Cын товарища Поликарповой

Уродился я бедный недоносок,

С глупых лет брожу я сиротою;

Чужая семья не полюбила;

Сударыня жена не приласкала.

А. С. Пушкин

Его никогда не били. Он родился в приличной семье. Они жили в центре, на Сретенке.

Это он даже во сне помнит. Но во сне он идет из комнаты в комнату, шарит по стенам, а свет не включается. Выключатели не щелкают, они мягко, страшно проворачиваются; хотя при этом в серой мгле светятся со всех сторон огоньки электроники. Он что-то опять сломал. В непонятном, не ему принадлежащем мире он за всю свою жизнь так и не научился ничего чинить. Сломанное всегда пытался спрятать. Но невозможно спрятать тусклую тьму целой квартиры, их огромной сретенской квартиры. В серой мгле, в посмертном сумраке его окружает ужас детства, его окружает присутствие матери, товарища Поликарповой.

Он просыпается в тяжелой темноте тропического шторма и лежит некоторое время, приходя в себя после сна, узнавая давящую тоску, которая всегда овладевает им перед ураганами. Это появилось в последние годы: унизительная, бабская зависимость от природы.

Непонятно, как начинать день в сырых сумерках штормового утра. Он постоянно забывает, что живет в экзотическом климате, в портовом городе, потому что думает об этом чужом городе только в терминах недвижимого имущества, престижного и не престижного жилья, завоевания какого-то своего места в иерархии.

Темно.

Там, в детстве, по вечерам лампочка в абажуре иногда начинает гаснуть, становится красноватой и мигает. Это называется: слабый накал. Страшно, как до революции. До революции были темные времена, водились динозавры, цари, колдуны. Вместо доброго дедушки Калинина был Кощей Бессмертный. Мальчик смотрит на красноватую лампочку, и ему кажется, что опять начинается до революции…

Выл тогда, подвывал от первобытного ужаса, как пещерный человек. Потом слухи ходили, что это на реактор все электричество перебрасывали, на атомные испытания.

Вот сюда бы бомбу и сбросили. Тут старые знаки на домах сохранились с тех еще времен, когда Олега Поликарпова там, на другой стороне мушки и прицела, гражданской обороне обучали. Здесь до сих пор висят полинялые и проржавевшие щиты, на них круг желто-черный, разделенный на секторы. Это значит: атомное бомбоубежище в подвале. И продукты питания были у них заготовлены на случай атомной атаки. Так почти полвека и пролежали. Крыс развели.

Вот и ухнули бы прямо по этим кварталам, где он теперь живет. Хотя — кому этот район нужен? Малоинтересный, непрестижный район.

А там они жили в самом центре, недалеко от правительственной трассы. По праздникам проснешься — и сполохи пламенного революционного света дрожат на подушке. Полумрак красный, чай в стакане кровавый, всюду плавают отблески, как раздавленная клюква. Окно затянуто кумачом, пылает, за ним бьются, трещат флаги.

В кухонном окне просвечивает гигантский левый ус, в коридорном окне — правый. Это усы дедушки Буденного, или дедушки Калинина, или дяди Берии, или дяди Молотова, или дяди Маленкова… Нет, дядя Маленков без усов. Олег еще совсем маленький, и он путается, но старается всех запомнить. Чтоб похвалила мама. Внизу толпа гудит, как пожар. Людей собирают на демонстрацию.

А главные усы и мудрая, доброжелательная, отцовская улыбка — посредине дома, на несколько этажей.

Во время праздников из подворотен выползают тайные люди, вроде колдунов. Мама, товарищ Поликарпова, объясняет, что это — спекулянты, жулики, частники. Частники — они как ведьмы и Кощей, как в сказках про до революции. Они занимаются злым сказочным делом: частной торговлей. Это им почему-то разрешается по праздникам. Частники продают прыгающие на резинке мячики из сморщенной креповой бумаги, бумажные вырезные веера, красных и зеленых леденцовых петухов на палочке, плетеные корзиночки. Леденцов нельзя: микробы. Резинка на мячике тут же рвется. Но соломенную цветную корзиночку иногда разрешают, и она такая яркая, что ее хочется полизать.

Мать обнаруживает преступление по зеленому языку и кричит: что за проклятущий ребенок, ему создали счастливое детство, а он не ценит. Это же анилин, отрава; заболеешь — мне некогда за тобой ухаживать. Выпороть тебя надо, выпороть, чтоб неделю сесть не мог. Непослушный, неблагодарный, ничтожный, наглый, несознательный, никому не нужный, несоветский мальчик.

Но его никогда не били. Только очень громко кричали.

На кухне уже звякает посуда — Зойка пришла готовить для гостей. И уже с утра пораньше включен ее вечный джаз. Старые трубниковские записи, непрофессиональные, с хрипом.

Как он ненавидит джаз; еще с той поры, со времен их юности… И не потому, что запрещено и опасно было — нет, сам, лично ненавидел. Варварская музыка, все наперебой.

A ведь тут джаз к классической музыке уже успели причислить. Тут что старше десяти лет, то уже и классика. Как будто нет разницы между серьезным искусством и эстрадой.

Зойка курит, отводя локоть в сторону странным, только ей свойственным движением. Ему кажется на секунду, что ей трудно очнуться от своей музыки, сфокусироваться, вспомнить — кто он такой, откуда взялся на своей, между прочим, собственной кухне.

Курит она вдвое больше с тех пор, как ее Трубников умер. Нормальная женщина, наоборот, испугалась бы и бросила. Тем более что здесь это совершенно не принято. Атавизм и бескультурье.

Сегодня придут гости. Олег одно время предпочитал общаться с новоприбывшими. Они почти всегда растерянные, впечатлительные люди. В этой стране есть своя иерархия, а у Олега всегда был на это нюх. Иерархия здесь зависит даже не от денег, как он раньше думал, и уж совсем не от культуры, это он сообразил сразу, — а от того, кто раньше приехал. Только что приехавшие всегда стоят на ступеньку ниже. Как во всех прочитанных им описаниях тюрьмы: новичка кладут у параши.

Он новоприбывших обычно просвещает. Про демократию им говорит. Так, будто лично ее изобрел и отстоял на реке Потомаке во время войны за независимость, с мушкетом в руках. Иногда самому смешно. Ведь в глубине души он не так уж и ассимилировался. На самом деле он считает демократию явлением очень милым и культурным, но, безусловно, несолидным, эфемерным. Временным. Он считает, что демократическая слюнявость и разговоры про равноправие хороши только до первого жареного петуха, который никогда не клевал эту избалованную нацию в ее упитанную задницу, но рано или поздно клюнет, обязательно ведь клюнет.

Пока он ходил на работу с девяти до пяти, ему казалось, что он в этой жизни полностью освоился и совершенно с нею слился. Но теперь его сократили и дали полпенсии. И выяснилось, что все контакты с местной жизнью и особенно с местными жителями существовали только в связи с работой и через нее.

Сойдя с протоптанной дорожки, он, как в первый год после приезда, оказался на воле, сам себе хозяин. Мир представлял собой невнятицу.

В первый год, когда Олег сам еще был новоприбывшим, если начинали говорить о чем-нибудь, что у него не помещалось в голове — а в голове у него не помещалось многое, у него оказался какой-то прокрустов ум, — он просто не слушал, отключался. Он не прислушивался к советам, как пассажиры в самолете не вслушиваются в описание спасательного жилета, кислородной маски и совсем уж безнадежного плавания в Атлантическом океане на сидении.

У непривычной мысли его прокрустов ум отсекал и конец и начало, и предпосылку и вывод, и оставшийся обрубок казался ему бредом: и вправду это был уже бред.

У него в голове тогда поехала табель о рангах — и обвалилась с грохотом, как стремянка. Потом Олег долго выстраивал новую пирамиду, но так и не восстановил абсолютной незыблемости…

Сегодняшних гостей он знает мало. Позвал их, чтоб познакомить с другом Толей, они могут заинтересовать его как потенциальные клиенты. Толя — человек на редкость общительный, хотя все его знакомые вскоре оказываются клиентами, на недоходные дружбы у него просто времени нет.

Главное, чтоб пришел сам Анатолий. Надо собраться с силами, поставить вопрос ребром. Вернее, надо собраться с умом. Назначить срок отъезда. Время уходит.

На теперешних событиях трудно сосредоточиться: проблемы тридцатилетней давности всё крутятся в голове, требуют решения. Мысленно выясняешь отношения и оправдываешься перед людьми, которые о твоем существовании уже забыли, которых, может, и на свете уже нет.

Раньше он так комфортно чувствовал себя во времени; время не было тогда враждебно. Он был беззаботен — даже ему в молодости была дана некоторая беззаботность, хотя бы в отношении времени. Тратил его впустую, валялся в нем, разметавшись, как ребенок на мягкой и безопасной постели.

Теперь он ощущает, что находится на самом краю своего времени, не видя этого лишь по слепоте своей, по темноте сознания. И он боится сделать резкое движение, большой шаг; боится планировать, чтоб не свалиться в затаившуюся рядом — но неизвестно, как близко и с какой стороны, — окончательную пустоту.

Ведь вот и мать — даже она умерла. Взяла и умерла, как обычный человек. Была на банкете, стало нехорошо, отвезли в ведомственную больницу, умерла.

Из людей, среди которых он живет теперь, реально мать видела только Зоя. Но теоретически товарища Е. М. Поликарпову помнят все…

После праздников дворничихи подметают пестрый разноцветный сор. Опять тихо звенят трамваи.

В песне поется: «Никогда, никогда не скучай!», но Олегу все время скучно. Он сидит на сером мраморном подоконнике и смотрит из окна вниз. Там, под сумрачными деревьями бульвара, прогуливаются парами группы крошечных гномов в остроконечных треугольных капюшонах. Это дети в прогулочной группе. Капюшоны на одинаковых детских пальтишках похожи на букву «А» или на крышу страшной избушки на курьих ножках.

В прогулочную группу его не записывают из-за микробов. Некогда матери возиться с больным ребенком, а Олег вечно квелый.

Буква «Я», с выпученным, как у буржуя, пузом, с нагло расставленными ногами, — последняя буква в алфавите.

Это мама объясняет, если он жалуется или просит чего-нибудь: «Я — последняя буква в алфавите». Маму зовут товарищ Поликарпова. У нее болезни на нервной почве. Нельзя оступиться, сотрясти эту нервную почву, болото болезней.

Все предстоящие сегодня разговоры — кроме разговора с Анатолием — Олег представляет себе заранее: что он будет говорить, что они будут отвечать. Что было, что будет, чем сердце успокоится… Он вообще очень многое теперь может представить заранее. Прошлое — его понять труднее, оно с годами меняется.

Лучше уйти до вечера. Пойти в торговый центр, где не жарко и не душно, сделать покупки к отъезду. Лучше не оставаться с глазу на глаз с Зойкой. Пусть она тут готовит.

Вот она сидит у стола, отдыхает перед уборкой. Сколько раз он просил Зойку, причем требовал, настаивал: следи за собой, не сиди в этой русопятой расслабленной позе. Здесь так не принято. Здесь люди всегда и везде контролируют свое лицо, всегда у них бодрый, заинтересованный вид. Но вот, опять: сидит. На лице забыто какое-то случайное выражение.

Олег берет аккуратно отпечатанный подробный список того, что Зое еще понадобится к вечеру, берет положенные рядом деньги. Это неприятно, но не может же он оплачивать Зойкину страсть к экзотической кулинарии.

После того как Олег ушел с работы — сам ушел или его ушли, кому какое дело — он стал больше времени проводить в магазинах.

Возможность говорить на языке, с таким трудом освоенном, теперь представляется только там. И то не всегда. В магазинах электронного оборудования язык непонятен. Казалось бы, что есть на свете проще, чем покупка, — были бы деньги — но тут необходимы не только деньги, но и учебники, руководства, инструкции, напечатанные неумолимо, издевательски микроскопическим шрифтом.

