла в ранней юности у Льва Толстого. Очень было обидно, потому что мыслей у меня тогда было полно, намного больше, чем теперь, и очень хотелось их высказать. Но не поверить было нельзя — великий писатель.

Поэтому я молчала для женственности. Да и было о чем подумать про себя в лирические моменты. Наши проблемы и не снились маркизу де Саду: возможность аборта, например, или, по крайней мере — как в сортир коммунальный в чужой квартире пробежать, чтоб соседи не увидели, не донесли в милицию… А тут тебе Бердяев, и Флоренский, и «Философия общего дела»…

Она говорит: но у вас есть ребенок. Значит, у вас была большая-большая любовь? Страсть?

Какие все-таки шлюхи — наивные женщины. Дети им кажутся какой-то экзотикой. Детей они считают признаком любви. Но ведь непорочное зачатие — повседневное явление, если считать порочным всякое удовольствие для женщины. Хотя, может быть, порочность происходит от удовольствия, получаемого мужчиной? Этот вариант в религиозных рассуждениях почему-то никогда не рассматривается.

Большинство детей на белом свете зачинается безо всякой любви. Так бывало и в старые времена, до сексуальной революции. А теперь сколько детей рождается если не от духа святого, то на почве достижений науки.

Она, конечно, феминистка. Феминизм всегда упускает из виду, что проблемы происходят не от взаимоотношений между мужчинами и женщинами, а от взаимоотношений между мужчинами, женщинами и детьми. Обычная женщина, вроде меня, в общем и целом проводит за свою жизнь гораздо больше времени с детьми, чем с мужчинами. Большая, непреодолимая, на всю жизнь любовь, страсть — она, конечно, бывает. Но необязательно к мужчине. Чаще — к ребенку. И притом довольно часто совершенно безответная.

Книгу, которая принесла ей когда-то международную славу, она обсуждать не желает.

— Лучше почитайте мою книгу о еврейском вопросе.

Она, представьте себе, еврейка. Где только наш пострел не поспел!

Этот еврейский вопрос у нее все время стоит, как в прошлом — многочисленные члены ее многочисленных любовников. Впрочем, среди любовников были и лишенные членов: пять лет она сожительствовала с подругой. Что еще удивительнее — в какой-то момент ей так вся эта активность надоела, что она жила несколько лет в воздержании! Могу ли я этому поверить? Могу.

Потом у нее был инфаркт — видимо, от воздержания — но она нашла свое счастье в законном браке. Она впервые в жизни вышла замуж! Могу ли я этому поверить? Могу: хотя кошек у нее в доме полно, но есть и муж, очень тихий.

Вот что интересно: женщины, если им скажут про кого, что, мол, бабник, — будут осуждать и не доверять. Мужчины же наоборот. Если женщина общедоступна, они к ней немедленно чувствуют не только физический интерес, но и искреннюю душевную симпатию. Почему-то им кажется, что из всех видов торговли именно этот — признак золотого сердца.

Она рассказывает, как они дружной семьей ходят вместе плавать в бассейн для нудистов. Могу ли я себе это представить? Могу, но не хочу. Я только что смотрела выставку Рубенса, но тут и Рубенс бы содрогнулся.

Нет, спасибо, не хочу я читать ее книгу о еврейском вопросе. Ни о судьбах еврейства, ни об экологии не хочу читать, ни о мире во всем мире. Я устала. Я уже в молодости про умное начиталась, предала сексуальную революцию, просидела на обочине.

Не достроил, и устал, и уселся у моста… По мосту идут овечки…

Пансион декорирован тематически: такой бордельный диснейленд. Подушки на моей кровати из красного шелка, в виде сердец и сердечек. Почему-то напоминают, скорее, об ее инфаркте.

Вместо овец я пытаюсь на сон грядущий подсчитать свои немногочисленные романы, и мне становится мучительно стыдно перед грозным Судией за то, что не была я активным участником революции, а всего лишь наперсницей разврата…

За ночь меня посещают два-три кота, требуют любви.

Утром хозяйка не появляется — она, по старой профессиональной привычке, спит поздно. Посредине стола сидит один из моих ночных клиентов. Серый, гладкий, похожий на кувшин с ушами.

Молодой человек неопределенного пола, не то прислужница, не то нахлебник, скорее гермафродит, подает мне завтрак. Он, она из Аргентины, мы почти соотечественники — из одного полушария. Узнав, что я еду во Францию, оно ужасается. Все жители нашего полушария ненавидят и боятся французов. По крайней мере, ту группу французов, с которой им приходится сталкиваться — французских официантов. Он рассказывает мне о том, как ему назло дали непрожаренное мясо, а она ведь не ест с кровью. Это очень интересно: в Аргентине, на родине говядины, не едят непрожаренного мяса. Жаль, что я не успеваю его, ее расспросить — за такими колоритными деталями люди и отправляются в путешествия. Но мне пора ехать дальше.

* * *

По дороге в Дельфт много овец и толстых коров в тумане. В Дельфте звонят колокола и играет шарманка, пахнет копченой рыбой и клубникой, базарный день. Уличная еда тут — селедка, сама по себе, без хлеба. А рядом с базарной площадью магазинчики, где в витринах сладости и печенья из семнадцатого века, из голландских натюрмортов. Здесь пахнет кондитерскими. Не обычными человеческими кондитерскими, а теми, небесными, платонической идеей кондитерской, снившейся в раннем детстве.

Серебряные коньки, мальчик с пальчиком, заткнувший дыру в плотине.

Детям продают фиолетовые воздушные шарики. Шарики эти улетают в небо, а выдохшись, плавают в каналах вперемешку с крякающими утками. Через каналы перекинуты легкие вангоговские белые мостики. И, конечно, вдоль каналов множество ларьков с луковицами сувенирных тюльпанов и с бело-синим дельфтским фарфором.

Обедаю я в закусочной среди рабочего класса: булочки с копченым угрем, гороховый суп с черным хлебом.

Бог эту нацию не особо одарил внешностью. Костей в лице не наблюдается. Так, ежедневные лица. Это можно увидеть и в живописи Золотого века, и у малых голландцев заметить, если не обращать внимания на богатство всей этой масляной краски, и на сосредоточенность живописца, и на прелести мазка и всей этой пастозности и лессировки. Посмотрите-ка на лица. Не очень красивая нация.

Из Дельфта в Гаагу идет трамвай. Идет он полчаса, но, видимо, есть какая-то грань между Гаагой и Дельфтом, считающаяся сельской местностью, потому что опять начинаются коровы, овцы, бараны. Может, потому и спится в этой небольшой стране так глубоко: овец много, есть кого считать.

Гаага — хороший город, жаль только, что его как будто эвакуировали. Людей нет, населения. Пусто и дождь накрапывает. Иногда, впрочем, проезжает кто-нибудь на велосипеде. Трамваи ходят. Учрежденческий город, много здесь всяких учреждений и кафкианских международных судов.

В некоторые страны ездят пить минеральные воды, или прыгать на лыжах с гор, или охотиться на львов с фотоаппаратом. В Голландию надо ездить спать. Спишь в этой Гааге, как на гагачьем пуху. Комната белая в маленькой гостинице. Тихо: улицы-то пустые, только трамваи позванивают. А кровать сияет, особенно простыни. Чистые такие, будто их в корыте стирали, на стиральной доске терли и утюгом гладили. Толстые и шершавые. Занавески на окнах вишневые, из панбархата. Картинки на стенах, выложенные из цветной фольги, из крашеных серебряных бумажек: фрукты, цветочки — но почему-то не противно.

И спишь, и во сне тебе снится, что ты спишь… Целые сугробы сна, переходящие один в другой, как белые овцы, как небо из окна самолета… уснул обратно в детство, начитавшись книжек до одурения, и снится про вычитанные далекие места, и снится, что еще есть дальние, чужие, необъезженные страны.

* * *

В поезде, не успели отъехать, сразу и стемнело.

Поезд едет медленно, останавливается на тоскливой станции в захудалом городишке. Видна только стена кафельная, освещенная люминесцентным светом. Подростки околачиваются, как они околачиваются по всему миру, в надежде, что произойдет что-нибудь интересное и неожиданное. Если только смеяться и громко орать, и что-то жевать и сплевывать, и подталкивать друг друга в бока — вот-вот что-нибудь такое-этакое да и произойдет. Тоскливо им должно быть в такой глухой дыре…

Поезд сдвигается с места, медленно ползет мимо платформы, мимо станции, мимо надписи «Утрехт».

Это — Утрехт?

Мы на все эти имена и названия только облизывались в юности, вожделели к их недоступности. И все эти имена так и остались в юности, а реальные места, в которые мы притащили свои уже немолодые кости, оказались совсем не такими. Только изредка что-нибудь не обманывает — Дельфт, например. Там шарманка играла и пахло клубникой. Или Венеция… А вот Лондон — ведь он совсем не такой оказался. Наш Лондон был черный и темный. Трубы, трубочисты, цилиндры, цилиндрический черный бюст королевы Виктории, черные мокрые столбы газовых фонарей, черные сюртуки и стоячие воротнички жестоковыйных стряпчих и жестокосердых подьячих…

Лондон оказался светлым, довольно квадратным. Дружелюбный город. Широкие улицы, почти южная толчея… И Утрехт этот, он, может быть, и прекрасен, но в моей жизни навсегда останется долгой стоянкой у грязной кафельной стены. Больше я Утрехт не увижу.

* * *

И его, думала, не увижу. Думала, что встречать он меня не придет. А если придет — не узнаю.

Еще как узнала. Вот он идет по платформе в длинном широком пальто, очень у него европейский вид. Так всегда было, даже и там он казался европейцем, иностранцем, чужаком. У него интересное, элегантно поношенное лицо, со сложными морщинами, заработанными трудной жизнью в нескольких цивилизациях, с таинственно приплюснутым носом.

Это хорошо, что меня встречают, потому что тутошний серый рассвет мне не нравится. В этой стране мне неуютно. Тут говорят «ахтунг». Тут говорят «аусвайс». Мне все время кажется, что скажут: «Хенде хох!». Я знаю, что это несправедливо, но лучше бы им было в процессе национального раскаяния и язык поменять. «Ахтунг!» — ну куда же это годится?

Он живет в маленьком университетском городке. Мы сидим в кафе. Внизу какая-то немецкая река. Например — Шпрее. Или Стикс. Или Лета. Разговаривать нам не о чем, вроде как камешки в реку Стикс кидать и смотреть, как круги расходятся.

Теперешняя его жена тоже присутствует и к задушевности не располагает. Она здешняя, нос у нее уточкой. У нее есть иллюзия, что она умеет говорить по-русски, и совсем нет чувства юмора. Это не сразу замечаешь. Как, бывает, у человека странное выражение лица, а потом понимаешь, что один глаз стеклянный.