Он маскируется, задает солидные вопросы: «Какова мощность памяти?» и так далее. Но на самом деле не понимает ответов. Какая память может быть у пластмассовой фитюльки? Крохотная электронная игрушка повисает и болтается на проводке, как прыгающий бумажный мячик на рвущейся резинке, придуманный алчным частником, — такая же жульническая, ненадежная.

Но не такая желанная. Когда-то он вожделел к шмоткам, жаждал всякой пестрой трухи. Ведь никогда ничего у него не было. Ходил он у матери, можно сказать, в затрапезе. В москвошвеевском, в ботинках от «Парижской коммуны». По идеологическим соображениям — у товарища Поликарповой сын не должен был расти стилягой. Потом, уже обжившись тут, привыкнув к обилию ширпотреба, он просто считал, что необходимо обладать тем, чем обладать принято.

Теперь пропал весь интерес к потреблению. Олег не хочет достижений электроники, хитрых приспособлений, связанной с ними мороки. Но нужно закупать побольше всяческой дешевки — Толик велел. Везти туда для подарков и взяток.

Туда. Они с Анатолием, адвокатом, поедут туда.

Толик тоже любит пошутить про демократию. Весельчак Толик. Глазки у него блестят. Когда Толик появился в конце девяностых годов, он вообще весь поблескивал: костюм белый, с каким-то вроде люрексом, желтая рубашка. Мода конца века. Веселый, с небольшим желтым животиком, как крутое яйцо, разрезанное пополам.

Олег вначале пробовал и Толика опекать. Давал снисходительные советы, объяснял, что о работе по специальности мечтать не следует, — хотя было неясно, какая именно у Толи специальность, говорил, что надо соглашаться на что дадут, идти на компромисс. Но Толик оказался из какой-то другой формации новоприбывших. Он начал заниматься адвокатским делом сначала нелегально, потом полулегально, теперь у него и лицензия каким-то образом появилась. Он весь подтянулся, следит за собой, и костюмы у него теперь серые.

И та острая потребность своего не упустить, которую Толяня вначале не умел и не считал нужным прятать, теперь у Анатолия совершенно незаметна за дружелюбием и непонятно откуда взявшейся, старомодной почти что учтивостью.

Толик объяснил, что доверенность, по которой Олег когда-то оставлял поликарповскую огромную квартиру на Сретенке, по теперешним временам, очень даже можно оспорить. Липовая была доверенность.

Теперь и Олег в это верит. Теперь он чувствует себя прямо-таки Дубровским, лишенным родной вотчины, отчего дома, отчизны… Его семейное, родовое, историческое поместье, его краснознаменное детство.

Они живут в бывшем доме бывшего Страхового общества.

Страховое общество — это где делают страх. Дом с чугунными воротами, со статуями. В нем живут ненастоящие люди.

Настоящий человек был только один, во время войны, он летал без ног. О нем писатель Полевой написал повесть. Повесть — большая красивая книжка, на обложке приклеена картинка настоящего человека, летящего в небе бомбить врагов. По этой книжке Олег сам научился читать.

Настоящие люди железные. Настоящие люди не боялись ни жары и ни холода, закалялись, как сталь. Остальные люди — соседи, продавщицы, деревенские няньки — быдло. И даже отец ненастоящий человек, и уж конечно он сам, Олег Поликарпов — ненастоящий. Они не на самом деле, а понарошку. Как розовая колбаса и горы винограда в витрине продуктового.

Неизвестно, когда он перестал так думать. Возможно, что никогда. Вот ведь, когда границу впервые пересек, мясо увидел, думал: чтоб в открытой продаже такое мясо? Не может быть. Чтобы любому такое мясо? Муляж.

Сретенская квартира была родным домом, единственной реальностью, данной ему в ощущениях, в непререкаемых ощущениях детства. Он сбежал из родного дома, каких-то калейдоскопических изменений ему захотелось.

А ведь от добра добра не ищут, как говорит Толя.

— Решайте сами, — говорит Толя. — Как вы есть теперь человек капиталистического общества, то должны понимать, что такая квартира — не фунт изюма. Недвижимое имущество. На свете ничего нет важнее недвижимости. И теперь она вполне в сфере досягаемости. Если, конечно, взяться за дело с помощью знающего человека.

Уже после возникновения у них с Анатолием смелого и заманчивого плана, благодаря чудесам Интернета и обилию свободного времени, Олег исследовал всю историю семейного гнезда.

Доходный дом был построен, когда завертелись на короткий срок колеса цивилизации, удушенного в самом младенчестве капитализма. Когда-то в их квартире обитал почетный гражданин, купец первой гильдии, миллионщик. Наивный купец верил в демократию и социальные реформы, давал деньги на революцию. Вскоре после революции его, по недостоверным сведениям, утопили в проруби.

А Cтраховое общество верило в безопасность, и к девятьсот четырнадцатому году много кого успело застраховать от потери жизни и имущества, а также от всех видов увечий и членовредительства. Ничего из этого не вышло, как и из всех человеческих попыток спланировать и проконтролировать будущее. В самом роскошном из построенных Страховым обществом домов, в здании на Лубянке, разместилось впоследствии именно то учреждение, которое занималось исключительно увечьями, членовредительством, изъятием имущества и ликвидацией жизни.

Страх и безопасность укрепились, но решительно размежевались: страх достался частным лицам, безопасность — государству.

Казалось бы, после этого люди должны были навеки отказаться от всякой страховки и оглядки, от всякого накопления впрок. Вся индустрия предохранения от будущего должна была кончиться.

Но нет: и в доме Страхового общества во все времена люди копили, строили, надеялись.

Адвокат Толик к деньгам, счетам, распискам относится презрительно. Оплату признает только наличными, а наличные небрежно, не глядя, сует в карман.

— По-нашему, — говорит Толик, — по старинке. Я на чеки не работаю.

После долгих лет жизни в крохоборческом западном мире, со всеми их банковскими отчетами, графиками, статьями бюджета, Олегу видится в наличных уютная старомодная прелесть. И ему приятно, ностальгически приятно подчиняться, отдавать без расписки, подписывать таинственные доверенности. Такое забытое блаженное чувство потери своей воли, отрешенности, как бывает у человека на больничной койке: от меня ничего не зависит, поумнее меня люди будут решать…

Толя уже полгода как копает туннель, подкоп в сторону сретенской квартиры. Ведь черт ногу сломит в правах владения, в степенях незаконности многократно переукраденного жилья, бывшей купеческой огромной квартиры, разгороженной коммуналки, которую мать присвоила в личное владение, расширила, как империю, прорубив не то что окно — стены прорубив.

Да, сегодня надо решительно поговорить с Анатолием. И потом с Зоей. Зое он ничем не обязан, кроме денег. Но деньги он как-нибудь вернет. Например, квартиру можно на часть года сдавать. Или опубликовать мемуары о матери. Показать мать в правильном разрезе, в нужном освещении. Там такая книга пойдет нарасхват.

Вот даже Толик, хотя он необразован и в некоторых вещах достаточно диковат, но и он слышал имя Е. М. Поликарповой, уважает ее, говорит: ваша мама была настоящим менеджером и патриотом. Ей следует памятник поставить. Ему, Толику из Кемерова, лестно способствовать сыну товарища Поликарповой в таком важном деле, как возвращение законного наследственного имущества.

Олег совершит свой подвиг. Он спустится в ад своего детства. И все изменится. Он еще увидит небо в алмазах.

Очень мало уже остается времени на небо в алмазах.

Вначале была одна комната — часть разгороженного бывшего зала.

Огромный черный камин, украшенный отсеченными головами, жуткими существами и гирляндами, они используют под кладовку, чтоб метраж не пропадал. А до революции в каминах разводили огонь.

Как страшно жили люди: огонь внутри комнаты, ревущее пламя, костер. До революции было еще страшнее, а ведь и так страшно: волки, шпионы, хулиганы, клопы, вредители.

Бормашина.

Полуголые женщины на улицах мелко трясутся, взламывая отбойными молотками асфальт. Санитарка обхватывает Олега сзади и держит, зубной врач приближается с бормашиной, улыбается доброжелательной, мудрой, отцовской улыбкой…

Однажды ночью подслушал разговор родителей — мать часто по ночам кричит на отца — и понял, что у них много было других, ненастоящих детей, которые не то умерли, не то вообще не родились. А он вот родился. Потому что недоглядели. Он — обуза.

Мать — важный человек: она жертвует собой. На работе — для партии. А дома — для семьи. Папа работает по ночам в ведомстве. Он ездит в командировки, возвращается с чемоданом, который воняет больше, чем остальная квартира; в нем лежат завернутые в газету грязные носки и рубашки.

Вонь же, вонь была всюду, но никогда не упоминалась. Обоняние игнорировали, как интеллигентные люди. Теперь физиологию покорили. Теперь бесстыже говорят о физиологии, а ведь раньше даже упоминать не решались, в подсознанку загоняли.

В молодости он восхищался прогрессом. А теперь все чаще думает: ну и что? Ну прогресс. Лично его, Олега, в результате прогресса вообще на свете бы не было. Не было бы никаких детей у товарища Е. М. Поликарповой.

Тут никто не знает про ту бормашину. У них не болят зубы. Если и болят, то не так. Вот в чем самая главная разница: они зубных врачей боятся не из-за боли, а из-за денег. У них всё деньги, деньги. Хотя бы вот этот торговый центр, набитый людьми, продающими друг другу ненужные, яркие, недолговечные вещи. Права была когда-то Пашка про американское мещанство. Очень тут все вульгарно.

Толику, к сожалению, тоже важны деньги. Если Олег запаздывает с необходимыми для судебных расходов деньгами, Толик очень и очень сердится. Спускаться в ад с таким довольно алчным Вергилием страшновато. У них так мало общего.

Толик не помнит имперской окаменелости поликарповского детства. Он непуганый, этот Толик. Или пуганый, но не допугали его.

Однажды, совсем еще маленький, проснулся ночью от тишины. В комнате стоял страх, густой, как туман. Родители на своей тахте, по другую сторону обеденного стола, дышали ровно и тихо, как дышат во время игры в прятки. Он услышал сначала тишину в комнате, а потом уже — ровный рокот мотора под окном. Ему мерещилось, что кто-то очень тихо поднимается по черной лестнице. Кто-то беззвучно сползает по узкой черной трубе камина.

Потом внизу, во дворе, послышались приглушенные голоса. Люди тихо переговаривались. Хлопнули двери, машина отъехала.

Тогда в темноте чиркнула и загорелась спичка, запахло папиросным дымом. Потом на тахте началась тихая возня, тяжелое пыхтение отца, придушенный вскрик матери. Потом вскоре храп. Всё.

Это было так давно, что он не знает: было или потом придумал. Могло быть.

Водопроводный кран на кухне капает, и обмотан гниющей тряпочкой, как флюс. Выход из квартиры не по бывшей парадной лестнице, а по черной, спускающейся во двор. Трубы, провода уходят в никуда, повсюду забитые двери. Нет никакой возможности вырваться из этих тупиков. Стены дома толщиной в метр, окна заклеены и заложены ватой.

Один раз подарили на день рождения картонную трубочку с дыркой — калейдоскоп. Внутри были снежинки: не белые, а сумасшедшие — цветные, светящиеся, ярко-прозрачные. Ничего квадратного и серого, все треугольное, косое, изменяющееся, переливающееся.

Но мама, товарищ Поликарпова говорит, что калейдоскоп нельзя: это глупость. Опасная игрушка. Осколок попадет в глаз и можно ослепнуть. Матери некогда со слепыми возиться.

В «Снежной королеве» Каю попала в глаз ледышка. Но он не ослеп, он просто всех перестал любить. Зато он был сирота и путешествовал. А если осколок цветной, из калейдоскопа, то вдруг наоборот — всех станешь любить? Всех, кого полагается любить: и маму, и папу, и великую родину. Или, еще лучше, можно осиротеть и убежать из дому.

Олег одно время довольно много путешествовал. Вернее сказать, ездил; кто теперь путешествует? Он умеет авторитетно пересказывать путеводители, иногда подробно рассказывает о странах, где у него была только пересадка. В путешествиях он ничему не удивлялся и считает это свое качество — способность не удивляться — достоинством. Признаком эрудиции.