Мы все время сворачиваем на разговор о прежнем нашем месте жительства. Я эти разговоры не люблю. Уехали — так уехали. Нечего претензии предъявлять, пусть они там сами разбираются. Они же и отдуваться будут, не мы.

Но как и почему он живет в маленьком немецком городке — об этом я тем более не хочу расспрашивать. В доме повешенного не говорят о веревке. С ним произошло тут, в Европе, страшное несчастье: он всю жизнь проработал на обычной работе, с восьми до пяти. Жена, славистка эта, заставила. А ведь предполагалось, что он книгу напишет, философский роман, станет знаменитым…

Поэтому мы обсуждаем то, что происходит в местах нашей прежней инкарнации. Он говорит, что не ездил туда ни разу с тех самых пор, как начали нас, бывших покойников, пускать. А ведь мы можем там появляться. Как зомби. Вроде бы входить в контакт с прошлым. Хотя контакт-то какой? Про это я могла бы ему порассказать. Я там была, мед-пиво пила: мы кидаемся обниматься и ловим воздух, руки наши проходят друг через друга, целуем призрачные лица, как много раз целовали во сне. Общение ускользает, между пальцами проскальзывает. Ах, ты совсем не изменился! Ах, я бы тебя сразу узнал!

Как бы не так.

А наша-то встреча? Я теперь начинаю понимать, как сильно он изменился. Он говорит много лишнего и заведомо очевидного.

Например, он говорит о своей неприязни к возникшим там после нас явлениям, особенно к жутким неологизмам. Я эти неологизмы тоже ненавижу, они оскорбляют оба моих родных языка — и английский, и русский. Как будто у тебя любимые кошка и собака, а какие-то подонки их скрестили и заставляют производить на свет монстров и химер. Это уже не лингвистика, а вивисекция, остров доктора Моро.

Но ведь чтоб прощать и даже любить жаргон, надо его знать еще с зарождения. Вот и противного подростка с прыщами любишь, если знал младенцем.

Я его все меньше узнаю. Зато себя узнаю, не теперешнюю, а прежнюю: я автоматически начала слушать, кивая и поддакивая, чего уже давно не делаю. Привычка, значит, где-то сидит.

Наши герои, битые по голове и всячески униженные в своем мужском достоинстве — как мы их жалели! Неправильно считается, что в русском языке нет приличного эвфемизма, обозначающего секс. Есть он. Это дело называется: жалеть. Его одна баба жалела. Она Ваську пожалела и забрюхатела. То-то и оно.

А в нашей интеллигентской среде жалость выражалась и в виде страсти, и виде интеллектуального подобострастия.

Там, где я теперь живу, такое бывает только в черном гетто. Если группу населения унижают скопом и в историческом масштабе, то мужчины начинают много думать о чести и уважении, или, как теперь по-русски говорят — о респекте. Получить это негде, кроме как от женского пола. У нас в Нью-Йорке аристократическое понятие чести существует только в городских бандах, у них же и забота о респекте. Им необходимы женская самоуниженность и самоотверженность. Черные женщины, ну совершенно как мы когда-то — работают, содержат семьи и мужчин своих жалеют непрестанно.

Жена его все говорит: «Я будет уходить, я будет уходить», но никуда она не уходит. Она, видимо, принадлежит к распространенной породе славистов, которым все мерещится, что от них скрывают тайну русской души, этакий философский камень из сказки Бажова. Они всегда сидят до победного конца, прислушиваются к пьяным разговорам, надеются уцепить эту Душу. Как будто им тут же за это и полную профессорскую ставку дадут.

Славистов я не люблю. Не переношу я их. Очень неприятно, когда тебя изучают заживо. Один славист целый вечер просидел в моем доме, а потом возьми и спроси: «Скажите, до какой степени вы типичны?». Задушить тебя мало, думала я тогда. А теперь думаю — очень даже была я типична со своими домашними пирогами.

С другой стороны, может, она будет уходить, будет уходить — а сама ревнует к соотечественнице? За такое человеческое чувство можно ее и простить. Но не нравится она мне. Косноязычие ее мне кажется безнравственным. Если уж чистоплотность считается богоугодной, то чистота речи — тем более. И притом она ему договорить не дает, все время перебивает.

А я слушаю проникновенно и истово. Как паства в черной церкви: Аллилуйя! Аллилуйя! Воистину!

Хотя ничего особо интересного он не говорит. Все, что он говорит, я знаю заранее, более того, я уже когда-то так думала, а потом перестала. Чужое мнение надо уважать, но очень трудно уважать свое собственное устаревшее мнение, свои собственные прежние глупости. Однако я дарю соотечественнику почтительное женское внимание, как сувенир прошлого. Вроде пачки «Памира».

Но, к сожалению, он начинает мне объяснять про мою теперешнюю страну, про ее ужасные недостатки. Это теперь в Европе модно. Это ему ночная кукушка накуковала.

Ну и пусть, пусть объясняет. Не могу ведь я ему рассказать за пять минут, чем прекрасен остров, на котором я живу, не могу за раз преподать суровую науку: как любить Нью-Йорк (см. Примечание).

Тут и славистка вступает:

— Это типично для русский эмигрант — национализм, где страна живешь. Почему защищать этот американцев?

— У меня ребенок американец, — отвечаю я бестактно.

И утрись. Я против тебя совершенно ничего не имею, бездетная утконосая славистка. Но не трогай мою где страна живешь. Не учи меня про эмигрантский национализм, а я с тобой не буду ни о чем, начинающемся на наци…

— До свидания, — говорю я.