Вообще-то Олег приучен с детства считать все свои качества недостатками. И внешность, и здоровье, и характер. А теперь еще и возраст, которого он стесняется так же, как стеснялся когда-то своего позорного малолетства.

Толя — тот все свои качества считает достоинствами и, как многие любящие себя люди, часто говорит о себе в третьем лице: «Анатолию можно доверять», «Толяня себе во какие бицепсы накачал!», «Толечка у нас тортики обожает…».

Это придает ему наивное обаяние, перед которым невозможно устоять. В обществе довольного собой человека гораздо веселее и приятнее, чем в обществе человека самогрызущегося и снедаемого раскаянием. В этом смысле литература и религия несут чушь.

Хотя возможно, что религия имеет в виду таких, как Зоя. Зойка о своих качествах не размышляет вообще. Какие есть, такие есть. Это занудство, наверное, и называется святостью. Это, и готовность делать все скучные и неблагодарные дела, от которых никакого следа не остается.

Увиденное в путешествиях кажется Олегу второсортным, провинциальным. Но он знает, что в глазах здешних жителей — например, его бывших сослуживцев — он и сам человек из глухой и комичной провинции: из Восточной Европы. А ему местные жители кажутся неинтеллигентными людьми, просто папуасами. Чрезмерное обилие информации подрывает убеждения. Насмотревшись на всё и со всех сторон, глаза его стали многогранными, как у насекомого, как у мухи…

Что если мы вообще живем на захолустной провинциальной планете, в глухом околотке Вселенной?

Раньше люди просто имена свои писали на любой скале, на всяком историческом памятнике. А теперь, пользуясь достижениями техники, любое быдло ведет летопись своих передвижений и переживаний, личные свои дела на всемирное обозрение вывешивают.

Такое же бесстыдство, как с физиологией, — никто ничего не боится, никто ничего не скрывает.

Хотя и он соберет после обеда гостей вокруг компьютера, гости будут вежливо смотреть на отсвечивающий экран, а он — настойчиво стучать по клавише: «Ну что ж это… подождите, сейчас загрузится… А! Вот тут я — ну как же не видите: вот ацтекская пирамида и вот я, в левом углу…».

Ему хочется сохранить какую-то часть своего существования, переписать свою память в мозги окружающих, чтоб не пропала и не стерлась случайно. Ведь никто не помнит того, что помнит он.

Олег «Снежную королеву» и «Повесть о настоящем человеке» прочел еще перед школой. Сам выучился, в четыре с половиной года. Он и стихи умеет с выражением. У него фотографическая память. Мать говорит, что он должен заслужить, очень, очень стараться и стать совершенно хорошим мальчиком; и тогда она будет его любить.

Но в школе все, что сам выучил, не считается. В школе учат читать правильно, по складам. Если сбиваешься и читаешь бегло, классная руководительница говорит: не лезь, не лезь поперед батьки в пекло, будешь выскочкой — схлопочешь кол, у нас для всех одни правила.

Нет, не для всех. Его перед школой отвели в парикмахерскую, обрили наголо. Девчонок не бреют, им полагаются косы — а ведь у них тоже могут быть вши. Может, мальчиков бреют не из-за вшей, а просто заранее приучают: они потом станут солдатами. Или окажутся не нашими, врагами, и их арестуют.

Все делится на хорошее и плохое, наше и чужое: неодушевленные предметы, растения, животные, люди.

Рожь, пшеница, красная гвоздика — спутница тревог, конница Буденного, овчарка Джульбарс, чугун, сталь, гранит, булыжник — оружие пролетариата. Они — наши.

Канарейки, болонки, розы, герань на окошке, золото, бриллианты — не наши. Очень много не наших людей. Еще бывают бывшие люди и чуждые элементы. И враги, — их разоблачают.

В школе оказалось, что у детей правила и язык, о которых он ничего не знает. Он знал: давали мануфактуру, взяла отрез. Дают колбасу, возьми кило. А тут он узнал: его папку взяли, дали срок. Его маманя всем дает.

И еще узнал: Поликарпов — трус. Поликарпов — подлиза вонючая. Поликарпов — ябеда.

В школе его не бьют. Хотят, но боятся. Мать иногда заезжает за ним на служебной черной машине, и учителя следят, чтоб его не трогали, — знают, что он не из каких-нибудь Поликарповых, а сын той самой.

Одна семья соседей съехала — нищенка с девчонкой — и у них теперь своих две комнаты: большая с камином и чуланчик.

У них не только камин есть, в квартире даже и ванная есть с газовой колонкой. В ванной стоят корыта с замоченным бельем, на стенах пузырится болотного цвета масляная краска, на веревках всегда что-нибудь сушится и шлепает по лицу — соседские простыни, или отцовские кальсоны, или, хуже всего, материнские ужасные матерчатые протезы с петлями, пуговицами, крючками и вялыми свисающими резинками… Все женщины — инвалиды, как инвалид Семен, отстегивающий свою ногу. Все женщины как-то таинственно изуродованы от рождения и не могут существовать без упряжи страшных крючков и резинок. Из этих застиранных резинок вылезают бледные жилки, как из куриной вареной бледной ноги… мать натягивает резинку, раздраженно пытается зацепить застежкой край фильдеперсового чулка, от которого идет душный, затхлый запах…

Однажды в третьем классе всех привели в физкультурный зал. Включили кинопроектор и стали показывать кино про пытки. Проектор хрипел, серый кадр мелко дрожал на простыне. Фрицы пытали Зою. Когда она попросила пить, ей в рот залили керосин из керосиновой лампы. Потом ее гоняли ночью, босиком, по снегу. Фриц бил Зою кнутом. Потом Зою повесили. Ему было жутко, противно и стыдно, но некоторые дети вертелись, перешептывались, даже хихикали.

По подземному небу метро летят рабочие и колхозницы, солдаты в развевающихся плащах. Мать подтягивает за руку вверх, вверх, чтоб осторожно переступал опасную гребенку в конце эскалатора, чтоб не затянуло вниз, вниз. Там свет под эскалатором светится. Там, наверное, прикованные люди вертят большие колеса, чтоб эскалаторы двигались.

Еще внизу подвалы, в которых живут дворники. Они опасные, и их дети опасные. Они татары. Еще что внизу? Все части тела, которые внизу, нельзя трогать, потому что они грязные, нехорошие. Не наши.

Как-то во время болезни и жара, когда никто не обращал внимания, обнаружилось, что части тела, находящиеся внизу, представляют жгучий интерес. Это — страшная тайна. За это, он уверен, арестовывают и расстреливают. Под одеялом, в полубреду, он все проверяет и проверяет это ужасное и замечательное открытие.

Воняет дустом, в квартире морят клопов. Мать кричит на няньку, посылая ее за лекарствами: «Не ходи в угловую, дура. Беги сразу в бывшую Ферейна».

И с тех пор он живет, ожидая разоблачения. Ждет, что его поймают, уличат, накажут. Для его же пользы накажут. Потому что он вроде как шпион.

Тоскливый уют жара, удушливый уют вечной болезни, скученности, скуки, семьи.

Теперь, после очередного развода, он живет один. Хотя — вот Зоя приходит, опекает его. У нее, видимо, неизрасходованный запас благотворительности. Но они почти не говорят между собой. Выяснять им уже давно нечего.

Так что лучший его друг на сегодняшний день — Анатолий. Несмотря на разницу в возрасте, несмотря даже на то, что Толя родом из Кемерова. Дружба с ним Олегу льстит. Он похож на тех одноклассников, которые Олега хотя и не били, но могли и угрожали. Толик предприимчивый. Толику принадлежит будущее; надо быть на его стороне — и тогда не пропадешь.

Олег Толе рассказывает о прошлом. Нельзя сказать, чтоб Толика интересовало прошлое, он дальше последнего десятилетия ничего не знает. Но прошлое Толяню жутко смешит: как все было старомодно, нелепо, непродвинуто. Толик вообще весельчак.

Олег ему рассказал, например, о психушке, он умеет о психушке смешно рассказывать.

Конечно, не все. Без ненужных деталей.

Попал он туда в последнем классе из-за тригонометрии.

В гуманитарных предметах можно приспособиться. По истории почти на каждый вопрос следует отвечать: «мелкобуржуазная стихия захлестывает», а по литературе он может цитатами шпарить. Но в точных науках нельзя угадать, какого ответа от тебя ждут, какое решение больше понравится учителю. И вот он получает тройку в четверти. Сын товарища Поликарповой Е. М. может лишиться золотой медали.

Отец в командировке, его бросили чуть ли не на уран. Мать собирает семейный совет. Родственники сидят вокруг полированного стола, на котором для усиления трагической атмосферы нет даже никакой еды или чая, только в голой полировке отражаются их унылые торжественные лица и вздрагивают, когда мать колотит по столу кулаком. Они теперь встречаются редко. Мать пошла далеко, она — номенклатурный работник, а они так и остались мелкими чиновниками.

Мать кричит, что она не переживет, у нее колоссальная ответственность перед партией и народом, у нее сердце, недомогания на нервной почве, и тут еще это неблагодарное, распущенное ничтожество! Ведь он загремит в армию. Сын товарища Поликарповой — в армию! Как она будет смотреть в глаза подчиненным? Чужие люди будут над ней смеяться! Выпороть его надо, выпороть! Чтоб живого места не осталось. Чтоб месяц сесть не мог! Он должен быть благодарен, что растет в приличной семье, где его пальцем не трогают.

Жена дяди, работающая в Минздраве, поеживается, понимая, куда идет дело.

— Но ведь так просто справку не дадут, — говорит она, — ведь необходима госпитализация…

Тут Олег ревет позорно. Клянется, что исправит тройку, получит золотую медаль. Уж очень он психушки этой боится, дурдома. Боится косить под шизофреника. Он почему-то уверен, что с мозгами у него и на самом деле не все в порядке и что проницательные психиатры это обнаружат.

Товарищ Поликарпова улыбается усталой, мудрой, материнской улыбкой, прижимает его голову к своему материнскому плечу. Этим кончается каждый скандал: ритуальным примирением и объятьями. Насильственно прижатый, с расплющенным лицом, он сжимает глаза, зубы, задыхаясь от запаха духов.

Родственники любуются трогательным зрелищем, позорищем.

А ведь как все хорошо обернулось, если подумать…

Психушка сыграла в его жизни ту роль, которую здесь, в странах Запада, выполняют частные школы и дорогие колледжи, увитые, как и психушка, плющом — там он впервые завел знакомства, круг друзей.

Больница помещается в огромном парке, на дальней окраине, в столетнем полуразрушенном особняке с деревянной резьбой, с террасами и башенками. В окнах верхних этажей светятся разноцветные витражные стекла, как в калейдоскопе.

Психушка — хорошо известное в интеллигентских и начальственных кругах, в своем роде даже модное место. Существует, например, легенда, что в бывшем особняке водятся привидения: призрак не то княгини Шаховской, не то балерины, наложницы фабриканта.

— Это тебе не Алупка и не Анапа какая-нибудь пошлая, а Канатчикова дачка, скорбный дом, — объясняют Олегу его новые друзья, молодые психи, — это место элитарное…

У всех ненормальных какие-нибудь ущемления в правах: они под угрозой отчисления, в академическом отпуску, в лучшем случае — на вечернем. Одним нужна отмазка от армии, другие прячутся в психушке, чтоб не подзалететь за тунеядство.

Даже традиционный вид спорта тут есть — всяческое сопротивление лечению. Это удается довольно легко, потому что все они в элитной психушке более или менее по блату. Отсутствие лечения зависит от уровня блата. Сына товарища Е. М. Поликарповой не трогают вообще, но другим дают таблетки, которые надо прятать и выплевывать.

Лето дождливое и сырое. Часто льет проливной дождь, психи сидят в палатах, на железных кроватях с отбитой белой краской, с черными пятнами. На скорбные родимые березки похожи эти ободранные железные кровати психушки. В дождливые дни они с побудки до глубокой ночи пьют чай и разговаривают о литературе, философии, истории и любви.