Какое там до свидания, больше мы не увидимся. И сказать нечего, и времени нет. Дни как шелуха, как кочерыжки объеденные, как труха на дне старого ящика, к употреблению непригодные… Ни утра, ни вечера, сон наплывает с полудня…

Но в маленьком немецком городке уснуть невозможно. Говорили мы о какой-то ерунде. Но не молчать же. Молчание и все приближающееся к нему, как сказано в одной старинной книге, напоминают об альковных тайнах. Об альковных тайнах нам вспоминать теперь ни к чему.

Он жил в узкой комнате, где одна только койка и помещалась, в коммунальной квартире на далекой окраине, и много там творилось всякого греха. Пили мы исключительно коньяк «Плиска», хотя один раз достался нам валютный «Наполеон», потом мы бутылку под свечку приспособили. Свеча горела на столе, такая романтика. Окно было всегда занавешено байковым одеялом, потому что на первом этаже. И холсты висели впритык по всем стенам, авангард и нонконформизм всяческий, довольно жуткие картины. А комната была не просто маленькая, как келья, она и вправду была бывшая келья. Когда-то там был монастырь. Подворье монастырское. Грачи летали. Колокольня, но никакого колокола, ни тем более креста.

Он был таинственный, к чему-то всегда причастный, каким-то боком относился к истории. Его в детстве так мучило скудоумие ровесников, что он и взрослый побаивался людей, подозревал в них удачно мимикрировавших двоечников. Комплекс вундеркинда. Там, в стране взаимной умильности и взаимно напудренных мозгов, где добродушие сливается с равнодушием, он был совершенно не к месту. Очень неприятно выделялся со своей вежливостью и корректностью.

Со мной-то он не был вежлив, и я считала, что это — большой комплимент. Но так продолжалось несколько лет, и мне надоело быть для него каникулами, плавать в невесомости. Выдохлась я, как дельфтские воздушные шарики.

Он скрылся по ту сторону горизонта и только присылал иногда письма из миража, а мираж этот казался совершенно несуществующим, возникшим на почве моей жажды и безнадежности окружающей пустыни. Какие там пальмы, какой оазис — голову напекло в коммунальной, на пять семей и четыре конфорки, кухне… А потом, в теперешней инкарнации, в скалистом моем городе, на суровом моем острове, где простая и непреложная бухгалтерия доказывает невозможность никаких разлюли-малина романтических воспоминаний, и европейских капризов, и безответственных каникул — до того ли было?

Но все же вспоминала и думала, что встретимся и что-то разъяснится…

Теперь это полуразвалившееся подворье покрасили, крест позолотили, религию реабилитировали, газовые плиты у дверей больше не стоят. И та замечательная комната теперь опять келья, свечки в ней зажигают с другими целями. Но греха там, я уверена, полно. Под кроватью небось опять запрещенные книжки спрятаны. Только теперь — унылая монашеская порнуха, а не стихи, романы и религиозно-философские трактаты, не самиздат, как у нас…

Мне попадался и другой учебник, сочинение маркиза де Сада «Сто ночей Содома». И опять поразило меня количество правил, списков, дотошных расписаний, и одна, самая удивительная фраза: «Все оргии должны завершаться в два часа ночи». Ах, маркиз, маркиз, да где ж ты такие оргии видал, которые «должны»? Да еще в два часа ночи?

Они ведь похожи были — самиздат и адюльтер. Незаконные свидания на одну ночь, наслаждение, обостренное опасностью… Прочти и передай, извините за выражение, товарищу. Свободная любовь, свободная литература, тяжелые последствия…

А объективные качества наших партнеров, как и объективная ценность прочтенной нами тогда литературы были неизвестны и останутся неизвестны… Лучше не смотреть в ту сторону, не перечитывать.

Вот что я о нем знала, чего никто не знал: он всегда так боялся скуки и обыденности, как люди боятся крыс и темноты. Кто чего боится, то с тем и случится. И будет случаться, каждый день, с восьми до пяти, до самой смерти.

…Кузина, помнишь Грандисона?

* * *

Во Франции, в приближающейся Франции, есть у меня не то чтобы кузина, а дальняя родственница, скорее подруга. Приятельница.

Днем я буду бегать по городу, а ночевать у Дашеньки.

Дом старый, внизу булочная, и дом весь как булка, с лепниной. Я похожие узоры лепила когда-то из теста на пирогах для неблагодарных славистов. В подъезде изразцы с порочными модернистскими извивами, болотного, извращенного цвета. Узорчатые перила лестницы; по таким лестницам в фильмах, стуча каблуками, сбегают убийцы. Древний, красного дерева, трясущийся лифт. Очень красивая трущоба.

Дашеньку не видела я много лет. Она рыжая, кузина Дашенька, широкая душой и телом, тициановская и роскошная.

Она предлагает мне борщ. Квартира пахнет капустой и махоркой. Видимо, в Европе их не обеззараживают, не дезинфицируют, как нас в Новом Свете. Мы уже давно не пахнем, тем более — капустой.

Весь первый день Дашенька поит меня спитым чаем из гжельского чайника, побуревшего от частого употребления, с ущербным горестным носиком. К вечеру, то есть с пяти часов, мы пьем водку.

Я отвыкла сидеть часами за неубранным столом, покрытым к тому же платком с бахромой, с пятнами борща и свекольного цвета розами. Посредине стоит резная славянская шайка с окурками.

Мы вспоминаем прошлое. Она почему-то думает, что в прошлом у нас было много общего. Но ее прошлое было гораздо интереснее. Ей бы с амстердамской блудницей познакомиться. Впрочем, между двумя такими массами эксгибиционизма может произойти не притяжение, а отталкивание.

Хотя страсти у Дашеньки, конечно, другие. Страсти ее не только не доходные, а всегда убыточные. Она романтик, у нее собственная жизнь с прочитанной сливается.

Все дело в том, как ты об этих страстях первоначально узнаешь. Вот теперь для детей учебники выпускают, и там написано, что у пап бывают краники, а у мам — дырочки, и эти нудные краники и мерзопакостные дырочки входят в контакт исключительно с демографическими целями.

Как говорила королева Виктория: «Зажмурься, дочь моя, и думай о Британской империи».

Оправдывается этот ужас тем, что иначе дети узнают о фактах жизни от своих ровесников, получат искаженную и вульгарную информацию.

Я получила информацию от ровесников, но тоже про империю часто вспоминаю. Нас информировала бледная и недокормленная восьмилетняя Раиска, жившая на фабричной заставе. И рассказало это дитя народа следующее: «…Пришел Пушкин к императрице Екатерине Великой. Она ему показывает и говорит — это что? А это что? А это? Пушкин все назвал. Тогда императрица Екатерина Великая говорит: „Ложись, Пушкин, на поле Алтайское, звони в колокола Китайские, суй штык Наполеона в пещеру Соломона!“».

И что же тут, скажите вы мне, вульгарного и что тут неправильного, кроме небольшой хронологической ошибки с Екатериной?

Так это и слилось неразделимо в наших девичьих мозгах: штык Наполеона, и поэзия, и история, и необъятные просторы Алтая, и «Песнь Песней», и храбрый Пушкин, дающий всему имена, как праотец наш Адам.

Голландская сонливость у меня прошла совершенно — или это было с перелета? В четыре часа ночи за окнами шум, как во всяком бедном районе, а в квартире душно и все насквозь прокурено. И подумать только, что когда-то и я курила! Теперь даже вспомнить странно.

Я встаю с дивана, пробираюсь в незнакомой темноте к столу, выкидываю окурки из шайки. Подхожу к окну с бронзовой задвижкой, с мраморным подоконником. Из окна виден и вправду мокрый бульвар, дрожат фонари в лужах, по бульвару и вправду под мелким дождем спешат люди с зонтиками — видимо, парижане. Утром я отсюда сбегу.

Утром на бульваре и вправду жареные каштаны продают. Серо, мокро, свет перламутровый. Я в Париже? На углу под деревьями — вход в метрополитен. Самый красивый в мире, порочный и растленный шрифт модерн. Но там, внизу, я еще не была. Я и изразцов в подъезде больше никогда не увижу. Меня кузина не отпускает. Окно заперто, она по старинке сквозняков боится. А внутри квартиры из французского — только голубенькие пачки «Голуаза».

— Чего ты там не видела, — говорит Дашенька. — Дождь, простудишься. Скучный город, уверяю тебя. Никакой в нем романтики. Лучше поговорим, посидим. Хочешь чаю? А водочки? И ничего не рано. Я борщ могу разогреть. Помнишь, как…

Дашенька закупает водку в канистрах: одна ручка сбоку и дополнительная ручка у горла, иначе не поднять. Это под крышами Парижа так можно, а у нас, если о прошлом размышлять, как раз без крыши над головой и останешься. У нас больше про завтрашний день задумываются.

Я не совсем в Париже. Я совсем не в Париже. Дашенька с большим трудом достала где-то гречку, специально для меня, и угрожает сварить гречневую кашу, и не верит, что живу я в таком городе, где мирно сосуществует еда не только всех народов, но и всех эпох.

А из нашего общего прошлого я помню только одну ночь.

Она прибежала ко мне поздно вечером, без звонка, с очень тяжелым чемоданом, набитым книгами, с бутылкой водки и двумя дефицитными свежезелеными огурчиками. И книги, и огурчики принес в ее дом иностранный журналист. Водку она купила сама.

Весна была, шел проливной дождь. Дашка переоделась в мой халат и сушила свои огромные, дикие, замечательно рыжие волосы.

Вначале предполагалось, что мы немножко выпьем, она пойдет домой, а я припрячу эти опасные книжки на неделю. Они с мужем боялись обыска. Но выпить немножко она уже и тогда не могла. Кроме того, до самого моего дома за ней шел какой-то тип.

— Ну ни в жизни не догадаюсь: это слежка или он ко мне пристает? Может, хвост. А может, я ему просто понравилась.

Чекист шел за Дашенькой или сексуальный маньяк, а все одно лучше было пересидеть. Тем более что потом даже гроза началась.

И она целую ночь рассказывала мне про свой тогдашний роман.

Рассказывала она, с одной стороны, с глубоким психологизмом и с множеством литературных параллелей, с другой стороны — с деталями, достойными амстердамской блудницы. Замечательная рассказчица была Дашенька. И замечательный конспиратор: имени своего возлюбленного так и не назвала.

Под утро она убежала домой, муж ее к тому времени уже с ума сходил, думал, что загребли ее тепленькую с чемоданом.

А я осталась размышлять о странностях любви и перечитывать принесенные ею сокровища. Оруэлла, который воспринимался особенно остро, так как мог в любую минуту перейти в реальность. «Доктора Живаго», который наводил на мысль о том, что чего не бывает, любовь зла.

Полюбишь и козла — по описаниям Дашкин возлюбленный показался мне сущим козлом. Дашенька считала своего козла гением, и было ясно, что он это мнение полностью разделяет, что он претенциозный пижон. Какую-то он собирался философскую книгу написать и прославиться на весь мир. И она, глупая, рыжая, пьяная Дашка, во все это верила.