Когда немного подсыхает, они продолжают разговоры, гуляя по огромному, заросшему крапивой парку в арестантских пижамах и отсыревших шлепанцах. Их бесконечные эзотерические беседы состоят из незаконченных цитат, недоговоренных шуток и малопонятных намеков. Они отказались от всякого честолюбия, не желают вступать в торги и играть в азартные игры, которые могли бы так легко, при своих талантах, выиграть. Они раскладывают свою жизнь, как пасьянс, наедине с собой, бесцельно, и находят изысканное удовольствие именно в бесцельности своего существования.

Этот странный для очень молодых людей образ жизни — форма протеста, вроде самосожжения. Невозмутимости и фатализму психи научились у Ивана Денисовича, а также у Юла Бриннера из фильма «Великолепная семерка». Эти два основополагающих произведения они знают наизусть.

Олег понимает, что психи — не наши люди, и общаться с ними нельзя категорически.

Но ведь все равно он в чем-нибудь будет виноват. Товарищ Поликарпова всегда говорит: «Сейчас не виноват — потом чего-нибудь наделаешь. Тебя есть за что наказать. Надо быть самокритичным, надо самому искать ошибки. Лучше первым признаться во всем матери, ведь потом только хуже будет».

Все, что ему когда-либо доставляло радость, что он запомнил из общей серой мути, было украдено, подтибрено, на шармачка, тихой сапой.

Ни на кого, кроме себя, не надо надеяться, да и на себя не очень.

Психи — чужие, экзотические, какие-то дефицитные и почти импортные люди. То есть они наверняка нищие и оборванцы, но при этом уж точно не быдло. Они не подходят ни под какие поликарповские определения.

Дима — поэт. Называет себя Димитрий, сочиняет совершенно непонятные стихи. Называется это: герметическая поэзия. Он записывает свои стихи по одному драгоценному слову на странице, что придает его поэзии особую ценность и значимость, потому что писчая бумага — большой дефицит. В его стихах часто появляется слово «Бог» с запрещенной заглавной буквой.

Тощий Трубников, по кличке Труба, или Трубадур, сдуревший на джазе. Реальной трубы, сакса, у него нет. Он перебирает пальцами по воздуху, демонстрируя аккорды, закидывает голову, возносит воображаемую трубу к небу и говорит только о джазе — безостановочно и, по мнению Олега, очень скучно. Он знает жизнь всех джазистов, состав всех групп, программы всех их концертов, знает, в какой момент кто из них перешел с кокаина на героин. От всех известных Олегу людей Труба отличается тем, что он постоянно и совершенно искренне счастлив.

Некий Алеша. Этот — просто антисоветчик: в комсомол не вступил, чуть ли не из пионеров его выгнали. Так что он нигде не учится. Изучает Конституцию и Уголовный кодекс, говорит об улучшении общества.

И даже настоящий живой иностранец среди них есть: Максимилиан Паркер, сын аристократа и члена Коминтерна, участвовавшего в Испанской войне вместе с Хемингуэем.

Говорит иностранец, к сожалению, без акцента, но виски у него по-иностранному узкие, и на висках бьются нервные, голубые, шизофренические жилки. Максимилиан по-иностранному долговязый, вялый, близорукий и, вдевая нитку в иголку, надевает очки. Катушка с иголкой и очки без футляра болтаются в кармане его пижамы.

Олегу, никогда раньше не видавшему иностранцев, он кажется загадочным, как заграничный киноактер. Даже полосатая дурдомовская пижама висит на нем так элегантно, что мерещится галстук бабочкой…

Нитка с иголкой Максу нужны, чтоб сшивать крохотные тетрадочки, в которые он записывает свои открытия. Максимка Паркер занимается исследованием им самим придуманного праязыка и стремится найти изначальные названия всех вещей. Для этого он сравнивает известные ему слова на разных наречиях и находит многозначительные созвучия. Постигнув праязык, он должен расшифровать смысл мироздания.

Олег подозревает, что из них всех именно Максимка — настоящий шизоид. Зато авторучка у него совершенно иностранная — ему прислали оттуда!

И с этими людьми Олег проводит день за днем почти как свой, почти на равных. Впервые в жизни никто не называет его ни трусом и подлизой, как в школе, ни ничтожеством и распущенным лентяем, как дома. Никто не ругает за выпендреж и не обличает в зазнайстве. Орут на него только медсестры и санитарки; но они — быдло, на них можно не обращать внимания.

Конечно, не до такой степени Олег одурел, чтоб доверять психам. Любые слова — и свои, и чужие — он уже давно научился заведомо считать враньем. Мысль изреченная есть ложь. Сам он даже и не врет особенно, он просто умеет поворачиваться к внешнему миру то одной, то другой стороной: хочешь жить — умей вертеться.

С психами Олег в основном боится ляпнуть глупость. Но он быстро обучаем. Всегда может к месту привести цитату, он все собрания сочинений прочел, которые проходили. Может очень смешно повторить шутку, пересказать содержание разговора почти дословно. Памятью на хронологию он удивляет даже высокообразованных психов.

Кроме того, из дома присылают передачи, не такие, как y других, а поликарповские: продукты из цековских пайков. Его друзья штурмуют еду, как Бастилию, экспроприируют бутерброды с бужениной и семгой, поедают, улюлюкая, эклеры и наполеоны, вгрызаются в цыплят табака, лопают экзотические бананы, обжираются с чувством исторической справедливости: поликарповские передачи являются репарациями. И он улюлюкает вместе со всеми, покупая их дружбу жратвой.

С утра до глубокой ночи они разговаривают и пьют чай. Чай в дурдоме принято заваривать чрезвычайно крепкий, такая традиция у психов. Называется чифирь.

Выписавшиеся пациенты часто приходят поговорить с умными людьми, приносят иногда даже выпивку и закуску: тушенку, сайру, хлеб, которые всегда нечем открыть и нарезать. Кормят в психушке из лагерных жестяных мисок, ножей нет.

Хотя и в обычных вольных столовках тогда ножей не было. Ножи были недоступны, как свобода слова. Но ведь и здесь, в свободном-то мире — как только с терроризмом стали бороться, тут же из аэропортовских ресторанов столовые ножи убрали и за глупые шуточки на территории аэропорта начали арестовывать. Так что жареный петух — он клюет, клюет…

Но именно в элитарном дурдоме свобода слова вроде бы существовала. В то лето Олег узнал от ненормальных вещи, которые ему раньше и не снились, и менялся так быстро, как никогда до того не менялся. Даже язык, на котором он говорил, изменился.

Это было почти как эмиграция.

И именно там, в сумдоме — как это давно уже было — в дальней, заваленной битым стеклом и кирпичом сырой и темной аллее парка, где жужжали тучи мух и комаров, щебетали воробьи и курлыкали голуби, и накатывал густой аромат то сирени, то черемухи, то помойки — он встретил Зою.

Шла ему навстречу какая-то щуплая, как гном или эльф, с мышиными волосами, в белом, светящемся в полутьме помятом платье, с тяжелой авоськой.

Зойка пришла в дурдом навещать свою соседку по общежитию, которая лечилась от несчастной любви. Молодых пациентов в психбольницу приводили армия и любовь.

В молодости не представляешь себе, как долго все может продолжаться. Но вот: человеку восемнадцать, и лето, и вся остальная жизнь оказывается только продолжением и последствиями того лета.

Она его первая узнала. Сказала: «Мы с тобой ведь были соседями, не помнишь?» Зойка с матерью жили когда-то в чуланчике поликарповской квартиры. Они первые съехали, остальных уже товарищ Поликарпова сама выселяла.

Потолки в квартире были такие высокие, что соседкин чуланчик у дверей, за фанерной перегородкой, казался ему тогда колодцем — в высоту больше, чем в длину и ширину. В колодце стояло пианино, и на нем Зоя разучивала гаммы. Соседская Зойка была самый бесполезный, самый ненастоящий человек: девчонка. То есть еще ничтожнее, чем даже сам Олег. Мать говорила, что Зойка — безотцовщина, а соседка — нищенка с пианино, цирлих-манирлих, возможно, что из бывших.

Мать была, как всегда, права: сработало классовое чутье. Уехали они тогда, оказывается, в Казахстан. В Казахстане отыскался реабилитированный Зойкин отец.

О своей жизни Зоя рассказывает так мало, что он не сразу понял: общежитие у нее вовсе не фабричное, как можно подумать по Зойкиному занюханному виду, а университетское. Она занимается чем-то непонятным, с математическим уклоном.

Еще более непонятно, с какой стати она стала к нему ходить. Он, правда, вначале попросил помочь по тригонометрии.

Все равно. То, что происходит между ними, — удивительно. Хотя это, конечно, неважное, ненастоящее.

А происходит вот что: Зойка — тонкокожая, бледная, и во время их долгих прогулок по парку ее кусают комары, и даже крапивой она обожжена в самых неподходящих и чувствительных местах. Это он знает, потому что к концу лета отношения их зашли уже достаточно далеко. Вернее, он с ней зашел и залез довольно далеко, отношений никаких нет. Зойка для него не больше чем учебное пособие. Он по Зойке женский пол изучает, как географию по карте мира. Она — невзрачная, щуплая, но все, о чем ему в школе рассказывали, что он вычитывал в книжках, высматривал на картинах, — все это у нее есть.

Олег ей даже слова говорит, которые говорить полагается. Просто для практики. И он читает стихи, которые в большом количестве помнит наизусть. Даже те, что у психов в машинописных списках и от руки переписаные, он уже успел запомнить. Зойка охотно слушает стихи, только попросила читать без выражения.

Тригонометрией они не занимаются.

Сама Зойка молчит. Про свою прежнюю жизнь в каких-то своих безнадежных провинциях она не рассказывает вовсе, хотя он упорно расспрашивает. Он особенно хочет знать подробности про отца. Он ведь не уголовник был, а политический, про это можно пересказать психам. Это как раз то, чем они интересуются: всякие истории про зэков.

По его просьбе Зоя приносит пакетики индийского и грузинского чая. Он не спит сутками, а когда засыпает, ему снятся замечательные цветные сны, цветные, как калейдоскоп, как витражи больничных окон. Во сне он отправляется куда-то, уезжает навеки из дома Страхового общества.

И среди всего этого сумасшествия он впервые в жизни почти забыл о матери, о товарище Е. М. Поликарповой.

Мать приехала в психушку на «Чайке» с шофером, вошла прямо в палату и застукала их всех, доедающих пайковый сервелат и даже не вполне трезвых. Зойка в тот день каким-то образом пролезла к ним, и мать увидела сидящую рядом с ним Зойку.

Естественно, крик был страшный: в подоле принесет, алименты всю жизнь платить, триппер подцепить хочешь. Сопляк! С кем ты связался? С ненормальными! Не переставая кричать, она потащила Олега в кабинет главного врача, потребовала немедленной выписки и справки. Врач выдал справку и даже получил в подарок импортный складной зонтик.

Так закончилось его счастливое лето в скорбном доме.

Олег прекрасно помнит тот день, и зонтик тот помнит, бордовый такой; и как врач сначала ужаснулся появлению в своем кабинете лично Е. М. Поликарповой, а потом оправился, благодарил за подарок.

Но представить себе товарища Поликарпову человеком, вспомнить, как она выглядела, Олег не может. Он описывает себе ее атрибуты, помнит ее портрет маслом, с орденом на пиджаке. Помнит только ощущение от нее, ощущение тупого физического страха. Необоснованного страха — ведь его никогда не били. И как она заполняла его жизнь, во всем присутствовала. То есть не она, а страх. Благодаря постоянной конспирации о реальной его жизни мать никогда ничего не знала. Он только боялся все время, что узнает.

Даже после ее смерти — особенно после смерти — он всегда спиной чувствовал, что она может крикнуть: стой! И всегда был готов все бросить, остановиться, всю свою жизнь уронить, поднять руки.

В последний год перед смертью товарищ Поликарпова вроде совсем окаменела. Она держалась очень прямо, глядела вперед, не поворачивая шеи ни вправо, ни влево, говорила медленно и глухо. Голова у нее иногда начинала мелко дрожать. Это было ужасно, как внезапно задрожавшая в стакане вода перед землетрясением.

Мать всегда ему угрожала, что умрет. Умрет, надорвавшись в борьбе с волюнтаристами, мировой военщиной, мягкотелыми либералами, завистниками и карьеристами. Но, главным образом, умрет от отвратительного поведения неблагодарного бесхарактерного Олега.

Смерть матери была ее собственным именным оружием, угрозой по отношению к нему и ко всему миру. Но это было — как ядерное оружие, нечто на самом деле невозможное, к реальности неприменимое. Ведь никто никогда не верил, что будет на самом деле атомная война, вот и он не верил, что его мать когда-нибудь на самом деле умрет.

И ведь он был в какой-то степени прав. Мать умерла, и теперь голова у нее больше не дрожит; во сне он никогда не видит ее лица, но знает, что она смотрит на него с гадливостью, как смотрела, когда он ломал что-нибудь или опять заболевал. Во сне он возвращается в дом Страхового общества, со скульптурами матери на крыше, летящими вперед, как Ники Самофракийские, как грозные и непримиримые Колхозницы, устремленные вперед и вперед, на борьбу с мягкотелостью, с мелкобуржуазной стихией.

Гости — все, кроме Толика, — уже появились. Перед обедом Олег угощает их выпивкой и орешками.

— Так здесь принято: аперитив, коктейли; с волками жить, по-волчьи пить, — шутит он.

Гости делано смеются: пить голую водку и вино без закуски, сидеть на слишком мягком продавленном диване, тянуться к низкому столику за скудными орешками им неловко и невесело. Как, впрочем, и самому Олегу. Ничего, пусть помучаются, цивилизованнее будут, меньше надерутся. На самом деле он не хочет садиться за стол без Толи, ради которого все и затеяно.

Олег заводит свой обычный культуртрегерский разговор о демократии. Здешняя законопослушность всегда удивляет приезжих, навидавшихся всех видов анархии и лицемерия. Олег объясняет, что в западной демократии всякая проблема бесконечно обсуждается, пережевывается, потом на каком-то компромиссе соглашаются, потом принимают закон и искренне, скучно закону подчиняются. Переходят улицу в местах, указанных светофором, пристегиваются в машине, входят в двери с надписью «вход», выходят в двери с надписью «выход».

Это новых эмигрантов неприятно раздражает и дезориентирует. Они презирают здешних за невинность, которую путают с наивностью.

Гости, однако, начинают потихоньку перебираться к столу, пробовать непонятные закуски.

Зоя не принимает в разговорах и умных спорах ни малейшего участия, только коротко поясняет: что, в каких сочетаниях и каким способом есть.

Она следит за реакцией едящих гостей цепким глазом профессионала, но эти гости не способны оценить Зоиного искусства. Они из тех людей, на которых особое впечатление производит витиеватость блюд, сложность: им льстит потраченное время и жертвенность хозяйки. Зоина кухня отличается обманчивой простотой и первозданной свежестью. Новоприехавшие удивляются чему надо и не надо, в настоящем качестве пока еще не разбираются. Они не знают, что именно еда, приготовленная молчаливой Зоей, могла бы расширить их горизонты и запомниться на долгие годы. Зоя выучилась и китайскому, и мексиканскому, и итальянскому. Даже на курсы какие-то ходила. Люди всегда думают, что если их кормят, то, значит, любят; но Олег давно уже понял, что Зою в кулинарии привлекает эксперимент и творческий процесс, а гости — только предлог.

Толика — который все еще не появился — она почему-то ненавидит, но молчит и кормит наравне со всеми.

Хорошо, что хоть молчит. Когда-то в их компании шутили, что Зоенька рта не открывает, боится ненароком сказать о ком-нибудь плохое. Шутка заключалась в том, что если Зоя говорила, то что-нибудь до такой степени проницательное и такое убийственное — притом беззлобно и непреднамеренно убийственное, — что ее редкие высказывания выслушивались с затаенным дыханием, сопровождались всеобщим взрывом хохота и становились поговорками, золотым фондом их фольклора.

Олег не любит зубоскальства. Психи считали, что у него плохо с чувством юмора. Но он умеет пошутить. Просто он их специфического висельного юмора не любил. Нечего зубы скалить, если заранее знаешь, что проиграл; глупо иронизировать над теми, кто сильнее тебя, кто еще на твоей могиле попляшет.

В Зое предполагались этакое неведение младенца и змеиная мудрость. А Зоя просто не знала, как себя прилично вести. Не было в ней тогда, да и теперь нет — светскости, любезности, умения и желания понравиться. И несмотря на всегдашнюю тихость в ней нет понимания своей женской маловажности, то есть вторичного бабского положения в жизни.

Когда у него гости, она охотно приезжает со своим оборудованием, с дорогой кухонной аппаратурой, расчищает и организует свое рабочее место. Но никакой приятной, хлопотливой женской услужливости в этом нет. Скорее это похоже на поведение человека, приехавшего рыбачить туда, где, как ему сказали, предстоит хороший клев.

На прoщанье Толя будет целовать Зойке ручки со своей непонятно откуда взявшейся старомодной учтивостью, а она их будет выдергивать и поджимать, как брезгливая кошка…

Если Толик вообще появится. Это беспокойство портит весь сегодняшний день. Последние две недели он куда-то запропал, ему не дозвониться. На электронную почту Анатолий не отвечает; он вообще не уважает это дело, как и чеки. Предпочитает общаться лично и устно. А ведь в прошлый раз Олег ему крупную сумму передал.

Олег ни с кем не обсуждает свой план вернуться, отвоевать квартиру и начать жизнь заново. Только мысленно, со своим многолетним воображаемым собеседником, с Николай Иванычем.

Николай Иваныч — всегда насморочный, простуженный, сочувственно кивающий головой. Во время того, очень давнего, первого разговора Олегу было не так страшно именно из-за насморка, из-за заскорузлого платка с клетчатой каймой, на котором Николай Иваныч все выбирал незасморканное место. Солнечный был день, перед весенней сессией на первом курсе…

Николай Иваныч поддерживает его планы. А Зоя, еще даже и не поняв, не разобравшись, с первого же намека эти планы осудила. Но как она может понять? У нее никогда ни кола ни двора не было, жила полжизни нищенкой. Это уже здесь у нее появилось свое жилье, но здесь у любого быдла хоромы.

А ведь деньги приходится занимать именно у Зои, потому что его собственные уже практически все ушли.

Трудно поверить, как хорошо она здесь вписалась. Зоя никогда не задумывается над количеством взваленной на нее работы, всю жизнь она вставала легко и необидчиво, если надо было принести, вымыть, поправить за другими. Она вроде и не сомневается никогда, что вся возникающая кругом работа именно ей предназначена, и над справедливостью такого трудораспределения не задумывается, а размышляет только — как бы всякую ношу половчее поднять и приладить. Здесь таких непритязательных трудяг уважают, здесь умеют из людей способности вытягивать. Здесь эти технари, знатоки точных наук, карьеру делают.

Сам он когда-то поступил на факультет, где никаких точных наук не было. Расплывчатая мелкобуржуазная стихия плескалась в головах профессоров и студентов. Курсы и семинары вливались в его сознание, ненадолго заполняя каждую свободную извилину мозга, и потом выливались на экзаменах и зачетах так же беспрепятственно и легко, оставляя только тину и пену и обломки цитат. И потом, особенно с его памятью, никаких усилий делать не приходилось. До самого переезда сюда.

Здесь бы он пропал, если б не Зоя. Зоя и ее блистательная карьера. Смешно, потому что — ну что же в Зойке может быть блистательного? Она ведь не особенно умна. Она, как все говорят, добра, а доброта напрямую связана с плохим вкусом. Терпимость, снисходительность. Способность к любому быдлу притерпеться.

На этом равенстве с быдлом демократия и основана, и он, Олег Поликарпов, такую демократию глубоко презирает.

Да, Зойка неумна, и так как люди в целом не особенно умны, то со множеством людей у нее легко завязываются теплые, ласковые отношения. Но не с ним. Между ними отношений никаких нет. Роман их быстро закончился. Потом она связалась с Трубой… Просто цепь случайных обстоятельств, начиная с того лета.

Молодость оказалась большим послаблением по сравнению с детством. Мать почти забыла о его существовании. Ослабила режим.

Товарищ Поликарпова внушает теперь суеверный ужас не только сыну, домработнице и непосредственным подчиненным, но и широким слоям общественности. В прежние трудные времена ее ни разу не посадили, при всех последующих изменениях курса никогда не сокращали и не понижали, ей ни разу не изменило политическое чутье, и все сменяющиеся ветра были для нее попутными.

И это кажется следствием везения почти сверхъестественного, связей на потустороннем, сатанинском, уровне.

Короче говоря, ее бросили на идеологию.

Но, в полной тайне от товарища Поликарповой, ее собственный сын продолжает общаться с идеологически чуждыми психами.

Вместе они бродят по городу, и всякий раз Олегу не хочется с ними расставаться, ему все кажется, что они уходят от него в гораздо более интересный мир, где происходят приключения, случаются неожиданности.

Отец, малознакомый молчаливый человек, уже давно круглый год живет на утепленной казенной даче, в город приезжает изредка. А мать часто ездит в загранку. Так что бывают дни, когда Олег становится почти что владельцем родимой своей жилплощади и может приглашать психов к себе. Делает он это, когда домработницы нет. У матери домработница в белом халате, как сестра-хозяйка в санатории.

Дома у них теперь мебель не из фанеры, как когда-то, и не треугольные хрущевские столики на подкашивающихся хлипких ножках. У них стоят шкафы и кресла из красного дерева и карельской березы, с казенными бирками: историческая дворцовая мебель. На материнском столе — письменный прибор из малахита и яшмы, с бронзовым медведем. Над столом висит портрет матери на трибуне съезда, с немного перекошенным ртом и глазами, но довольно похожий, и кругом иконостас из дипломов, грамот и групповых фотографий президиумов и делегаций.

Ему кажется, что друзья подсмеиваются над обстановкой. Ему кажется, что для них он не человек, а экспонат, экзотический зверь в зоопарке. Что на нем табличка: «Сын товарища Поликарповой. Обитает в доме Страхового общества. Питается бужениной, лососиной, колбасой твердого копчения. Труслив».

Разве они не понимают, какой подвиг с его стороны — привести их в поликарповскую квартиру, каково ему будет, если это обнаружится? Они не уделяют достаточного внимания материнскому имуществу, которого Олег боится, имея горький опыт. Это казенное домашнее имущество постоянно мстит ему за неуклюжесть и недотепистость. Стулья подставляют ножку, на полировке появляются зловещие круги от мокрого стакана — предвестники оглушительного скандала. Проклятые чашки из сервиза разбиваются, и их останки надо потихоньку выносить из дома, как расчлененный труп.

Психи живут безответственно. Они несознательные. Они не понимают, что существует осознанная необходимость, чувство долга, и долг этот прежде всего перед самим собой. Нет никакого выбора, нет никакой свободной воли; все это прекраснодушные байки. Он — сын товарища Поликарповой, он кругом повязан.

А эти живут как им бог на душу положит. Или, как они выражаются: Бог. Который им якобы дал свободную волю.

Психи, они психи и есть. Вялотекущая шизофрения, астения и прочие психозы сначала возникли у них как отмазка, для справки, но потом прижились в виде романтического творческого безумия. Все психи как-либо ширяются. Труба, за неимением кокаина и героина, достигает состояния транса самым экономным способом: питается неделями водичкой из-под крана. В трансе он сочиняет музыку и записывает свои беззвучные композиции. Он хорошо знает нотную грамоту, выучился в музыкальном кружке Дворца пионеров. Поэт Димитрий и Алеша-правдоискатель пьют «сучок» и «Солнцедар». Максимилиан предпочитает чифирь, возможно напоминающий ему детство, хрупкий фарфор и чаепития в поместьях.