«Доктор Живаго» производил тогда неизгладимое впечатление на наших молодых людей: высокая и самоотверженная любовь, которую герой чувствует одновременно к двум женщинам, и особенно — взаимное уважение и мир между его избранницами. Нам Лару и Тоню ставили в пример, и мы в своем скудном умственном хозяйстве старались смириться с этой несколько утопической гаремной идиллией. Но натура-то наша в самой основе и утробе своей косная, потому что детородящая, чадолюбивая — натура-то наша все равно втайне жаждала моногамии.

И ведь мне казалось тогда, как всем кажется в молодости, что жизнь у нас была самая обыденная и скучная. Ну, роман у Дашки. Ну, притащила чемодан. Тяжелый чемодан, тянет лет на десять. У подъезда ходит тип. То ли чекист, то ли сексуальный маньяк. Скучно все это, а настоящая жизнь начнется когда-нибудь позже, в Париже или в Утрехте.

Что с ней потом произошло, я все-таки понимаю смутно. Например — зачем она в Париже? В конце концов «Голуаз» теперь можно всюду достать.

— Дашка, — спрашиваю я, — а помнишь, ты мне рассказывала про свой роман?

В так называемом Париже идет дождь, и опять водка, и окурки, и опять Дашенька рассказывает про свой роман. Она уже не такая красавица, как была, не такая рыжая. Но все еще широкая и душой и телом, и прекрасная рассказчица.

Оказывается — нет, не всю свою жизнь она мне рассказала в первый же день. Оказывается, еще много чего произошло. Любовь ее к тому претенциозному козлу была величайшей любовью ее жизни. Так она его жалела, так жалела. Но они с мужем уехали на лето подальше от обысков в деревню, и там, среди еловых и сосновых лесов, и сбора грибов, и постоянного подпития, у них случилось короткое семейное примирение. И она понесла. Вот ведь интересная история: можешь понести. По пьяной лавочке. И из всякой ерунды — грибов, дождя, жалости — такое получается, что уже за всю жизнь не расхлебаешь.

Тут она начинает плакать.

Дашенька отказалась от своей любви. Она осталась с мужем, потому что хотела, чтоб ребенок рос с отцом. Ребенок и растет с отцом, а отец живет с совершенно другой женщиной в Англии.

А почему она в Париже? Ну, Европа все-таки, ближе к Англии. В саму Англию не получилось, визу не дают.

А что же возлюбленный ее, козел тот, который должен был прославиться? Он, оказывается, женился на какой-то зануде. Живет в маленьком университетском городе.

— В Германии? — пугаюсь я.

— В Германии? — удивляется зареванная Дашенька. — Нет, почему, он в Италии….

Франция, Англия, Германия, Италия… Бред.

— Ведь ты сама знаешь, — всхлипывает Дашенька, — каково жить на чужбине…

— Я не живу на чужбине, я в Нью-Йорке живу, — поясняю я автоматически и тянусь за пачкой «Голуаза».

Так мы и сидим, курим: ветераны революции.

Потом я вру что-то о перенесенном рейсе и от похмельной опухшей Дашеньки убегаю в Париж.

Гостиница оказывается постоялым двором, караван-сараем для перемещенных лиц арабского происхождения. Запах тут тоже тяжелый, основные составляющие всё те же: удушливая беженская тоска и французская махорка. Но хоть борща нет — тут кускус.

Зато в комнате жалюзи, скрипучий большой шкаф с незакрывающимися дверцами и специфически французский предмет, называется: биде. На завтрак выдают кофе и кусок сухого хлеба, называется: багет. Биде, багет, мелкий дождь, чего мне еще надо?

Я иду в Лувр. Музей этот очень похож на вокзал. Хорошо бы уйти в боковые комнаты, там посвободнее, там висят тихие натюрморты. Но долг — то есть долг на кредитной карточке, цена, заплаченная за авиабилет, — велит проталкиваться к Моне Лизе.

Среди толп и шума лучше гулять по улицам, хотя реальный Париж ничем не отличается от своих изображений. Голод мучает, потому что у французских официантов и вправду куска хлеба, то есть багета, не допросишься.

Ремарк, Эренбург, Хемингуэй, Генри Миллер, Сислей, Моне, Флобер, Жанна Моро, Жан-Люк Годар, Дюма отец и сын, Ренуары отец и сын… А далеко на севере, в Париже, холодный дождь идет…

Холодно в караван-сарае. Жалюзи скрипят, шкаф скрипит, биде бормочет.

И не спится. Какой-то мелкий, не опасный для жизни инцидент, вроде бумажного пореза, вроде разговора с Дашенькой, может быть остро болезненным, так что всю ночь не заснешь.

— Скажите, а вы типичны? — спрашивает меня во сне утконосая славистка. — Ведь вы типичны? Признайтесь, иначе я не будет уходить.

* * *

Зачем меня понесло в эту Европу, в эту альтернативную инкарнацию? Здесь слишком сложно. У нас проще. У нас считают, что врать — нехорошо. У нас не любят морального разложения. Приеду — хоть одежду выбрасывай, так все у Дашки прокурилось. У нас свободное время отчасти даже и позор, символ деградации, клеймо европейского разврата. А у них тут в Европе — торжество социализма, бездельники они. Каникулы, сплошные каникулы, сплошное вранье. Все эти мои встречи с прошлым — факт, но к реальности отношения не имеет.