Все они что-то придумывают и записывают. Все, кроме Олега. Герметические стихи, история джаза и теория праязыка ему одинаково безразличны, а правдоискательство и разговоры об улучшении общества активно неприятны: это же политика. Кому нужно в политику лезть? Мало того что опасно — это еще и глупо.

Он не рвется быть Галилеем. Вертится земля или не вертится — ему, Олегу Поликарпову, абсолютно без разницы. Вертеться надо самому. Прозаично, но необходимо.

Что плохого в естественном человеческом желании быть сытым и чтоб тебя не били? А земля пусть хоть плоская будет. Лично от Олега это не зависит, его не спрашивали.

Он изо всех сил старается психов презирать. Они все время выбалтывают все, что у них на уме; есть у них такая неодолимая потребность поделиться. И, несмотря на внешнюю невозмутимость и вроде бы иронию, они и вправду верят в исключительность своих талантов и даже в возможность будущего, они и вправду любят друг друга, считают себя настоящими людьми, не осознают, что всё, всё, всё — туфта.

Комсомольцы-добровольцы. Марш энтузиастов.

Молодые люди девятнадцатого века романтизировали чахотку, эпилепсию, проституцию — вещи малоромантические и унылые, если каждый день и с подробностями. В других мирах, в другие времена ждали первой охотничьей добычи, первого сражения, первой любви. Молодой жизни психов придает романтичность ожидание звонка и вызова. Психи ждут первого допроса.

А что, собственно, такого могут у них спросить на этом предстоящем — совершенно реально и неизбежно предстоящем — допросе? Содержимое их мозгов недозволительно. Помнить опасно, знать вредно. А они довольно много знают.

Они родились в переименованных городах, в реквизированных домах, в мире со сломанным прошлым, с тяжелым переломом памяти, провалом, амнезией. Теперь они читают по ночам литературу на тонкой папиросной бумаге: мемуары, романы, стихи — и все о физических мучениях, о голоде, холоде, арестах, допросах. Они воспитывались на замученных Зое Космодемьянской и Олеге Кошевом, на парализованном Корчагине, Маресьеве с отрезанными ногами, спящем на гвоздях Рахметове, расстрелянном Оводе; они удивительно много думают о тюрьмах и пытках. Они рассуждают о героизме и предательстве. Хотя времена теперь относительно мирные и очень скучные.

Героизм — предательство, предательство — героизм… Какой это все же был детский сад, и как они надоели ему тогда со своим героизмом. Все на свете гораздо сложнее, все не так просто. Черного и белого не берите, «да» и «нет» не говорите.

У Олега с Анатолием отношения зрелые, основанные на взаимной выгоде. Но и на человеческой симпатии, конечно. Противоположности притягиваются. Много в Анатолии таких качеств, которых самому Олегу всегда не хватало: решительность, простота мотивировок. Толя способен действовать необдуманно, не убедившись в безопасности, в гарантированности результата. Он все может поставить на кон. У него азарт есть, а главное — жизнелюбие. И Олег хочет напоследок предпринять азартный, рискованный, необдуманный шаг.

Но сегодня, из-за отсутствия Толика на этом давно запланированном обеде, Олегу становится все более тошно и страшно. Он уже час назад начал пить лишнее и к моменту важного разговора может быть далеко не в лучшей форме. Выпивка, богемность — совершенно не его стиль. Он боится потерять самоконтроль. Не любит делать глупости на людях, говорить лишнее.

Максимилиан у психов считается своим. А ведь у Паркеров квартира в ведомственном доме, и домработница у них тоже есть, причем из УПДК. Это странное слово — не сокращение слова «упадок», как вначале подумал Олег. Оно означает: «Управление по обслуживанию дипломатического корпуса».

Пашка, сестра Максимилиана, посыпает пол, диваны и свою одежду пеплом американских сигарет. Она шутит, что тетя Клава имеет ранг лейтенанта: моет, готовит, стирает, стучит.

Со своим роскошным имуществом — у них все заграничное, хотя потасканное и потертое — Паркеры обращаются пренебрежительно. От Пашки Олег узнал, что потертость эта не по бедности, а преднамеренная. Что новое, с иголочки бывает только у буржуа и вульгарных американцев.

Его-то учили ненавидеть буржуев снизу, с точки зрения нищих пролетариев. Его учили, что настоящий большевик верит в исторический материализм, а не в материальные блага. Это — в теории, конечно. На практике руководящему составу нужны условия для работы. Тут вообще всегда было запутано. Рахметов или Павка Корчагин, ну, и остальные все — они боролись с идеализмом, идеалистов ставили к стенке. И ради этой идеи отвергали все материальное.

Но Олег давно уже не верит в то, чему его учили, он теперь верит в прямо и диаметрально противоположное. Он уверен, что никакой безработицы, бездомных и угнетенных на свете нет, что фабриканты-заводчики и кровососы-банкиры — прекрасные интеллигентные люди.

Семейство коминтерновского лорда выпадает из схемы. Они тоже презирают буржуазию, но они презирают ее сверху. В ненависти к мещанам, живущим ради вульгарной наживы, они смыкаются с коммунистической идеологией. Но коммунисты предпочитают простой грабеж, экспроприацию. А для аристократов уже было награблено в прежние исторические эпохи. У аристократов, если верить Пашке, вещи должны просто быть, сами собой.

Настоящее ее имя — Порция, но она требует, чтоб все ее звали Пашкой. Видимо, в школе натерпелась. Родители окрестили ее Порцией, не предполагая скорого побега в страну, где дочкино имя вызывает ассоциации не с Шекспиром, а с общепитом.

Пашка, как и Макс, говорит без акцента. Более того, она постоянно употребляет слова, которые Олег с первого класса слышал и часто произносил, но всегда в переносном смысле. Порция Паркер употребляет эти слова буквально, в прямом значении, и даже обычные глаголы — возьми, дай — у нее звучат ошеломительно похабно.

Лошадиная аристократичность Пашки Паркер не соответствует представлениям Олега о девичьей прелести. Но Пашка благоухает американскими сигаретами — которыми, однако, ни с кем не делится. Закуривая, она не вынимает пачку, а шарит в кармане и вытягивает по одной сигаретине. Но замша ее куртки поразительно нежна на ощупь, и еще нежнее ее импортное нейлоновое белье с кружевами, хотя она постоянно срывает с себя это удивительное белье в порыве страсти. Без импортного белья ее лошадиные прелести гораздо менее привлекательны. Олег даже не мог вначале разобраться — что с ней, такой дылдой, делать. У Зойки все было как-то под рукой.

Он чувствует себя идиотом в ее присутствии. Ему с ней стыдно и тоскливо. Что еще это может означать, как не любовь?

Любовь к Пашке стоит денег.

Мать не дает ему карманных денег в воспитательных целях. Он, конечно, круглый отличник, получает Ленинскую стипендию. Но на удовлетворение Пашкиных потребностей этого не хватает.

Есть, однако, отцовские книги в коже с золотым тиснением, таинственная библиотека в запертом шкафу, который Олег давно уже научился отпирать. У некоторых томиков торец страниц покрыт нежным золотом или расписан под мрамор, они восемнадцатого века, с ветхими страницами и с гравюрами, стыдливо прикрытыми полупрозрачной шелковистой бумагой. Некоторые из них очень интересные, некоторые — захватывающие. Тончайшая параллельная и перекрестная штриховка ласково огибает округлости, скрываясь в игривой таинственной тьме, нежно прорисовывая части тела, которых уже и на свете давно не бывает: перси, ланиты… Гравированные маркизы прелестнее живой, но страшноватой Порции…

Он почти уверен, что если некоторые книжки исчезнут, то отец не поднимет скандала, матери даже не пискнет. В нескольких украденных книжках между страниц заложены сотенные. Одно время Олег изымал спрятанные купюры, потом они перестали попадаться.

Отец, приезжая изредка с дачи, молчит, только вместо обычного равнодушия смотрит на сына с тяжелой ненавистью.

Старинные кожаные томики Олег берет из задних рядов, то тут, то там, чтоб незаметнее; загоняет своих маркиз на Арбате и водит Пашку в «Арагви». Заказывая, он говорит: два харчо, один шашлык — старательно избегая слова «порция».

Самого лорда Олег видел только мельком. Максимка рассказывал о нем удивительные вещи. Например, в испанской войне лорд участвовал вовсе не на той же стороне, что Хемингуэй. Он воевал по заданию Коминтерна на стороне генералиссимуса Франко.

Он был, таким образом, слугой двух генералиссимусов! А если ты служишь и тому и этому и не впадаешь в банальный энтузиазм, то на самом деле ты служишь только самому себе. Скольких людей коминтерновский лорд одурачил, никто и никогда всей правды о нем не узнал.

Удивительный человек. Даже фамилия его вовсе не Паркер.

Олег не записывает ничего. У него фотографическая память, он сотруднику все из головы пересказывает. Николай Иванычу.

С тех пор как его стали вызывать, он считает лорда чем-то вроде коллеги.

И ведь кто бы мог подумать, кто мог догадаться, что именно его вызовут первым?

В кабинете проректора сидит человек средних лет и внешности, с чудовищным насморком, сморкается в заскорузлый платок, улыбается благожелательной, по-отцовски мудрой улыбкой.

На столе лежит папка. Это личное дело Олега. Увидеть свое личное дело — как пройти по собственной могиле. Мистический объект, главный продукт эпохи. Все личное неважно, кроме личного дела. У многих и нет ничего личного — ни жизни, ни имущества — только бритая голова и дело, которое хранится вечно.

В бессмертие души никто не верит, но в бессмертие личных дел верят все.

В первый раз Олег почти ничего не говорил; скорее от ужаса, чем из порядочности. Хотя потом ему иногда казалось, что из порядочности. Он до сих пор вспоминает этот день и дает происшедшему разные интерпретации.

Не было у него никакого выбора! Ведь надо понимать, как жизнь устроена! Можно сколько угодно рассуждать о смелости и благородстве. А потом тебе объяснят в два счета, что смелость твоя — подлость. Что трусость — по-настоящему благородное, даже жертвенное поведение! Потому что все кругом заложники! Потому что нельзя нарушать равновесие! Ведь не стреляют пока что и почти никого не сажают. Своей шкуры тебе не жалко — а о других-то ты подумал?

Да, вначале он просто спасался от надвигавшейся опасности, вроде как Шехерезада. Но позже, как и Шехерезада, увлекся. Только в его отчетах все они становятся настоящими, реальными, государственной важности людьми. Людьми, которыми интересуются органы. Олег составляет из разрозненных событий их малозначащей жизни связный и дельный рассказ. Он создает историю в коротких, увлекательных — нет, не доносах. Скорее — репортажах.

Из первого разговора Олег смутно понял, что им лепят создание религиозно-мистической секты. Сам он о религии никогда не задумывался, но у правдолюбца Алеши и вправду было Евангелие. Крошечное такое, на папиросной бумаге, в мягком переплете, подаренное туристом.

Потом вопрос с религиозной сектой как-то сам собой рассосался. Вполне возможно, что именно благодаря ему. Вполне возможно, что если б не Олег, то к ним бы приставили другого, какую-нибудь сволочь. А друзья ведь и не узнают никогда, как он их защищает, какую роль он играет в их жизни: храбрый разведчик, маленький барабанщик.

Это Евангелие он у Алешки выпросил почитать и замотал. То есть на самом деле отнес сотруднику, а тот замотал. Сказал, что вещественное доказательство. Полгода спустя Алешка перекупил свое Евангелие у фарцовщика на книжном рынке. Хотя Евангелий было полно — их тогда много завозили — но Алешка опознал свое по пометкам и подчеркиваниям.

Это каким же идиотом надо быть, чтоб на такой книге записи своим почерком оставлять!

И теперь он называет Олега христопродавцем. Олег не может ни с Алешкой объясниться, ни Николай Иванычу претензии предъявлять. Он живет сложной, двойственной жизнью. Ему постоянно приходится быть и рассказчиком, и участником. Вызывать огонь на себя.

Евангелие он тогда прочел за одну ночь. Особого впечатления, честно говоря, не произвело. С тех пор не перечитывал.

Анатолий — вот он очень религиозный человек. Но его религия более понятна, напоминает детство: бронза, яшма, позолота, полотнища. Символика другая и бороды длиннее, но народность та же. Это понятно; быдлу необходима народность.

К разврату и распущенности у Анатолия теперь та же бдительная идеологическая ненависть, что у матери была. А ведь одно время Толик был ухарь-купец, и все Олега заманивал в какие-то развеселые бани.

А про Зойку он сотруднику не рассказывал никогда. Просто она того не стоила. Бессловесная, нечленораздельная. Не хотелось про нее говорить.

К тому времени роман между ними уже давно закончился. Те первые недели, когда он начал понимать, что прежде доступная и малоинтересная Зойка стала окончательно и навсегда недоступна и потому чрезвычайно, даже мучительно интересна, — он решил забыть. Он решил помнить, что Зойка ему надоела, что он бросил Зойку и влюбился в иностранку Порцию.

Были потом другие женщины, на нескольких он даже женился. Недостаток у них был один: полное несходство с Зойкой, с его учебным пособием, картой мира.

Зоя не возникала в беседах с сотрудником, даже когда началась история с джазом. С Трубой.

У Трубы наконец-то появился собственный инструмент: реальный, имеющий вес, сверкающий медью в бархатном гнезде футляра.

Пока его глухонемая музыка была никому не слышна, все они были одинаково ненастоящими. Все они жили в глухомани, в безнадежной провинции; и можно было привычно считать Трубу просто фуфлом, а его разговоры о джазе — туфтой.

И вдруг стало ясно, что Труба — вроде бы настоящий. И это даже несмотря на то, что Олег твердо знал: есть серьезная музыка, которой следует восхищаться, и есть дешевая эстрадная, к которой относится джаз. Более того, джаз его и вправду раздражал беспорядочностью и сумбуром. Однако по реакции окружающих стало ясно, что теперь тощий долговязый юродивый, этот трубадур со своей вечной радостью — занимает совершенно другое место в мире. Иерархия изменилась. Про Трубу стали говорить, что он, мол, гений.

Нет, Олег не завидовал Трубе. Он просто заметил, что Труба осмелел на радостях и начал подъезжать к Зойке. Хотя глаз он клал на Зойку и раньше. Олег удивлялся и почему-то злился: надо же, нашел себе наш трубадур прекрасную даму из Казахстана. Надо же, надо же: куда понесло девушку из провинции с математическим уклоном. Всякий урод найдет свою уродку.

Олег-то думал, что про любовь придумано нарочно, для удобства, для сглаживания отношений. Что люди говорят про любовь — как взятку дают. Чтобы умаслить и своего добиться. Просто слово такое. Слова есть, которые полагается произносить: нерушимая дружба, сплоченная семья, великая родина. Горячая любовь. Жгучее чувство. Пламенная страсть.

Но Труба выглядел так, будто у него и вправду была температура. А в Зойке появилась легкость и быстрота, как в птице. Что-то с ее мышиными волосами произошло, и они стали пепельными. Она вроде бы сама радовалась своему существованию. Она все время как будто улетала куда-то, торопилась.

Дату того знаменитого концерта он до сих пор помнит: в конце лета, в августе. Жара была около тридцати, к вечеру грозу обещали.

Вот как сегодня. С утра Олег все не мог понять — почему так давит на мозги эта погода. Вот такой же день был тогда.

И было это на территории Выставки. Чего он не помнит: к какому павильону помещение относилось? К «Пчеловодству» или к «Хлопководству»? Какая разница — да хоть к «Мирному атому». Но набилось в эту несанкционированную сараюшку сто пятьдесят четыре человека. Сто пятьдесят пять, если считать его самого. И на улице у входа он насчитал сорок восемь.

Он надеялся, что сорвется, что этот концерт не начнется вовсе. Но началось. И даже продолжалось долго, часа полтора — до прибытия наряда милиции и опергруппы.

Олег не хотел находиться с этой музыкой в одном помещении. Он ее ненавидел за издевательство над всеми нормами, за презрение к миру, в котором он вырос, к миру, упорядоченному страхом, организованному и приличному.

Даже в тех редких случаях, когда Олег убегал с уроков и бродил по городу и никто на свете не знал, где он находится, даже и тогда это ощущение не было таким полным, хотя он подозревал, что где-то в мире изобилует, прямо через край нагло переливается эта недоступная ему субстанция, что именно она-то и присутствует в загадочных поступках некоторых людей, таких как Труба и, как ни странно, — Зойка. То, чего у него никогда не было, хотя он знал теоретически, что это существует, называется — свобода. Которая не осознанная необходимость, а просто — свобода. Воля вольная.

Все эти полтора часа Труба дудел непрерывно, останавливаясь только для того, чтоб перевести дух, и отплюнуться, и снова, набрав в свое хилое тело спертого, предгрозового воздуха — взвыть, и взвиться, и замяукать похабно.

И даже продолжал еще минуты две, пока мильтоны к нему через толпу пробивались.

Олег недавно прочел в сентиментальных мемуарах, что продолжал он чуть ли не десять минут, что публика самоотверженно не пропускала мильтонов, спасая своего кумира, что в этот момент наконец-то ударила гроза и что Трубников якобы использовал удары грома в своей импровизации, исполняя дуэт с Ильей-пророком. Что эти десять минут — высочайший момент в истории джаза: не только в музыкальном отношении, но и как проявление личной свободы, и так далее, и тому подобное… И все это — чушь и ерунда.

Никто в те времена милиции, а тем более людям в штатском не сопротивлялся, никаким таким особенным кумиром Труба тогда еще не был, широкая известность у него появилась намного позже, а гроза к моменту облавы уже прошла.

Олег все видел. Он заранее хотел пристроиться где-нибудь у выхода, чтоб сразу выскочить, когда начнется. Но пришлось стоять впереди вместе с ребятами.

Мильтоны пробиться не могли просто потому, что народ сразу же запаниковал и повалил на выход.

Но, действительно, Труба продолжал дудеть. Непонятно зачем и непонятно для кого. Как в каком-нибудь боевике, когда в салуне драка, а оркестр наяривает. Хотя оркестра у него никакого не было, так что он наяривал совершенно один, пока его не повязали, да еще и врезали ему как следует, потому что этот кретин не отдавал свою дудку.

До сих пор Олег помнит, как бежал в темноте по газонам, по лужам, от фонаря к фонарю. И больше всего боялся не что поймают, об этом слишком страшно было даже думать. Боялся замочить ботинки — они были импортные. Его одевали только в отечественное, а тут мать из поездки пару венгерских ботинок привезла. Мать бы его убила за ботинки.

Травой скошенной очень сильно пахло.

А Зойку он сначала попытался с собой утащить, почему-то очень не хотелось, чтоб ее загребли. И она не давалась, рвалась к Трубе, через бегущую толпу обратно пробивалась.

Запах мокрой травы, запах счастья, чужого счастья.

С Трубой ничего особенного не сделали. У него оказался выбит один зуб. Ну и ничего: наша социалистическая бесплатная медицина новый вставит. А выгонять его уже неоткуда. Из института выгнали, из комсомола выгнали, а отец-полковник выгнал из дому. Ну, дудку отобрали.

И совершенно не факт, что облаву устроили якобы по злому доносу Олега. Он про концерт почти и не рассказывал, его вообще редко вызывают. Информацию можно получить и по другим каналам.

На самом деле, Олегу-то хуже всех. Ведь он впервые в жизни увидел, как человека бьют по его доносу.

Вообще, кто сказал, что Максимка, например, не ходит в спецотдел? У него-то с наследственностью еще хуже. Может, Максимилиан Паркер вовсю стучит по семейной традиции.

Олег пришел однажды к Пашке и застал старшего Паркера в запое. Лорд Олега не отпускал, заставлял пить, давал американские сигареты. Пил лорд вначале валютное виски и коньяк. И ругался по-русски. С акцентом — очень аристократично получалось. Потом потерял контроль, пил водку с портвейном и кричал уже на своем родном языке про эту проклятую страну, этот проклятый город.

Олег пытался довести лорда до уборной, но неудачно; потом подтирал за ним, потом сидел, прислушиваясь к бреду и бормотанию, жалея, что так сачковал на занятиях языком.

Лорд тоже был заложником, и Максимилиан с Порцией были при нем заложниками, так что в страхе лорд разбирался намного лучше Олега. В его коминтерновском бреду мешались католическое воспитание, какие-то расстрелы в подвале церкви, смуглое лицо его возлюбленной в Барселоне…

Олегу даже в какой-то момент показалось, что речь шла не о возлюбленной, а о возлюбленном… Тут он что-то упустил, видимо, неправильно понял.

Он принадлежал к всемирной аристократии заложников, лорд этот роскошный, и был он у матери, товарища Е. М. Поликарповой, и у ее славных соратников лакеем на побегушках. Даром что иностранец. Его как хотели, так и имели.

А сегодня Олег должен весь вечер разговаривать с назойливой парой, с новоприбывшими, которые любую тему сводят на свое трудоустройство; причем не скрывают желания устроиться лучше, чем Олег, по возможности — намного лучше. Жена откровенно объясняет, что никак не смогла бы жить в таком запущенном доме, как у него, в таком непрестижном районе.

— У меня бы тут дикая депрессия началась, — объясняет она.

Они оба не сомневаются, что Олегу очень хочется помочь им осуществить их искреннее желание жить намного лучше, чем он сам.

Приезжающие оттуда становятся Олегу все более и более неприятны. В прежние времена перед иностранцами трепетали, а он все же как-никак — иностранец. Он тут много лет прожил, много знает, накопил опыт. Неужели после возвращения туда он не сможет воспользоваться своим престижем и авторитетом западного человека?

В начале вечера его поддерживала мысль о предстоящем сказочном превращении своем из лягушки в наследного принца. Но теперь он начинает понимать, что решительного разговора не будет, что Анатолий не появится, и тяжело мрачнеет от выпитого и неприятных предчувствий.

— Как вы можете жить в таком интерьере, Олег? — говорит гостья. — Почему вы не сделаете евроремонт, вы же такой интеллигентный человек! У нас все интеллигентные люди делают евроремонты. Вот наш с вами общий знакомый, Анатоль, ведь вы знаете Анатоля? Он как раз на той неделе уехал домой заканчивать евроремонт у себя на Сретенке. Вы знаете, конечно, этот большой шикарный дом на Сретенке? У Анатоля там квартира, наследственная, семейная, с винтажным камином; он там жил с детства. Так он уже провел в ней шикарный евроремонт, а теперь прикупил квартиру на верхнем этаже, пробил потолок, будет делать дуплекс. Наверху тоже все винтажное. Лепнина — обалдеешь.

— От политики можно отвертеться, кому нужна политика — но от истории даже такой убежденный обыватель, как ты, Поликарпов, отвертеться не может. Все равно, если не войдешь в историю, так влипнешь. Вляпаешься.

Это поэт говорит. Выражает мнение.

— В таком мы месте странном живем, и время теперь странное: даже и самый комический персонаж может в трагедию попасть. То есть что у нас тут кругом происходит? Трагедия настоящая. А злодеи в ней — сущие клоуны. Ну что ты все вертишься, Поликарпов? Что ты, старик, все вертишься?

Сами они обыватели. Графоманы, психи несчастные. Они его комическим персонажем считают? Ну и пусть, и черт с ними. Вот они-то и есть коллективисты. Попробовали бы жить с его постоянной двойственностью. Они представления не имеют о настоящем трагическом одиночестве.

Психи в последнее время взяли моду говорить в его присутствии так, будто его вообще нет. Они его даже не сторонятся, во всяком случае не сторонятся в открытую. Все это вроде бы игра, вроде розыгрыш, подкалывания; но игра-то совершенно несмешная.

— Тебя, Поликарпов, заела диалектика. Погряз ты в ней, в диалектике. А сказано ведь: пусть слово твое будет: да — да, а нет — нет, а что сверх того, то от лукавого. От тебя, старик, простого ответа не добьешься.