Правильно сотрудники мои подмигивали, узнав, что я еду в Европу. У нас при упоминании Франции принято подмигивать, а при слове «Амстердам» смущенно хихикать.

Ну их всех — и я уже начинаю думать на другом языке. На этом языке я думаю проще и конкретнее. Как будто скидываю разношенные туфли и надеваю тесную деловую обувь. Не в шлепанцах же скалолазанием заниматься.

Надо будет в самолете путеводители почитать, названия соборов в Дельфте запомнить. Как эта река Стикс в Германии на самом деле называется? Эльба, что ли? И музеи, кроме Лувра. А то дома рассказывать будет нечего.

Вот уже и белые овцы облаков редеют и расползаются. По замусоренному светлеющему самолету разносят фальшивую еду. На экране самолетик прыгает, прыгает — приближается к родным берегам. Объявляют, какая там, внизу, температура. Надо же, дикий холод. Ничего, сегодня пятница, а к понедельнику, глядишь, дикая жара начнется. У нас бывает.

И уже начинают приближаться беспощадные кристаллы и сталактиты, розовые и аметистовые в ледяном рассветном солнце, и крошечным пламенем елочной свечки загорается веселый «Крайслер», скребет небо, подмигивает мне.

Никому он не родина, зато никому и не чужбина. Мой город, Новый Амстердам, где всегда — завтрашний день.

Истории о том, в деньгах ли счастье

Однажды у Марка с Шурочкой собралась компания. Все мы люди работающие, загруженные, но дело было на праздники, на четвертое июля — длинный выходной, так что засиделись до ночи. Надо вам сказать: давно ужe так хорошо не сидели.

И разговор зашел, что часто бывает в эмигрантской среде, про то, кто как устроился.

Сначала рассказывали обычные случаи устройства: про лаборантов, программистов, таксистов, славистов. Про психологов — среди эмигрантов много психологов. Про врачей — кто десятый год экзамены сдать пытается, кто в младший медперсонал переквалифицировался. А потом хозяйка дома Шурочка говорит:

— Да что вы все занудство рассказываете? Я тут для вас два дня возилась. Под такую выпивку и закуску, да на ночь глядя — неужели нельзя что-нибудь поинтереснее рассказать? Про какие-нибудь несметные богатства и блистательные успехи. Вот, например, помните мою Татку Гуткину?

— Ну помним, — отвечают гости.

— А вот знаете магазин такой есть на Пятой авеню, называется «Татьяна Фаберже»?

— Ну знаем, — отвечают гости.

— Так вот… — говорит хозяйка дома Шурочка, и рассказывает нам следующую историю.

Я разбираю свои чемоданы в номере, поздно ночью; а по телевизору показывают «Смерть коммивояжера» с Дастином Хоффманом. Я Хоффмана не люблю, потому что он чересчур проникся системой Станиславского и все время перевоплощается и служит искусству. Очень любит говорить с акцентом и входить в образ.

Но «Смерть коммивояжера» мне очень нравится: как он надеется разбогатеть и особенно — как он в конце приходит к своему начальнику и просит, чтоб ему больше не ездить. Я его очень понимаю, потому что я тоже не хочу ездить. Я и так перемещенное лицо.

Когда я делю номер с другими коммивояжерами, они держат телевизор включенным все время, часто под него и засыпают. А я слишком деликатная, чтоб пожаловаться, ухожу в ванну и сижу там, глотая слезы и вспоминая рассказы диссидентов о громкоговорителях в Институте Сербского.

Если я одна, то телевизор стараюсь не включать. Но, с другой стороны, что делать? Есть люди, которые, войдя в номер гостиницы, не начинают тут же рaзмышлять о смерти, но я к их числу не отношусь. Войдя, полагается закрывать дверь на два запора и цепочку. Это чтоб убийца не вошел. При этом видишь на двери инструкцию с планом: куда бежать в случае пожара. Хотя я-то знаю, что никуда не добегу. Номера эти часто жутковатые, темноватые, ковры в них часто оранжевые с шизофреническим, наводящим бессонницу орнаментом, обои часто малиновые с мелким золотым дрипом. Окна запечатаны наглухо, на них тяжелые шторы, а у штор желтая клеенчатая подкладка, напоминающая о гражданской обороне или даже прямо о морге; есть в ней такая клееночная склизкость. Если раздвинуть эти занавески, приложив к тому большие физические усилия, то за окнами вид тоже неутешительный расстилается: бесконечные поля, засеянные автомобилями, шоссе, дорожные развязки, какие-нибудь одинокие небоскребы там и сям, или корпоративные хутора, или торговые центры, или огромные склады. Все это по сути своей очень пустынно и неуютно, и всюду одинаково; разве что если пальмы, то, значит — Калифорния.

Смотреть я на это не люблю, мне страшно, и я включаю телевизор. В конце концов, если люди, живущие в данной цивилизации, что-то делают, то этому есть причины. Возможно, это наиболее рациональный способ приспособления к условиям окружающей среды, и, сколько поначалу ни топорщишься, а кончаешь тем, что делаешь более-менее то же, что и все остальные.

По телевизору показывают обычно не «Смерть коммивояжера». Обычно переключаешь с программы на программу, а видишь одно и то же: человек с пистолетом в руке, или с автоматом, или с двумя пистолетами, или два человека с четырьмя пистолетами, так что начинает казаться, что люди тут так и рождаются с маленькими пистолетиками. Счастливые родители смотрят и умиляются: «Посмотри, какие у него ноготочки! И курочек крошечный! Посмотри: чихнул! Прицелился!».