Про да и нет и про лукавого — это Алешка из своего Евангелия. Перечитывал сто раз и запомнил. А Олег все усваивает с одного раза.

Что они к нему вяжутся? Шуточки, фразочки, переглядывания!

Хуже всего, почему Зоя, когда он с ней на улице пытается заговорить, только взглядывает искоса и продолжает идти, исчезает за углом, в толпе… У него остается ощущение позора. И некому этот позор и унижение всучить, передать. Никого нет слабее, ничтожнее его. Зойка, несмотря даже на выбитый зуб своего Трубадура, наполнена загадочной, совершенно чужой радостью и все время торопится куда-то, спешит, улетает.

А ведь объяснение может быть только одно: Николай Иваныч его продал. Их всех теперь таскают после того злосчастного концерта. Наверное, Николай Иваныч работает с ними и для облегчения работы заложил Олега.

Как же такое возможно? Человек, которому он так доверял, которому он так помог! Ну, вполне возможно, конечно. И все равно обидно. Ведь Николай Иваныч — единственный, кто понимает: Олег сам себе не принадлежит. По сравнению с работой, с исторической значимостью Е. М. Поликарповой он, Олег, — ничто. Неразличим невооруженным глазом. Он — дважды, трижды заложник.

Во время воображаемых их бесед Николай Иванович, сотрудник спецотдела, никогда не кричит, ничем не угрожает. Кивает головой, вроде соглашается, ставит галочки на пустом листе бумаги. Олег однажды заметил: лист — пустой, никаких вопросов, никаких записей. Но сотрудник ставит вдумчивые галочки. Может, там что-нибудь написано симпатическими невидимыми чернилами? В симпатических чернилах есть нечто таинственное и интимное. Иногда хочется спросить Николая Иваныча про что-нибудь личное. Например: жив ли он? Ведь вполне возможно, что еще жив.

Про Толика спрашивать нечего. Олег, конечно, уже давно подозревал, догадывался, думал по ночам, не дурак же он. Надеялся: а вдруг выйдет? Не может же человеку всю жизнь не везти.

Уехал он слишком поздно, вот в чем проблема. На десять лет позже Трубниковых. Все вдруг развалилось. Квартиру отобрала его тогдашняя очередная жена. Институт, где выдавали зарплату, расформировался. Все уезжали, он и решил, что надо, пора. И произошло это так стремительно, он даже задуматься не успел — какого черта, куда и зачем. Тогда со многими это происходило.

Физически он переместился быстро и комфортабельно, на «боинге». Но мозги его вроде бы продолжали плыть от берега одной цивилизации к берегу другой медленно, на пароме. На покинутом берегу пейзаж постоянно менялся, становился все менее знакомым и различимым, то одна, то другая его часть расплывалась в тумане. А новый берег, который вначале казался совсем рядом, на расстоянии вытянутой руки — все не приближался и не приближался. Что-то сразу показалось понятным и узнаваемым; но почти всегда это первоначальное понимание оказывалось случайным сходством, иллюзией, порожденной катастрофической ограниченностью и скудостью его тогдашних ассоциаций.

И постепенно стало ясно, что этот паром и будет его местом жительства.

Когда-то у Олега были мнения, пусть не свои, но зато непререкаемые. Козырные тузы, пиковые дамы. В молодости он был уверен, что все мироздание полностью отражено в его засаленной колоде карт, и что есть в ней на все загаданное ответ, и будущее предсказано.

Язык у него был хорошо подвешен; иногда он бывал в ударе и выкладывал свои тузы с некоторым даже треском и фейерверком.

Но тут ему выдали совсем другую колоду. И тузы в ней были не те. Мысль изреченная есть ложь, но мысль, изреченная на чужом языке, в корявом переводе, есть ложь вдвойне.

Фотографическая память, которая всегда была его главным и, наверное, единственным талантом, которая и умом, и интеллигентностью раньше считалась, — теперь полностью обесценена. Память стала просто техническим термином, измерением мощности заурядных машин. Как это оскорбительно! Что ему остается?

После переезда была у Олега слабая надежда, что здесь и ему удастся дойти до степеней известных. Ведь он — представитель элиты, сын Е. М. Поликарповой. Как говорит Толик: такие гены на дороге не валяются.

И потом: Труба-то давно уже мертвый, а он, Олег, все-таки живой. Еще несколько лет назад он надеялся, что можно будет убедить Зою в этом очевидном вроде бы факте. Но потом понял, что для нее это не так.

Вполне возможно, что она и права, что это не совсем так.

Возможно, Зоя догадывается, что он тогда в августе Трубу заложил. Скорее всего, догадывается. То есть на самом деле — наверняка знает.

Была тут у Трубы короткая, но ослепительная карьера, и Зоя из унаследованных от него денег помогает целой куче каких-то неудачников и недотеп. Олег — один из неудачников.

Так что сам Труба ему тридцать сребреников и выплачивает.

Зоя уже собрала свои сумки, и рюкзак за плечами. Уже и наушники надела, отключилась на своего Трубадура. Сейчас уйдет. Она не стареет почему-то. Или ему так кажется, потому что привык? Нет, ведь в зеркале он видит каждое утро нечто неузнаваемое и расплывчатое. А она становится все четче, все более похожей на себя.

— Подожди, — говорит Олег, — поставь сумки, я помогу донести до машины. У меня к тебе серьезный разговор. Мы должны обсудить денежный вопрос. Деньги я тебе должен… довольно много денег… Ты, наверное, догадываешься, что я собирался в ближайшее время переезжать… туда. Я хотел сообщить сегодня, именно сегодня. Деньги я верну… можешь не беспокоиться. Слушай, я не могу говорить стоя. Сядь, пожалуйста, куда ты летишь? Чего ты вечно куда-то несешься?

Оба они прекрасно знают, что никаких денег он не вернет, и что она об этом не беспокоится, и что он начал свою бессмысленную речь только для того, чтоб Зойка задержалась еще на несколько минут. Она ему помогает справляться с жизнью — как будто откупиться хочет от какого-то долга перед их общим прошлым, а от разговоров с ним, от человеческого общения ускользает. За весь сегодняшний день они не сказали друг другу ни слова.

Зоя вздыхает, садится, закуривает.

— Почему ты все время куришь? Тебе же нельзя. И кроме того, это не принято. Такое безволие! Я хотел с тобой посоветоваться. Я рассчитывал на Анатолия. Как ты, наверное, поняла… возникла проблема… Тем не менее… можно еще добиться через суд… Я решил, что мое место — там.

— Трех сестер изображаешь? — спрашивает Зойка.

— Не надо шуточек. Предположим, у тебя были другие обстоятельства, у тебя сохранились только горечь и цинизм… но я хочу вернуться туда, где прошло мое детство. Неужели ты не способна меня понять?

Зоя смотрит с недоумением, и он пугается, что она может вот-вот сказать что-нибудь ужасное. Почему, почему ей всегда первым делом приходит в голову говорить правду? Ей это проще и дается совершенно естественно. А ведь правду говорить непросто, для этого требуется безжалостный свет логики, а кто этот свет может себе позволить? Ей логика не приносит боли. Свет операционной, направленный на твои развороченные кишки, свет допроса, режущий глаза, — кому, зачем это нужно?

— У меня с этой квартирой связаны светлые ассоциации… ну, знаешь, счастливое детство… наследственное, семейное…

— Наследственное? — удивляется Зоя. — Это была квартира моего дедушки, почетного гражданина города. А потом нас всё уплотняли и арестовывали и доуплотнили до чуланчика… Да сядь ты, не пугайся — что ты вскочил? Это же я просто к слову… Я думала — ты знаешь. Это ерунда; но вот откуда у тебя светлые ассоциации? Светлые ассоциации с мордобоем? Забыл, как тебя лупили? Ты всегда ходил с такой зареванной распухшей мордочкой…

— Какая мордочка? Ты с ума сошла! Что ты чушь несешь! Меня никогда не били, пальцем меня никто не трогал! Как ты смеешь! Оскорблять память матери! Позарилась на квартиру!

Это уже несколько раз случалось. Он кричит на Зойку, потому что так полагается вести себя с близкими, с родными. Он даже не замечает своего крика, но кончается всегда одинаково: теперь Зойка исчезнет на долгое время.

Вот она уже собирает свои сумки, вот и дверь захлопнулась.

Но он увидит ее опять, когда будет необходима ее практическая помощь.

Зачем она это делает, почему возвращается? Или она его так презирает, что он и оскорбить ее не может? Зачем, зачем подставлять человеку другую щеку? Чтоб сделать его еще большей сволочью? Для чего подставлять другую щеку, как не для соблазна, чтоб ввести в грех, в искушение? Для соблазна малых сих, слабых и ничтожных, жестоких от слабости и стыда. Что же ты со мной делаешь, подставляя другую щеку!..

Почему говорят, что страдания очищают душу? Ведь это не так. Вот Труба ходил всегда с улыбкой идиота, все время радовался, просвистел свою жизнь, и все на него радовались, гением считали. Он и умер молодым, во всем и всегда ему везло. А Олег всю жизнь мучился — и ради чего?

Человек может пройти через горнило страданий и выйти из него совершеннейшей сволочью. Чаще всего так и бывает.

Опять ему снится квартира.

Это уже перед отъездом: агитация и пропаганда на последнем издыхании и вскоре должны уступить место рекламе; усов давно нет, но окна все еще затянуты по старинке революционным кумачом, и в комнатах багровый полумрак. И в этом полумраке его гости бесчинствуют: Толик, и рядом сотрудник Николай Иванович, сегодняшняя дамочка с евроремонтом, Пашка, лорд… Они втаскивают через окно огромное знамя, отдирают полотнище с серпом-молотом, разламывают древко, разжигают камин. И начинается пожар: ревущее, дикое, древнее, дореволюционное пламя, то самое, которое мерещилось в детстве. Электричество отключается, только оранжевый тусклый слабый накал тлеет в лампочке, и багровый свет сочится из кумачового окна. В темноте под ногами хрустит небо в алмазах, рубиновые звезды, раздавленные кровавые осколки поликарповских парадных бокалов, а сотрудник бросает в камин бумаги, сотрудник заметает следы, жжет архивы, уничтожает его краснознаменное детство, его романтическую молодость, жжет его личное дело. Ничего от него не останется, ничего не сохранится вечно, ведь только в личном деле записано, как все было на самом деле!

Проснувшись в поздних сумерках — уже давно зажглись фонари, но за окном еще угасает незнакомое светлое небо, и непонятно, в какой части света, в каком году он проснулся; по потолку проезжают световые квадраты с тенями незнакомых веток, и он не может понять своего положения в комнате, в здании — и где же Зойка, почему Зойки нет, — проснувшись в сумерках, он не может вспомнить, что должно находиться за окном, там ли родной бульвар…

Потом вспоминает: окна выходят на железную дорогу. Прямо под окнами полоса отчуждения — поэтому и сдают так дешево — канава, заросшая голубоватой, пыльной, тухлой зеленью, а дальше слякотная индустриальная равнина, исполосованная рельсами, и небо над ней разлинованное, исхлестанное проводами. Щебень, кокс, контейнеры, склады. Железо, одно железо. Здесь он закончит жизнь, никогда не вернется в счастливое краснознаменное детство.

Не надо загадывать. Прошлое меняется постоянно. Может оказаться, что все еще было не так.

ПРОДАЕТСЯ КВАРТИРА

Возврат к исконно-русским традициям сегодня в моде и пользуется популярностью среди покупателей дорогой недвижимости. Данная тенденция прослеживается и в квартирах: лепнина, специально состаренный дубовый паркет, отреставрированный камин. Не обошлось и без антикварных раритетов. Высокие потолки и выход окон на две стороны света создает ощущение простора, легкости и свободы.

Наземная охраняемая парковка на внутренней охраняемой территории, датчики движения на окнах, датчики на затопление и задымление, а также круглосуточная система охраны обеспечивают вам надежную защиту.

Оглавление