Кроме того, в каждом номере есть Библия, потому что в незапамятные времена одному богобоязненному коммивояжеру было откровение и он основал общество, снабжающее Библиями все отели Нового Света.

Можно почитать Библию. В Библии, однако же, стреляют и из пращи, и из лука, и кожу сдирают, и оскопляют, и истребляют всех поголовно вплоть до младенцев в утробе матери. Это все я могу и по телевизору посмотреть.

А о бренности всего земного и что все прахом будем, мне напоминать не надо. Для этого я могу пойти в ванну. Там все облицовано пластмассовым мрамором, над раковиной зеркало во всю стену, а над зеркалом люминесцентные лампы. И в этом люминесцентном зеркале можно увидеть, как ты будешь выглядеть на собственных похоронах. Особенно если входишь в этот номер после полуночи, если просидел весь день уже где-то на небе, над толстыми ватными облаками и зная прекрасно, что там, куда ты летишь, никто тебя не ждет и ничего тебе не светит.

Есть, наверное, люди, которые в ванных комнатах отелей не думают о бренности существования. Даже наверняка есть, судя по количеству внебрачных и новобрачных отношений, которые в отелях осуществляются. Адюльтер, в котором изначально заложена идея бренности, разлуки да и возможной смерти от побиения камнями, — адюльтер еще можно понять. Но вот свадьбы меня искренне удивляют.

Очень часто после окончания нашей торговли нас поторапливают сворачиваться, упаковывать сундуки и чемоданы, в то время как в холле перед дверями торгового зала официанты уже готовят столы для свадьбы. И, по мере того как мы освобождаем помещение, они начинают вносить столы, по два сразу, один поверх другого. Делается это так: стол накрывается полностью, со всеми салфетками, стоящими конусом на тарелках, со всеми бокалами, с букетами посредине, того же цвета, что салфетки, и координированные с цветом свадебных приглашений и платьев подружек невесты; иногда уже и масло поставлено и начинает таять, и булочки подсыхают — и потом два официанта высоко поднимают один стол и ставят поверх другого и вносят оба в зал.

Делается это якобы для экономии пространства и времени, но также и для щегольства — всякому человеку хочется довести свое ремесло до уровня циркачества.

И вот, пока они вносят эти столы, начинают уже появляться подружки невесты в платьях цвета салфеток, приглашений и букетов; а за ними шафера с исключительно зализанными и зачесанными волосами, в смокингах, в шелковых поясах цвета платьев шафериц, салфеток, приглашений и букетов.

Все уборные отеля наполняются подружками, нервно проверяющими свои лакированные лица и волосы, стоившие им больших денег.

И тут появляются жених с невестой, и невеста довольно часто жуткая из себя, и я думаю — хорошо, что она нашла свое счастье; и еще думаю — неужели она не чувствует этого легкого запаха дезинфекции, этого запаха якобы лесной хвои, и вроде бы лимона, и фальшивой лаванды? И неужели она действительно хочет провести свою брачную ночь в номере с люминесцентной ванной и малиновым ковром?

Но вот уже и утро наступило, в соседнем номере брак приведен в исполнение, а мне пора идти завтракать.

Как всегда при виде гостиничного завтрака я вспоминаю про Оруэлла.

Почему на тарелке передо мной лежит подтекшая под себя глазунья, а посредине в нее воткнут свернутый кульком ломтик апельсина и большой вялый лист петрушки? Что общего между собой имеют жидкая глазунья, апельсин и петрушка? Пробовали ли вы когда-нибудь есть жидкую глазунью вилкой?

Я когда-то ела глазунью в колхозной столовой. Человек вышел на задний двор, вынул из-под курицы два яйца — слышно было, как курица закудахтала, — и отдал поварихе. Я почувствовала себя д‘Артаньяном, которому трактирщик ловит жирного каплуна и нацеживает вина из бочки. И они дали мне эту яичницу — наверху она была сырая, а внизу сожженная в уголь. Ту яичницу тоже нельзя было есть, но это ничего, это было понятно. Они масло украли, у поварихи болела голова после вчерашнего. В этом был здравый смысл и не было апельсинов. Апельсины эти меня преследуют в отелях, принимая различные виды и обличия — некая символика роскоши, подозрительная, как густой грим на рябой роже.

Вот как раз про это Оруэлл и написал в своей книге про бродяжничество. Он работал подсобным рабочим в отелях и ресторанах и подтверждает то, что мне давно мерещилось. Суть дела, то есть удобство и прокорм гостей, совершенно никого не интересует, даже и в голову никому не приходит. Потому что люди, делающие дело, заняты только удовлетворением тех, кто ими в этом деле руководит. Все перерастает в чистую символику и, как я подозревала, а Оруэлл подтверждает — именно чем дороже, тем хуже. Именно в дорогом ресторане наверняка десять человек твой бифштекс переворачивали, укладывали на тарелку, прижимали ладонью, чтоб не топорщился, а лежал, как полагается по разнарядке. Может, еще и плюнули на него, чтоб блестел.

Пока я размышляю обо всех этих неаппетитных вещах, кругом появляется все больше и больше коммивояжеров, приехавших на эту большую ярмарку. Со многими мы знакомы, раскланиваемся. Приятельница моя Лиз подсела за мой стол. Она рассказывает про свой бизнес, можно не слушать, а только улыбаться и ловить глазунью.

Когда Лиз наговорится про свой бизнес, надо будет ее расспросить про племянницу.

Оглавление