ЮЖИНСКИЙ ПЕРЕУЛОК. 1973–1982

Боже мой, как прошмыгнула жизнь, я даже не слышала, как поют соловьи.

Переезд — Нежность — Орлова — Мальчик — Захарова — Награда — Письма — Дневники — Тоска — Глаза — Руки — Одежда — Еда — Островский — «В долготу дней» — День рождения — Разлука

В 1973 году Раневская переехала в кирпичную 16-этажную «башню» в Южинском переулке. Сюда, в тихий центр, она перебралась по настоянию своей подруги Нины Станиславовны Сухоцкой, жившей по соседству.

Наверное, это было правильно — Фаине Георгиевне стало легче жить: театр был рядом, забегали актеры. Дом был построен скучно, но капитально — «для хороших людей».

Помню, в какой-то солнечный осенний день Ия Саввина, Петр Штейн и я помогали Фаине Георгиевне переезжать с Котельнической, под градом ее рекомендаций укладывали книги: они должны были путешествовать в том же соседстве, в каком стояли на ее полках.

Каменный тупик Котельнического дома. Ни одного дерева. Серый асфальт. Раневская не жалела, что уезжала отсюда, хотя на Южинском она оказывалась в окружении номенклатуры, а здесь, на Котельнической, остались ее друзья — Роман Кармен, Михаил Жаров, Вадим Рындин, Галина Уланова.

В ее новой квартире на Южинском тоже был небольшой холл-прихожая с остекленными дверями, как в высотке, но уже не белыми, а «под дуб»; прямо — большая гостиная, направо — коридор, приводящий в большую кухню; налево по коридору — спальня, направо — туалет и ванная. Симпатии Раневской были в равной степени отданы гостиной и кухне.

Нам стало проще бывать у Раневской. Квартира на Южинском была новая, чистая, почти такая же, как на Котельнической, но спальня была с большой лоджией, выходящей в зеленый скверик. Начинался новый этап в жизни Фаины Георгиевны, казалось, ничего страшного уже не случится. В какой-то степени восстанавливалась ее прежняя жизнь в центре — рядом с Тверской, с друзьями, с теми, кто ее любил.

Раневская с Ниной Станиславовной и со мной ездила в хозяйственные магазины, покупала для дома крючки, лампы, занавески. Еще раньше Фаина Георгиевна купила мебельный гарнитур из карельской березы, украшенный лебедиными головками на длинных шеях. Гарнитур был поставлен в новую гостиную. Стены заняли любимые фотографии с дарственными надписями — от Рихтера, Пастернака, Шостаковича, Ахматовой, Улановой, Бабановой, Вульф; рельеф Пиеты и гипсовый контррельеф Пастернака, виды Кракова, фотографии собак. Как всегда было много цветов; на полке стояла знакомая «безликая» скульптурка Чехова. Потом появился цветной телевизор, соединивший Раневскую с внешним миром. На столе в гостиной и спальне стояли фотографии Павлы Леонтьевны, повсюду — книги. В углу спальни — бабушкина коричневая палка с загнутой янтарной ручкой.

В гостиной — огромная бегония размером с дерево, с листьями любимого Раневской лилового цвета, которая попала к Фаине Георгиевне из дома Алисы Коонен.

Фаина Георгиевна пыталась заменить мне мою старую семью. Какая-то особая нежность, как когда-то в Ташкенте, вновь возникла между нами. Мне было неимоверно жаль ее, сидящую одну перед телевизором, иногда засыпавшую в кресле, с открытой входной дверью, чтобы не звонили, когда она отдыхает. Она внимательно вглядывалась в меня, когда я приходил к ней домой, и часто делала мне, как она говорила, «еврейский комплимент»: «Ви знаете, ви очень плохо виглядите!» И тут же требовала есть все, что было на столе и в холодильнике, «пока не пришла Нина», — заговорщицки шептала мне Фаина Георгиевна, намекая на ревнивую Нину Сухоцкую.

Если приходила моя Таня, Фаина Георгиевна бодрилась, подтягивалась и меньше грустила. Однажды она потребовала у Тани, инженера по профессии, объяснить ей, почему железные корабли не тонут. Таня пыталась напомнить Раневской закон Архимеда. «Что вы, дорогая, у меня была двойка», — отрешенно сетовала Фаина Георгиевна. «Почему, когда вы садитесь в ванну, вода вытесняется и льется на пол?» — наседала Таня. «Потому что у меня большая жопа», — грустно отвечала Раневская.

Фаина Георгиевна специально держала крупу для кормления воробьев и многочисленных голубей, слетавшихся к лоджии и кухонному окну, едва Фуфа появлялась в их поле зрения. Вся лоджия была покрыта толстым слоем их «отходов» — пол, подоконники, прекрасное кресло с высокой спинкой, которое Раневская покрасила в красный цвет.

Однажды вместе с Ниной Станиславовной и Мальчиком Раневская поехала отдыхать на дачу и оставила нам ключи, чтобы Таня могла поливать цветы. Целый месяц Татьяна оттирала голубиные слои с лоджии, с красного кресла и подоконников, поливала цветы.

Вернувшись, Раневская была возмущена: «Куда делось говно?!»

И в тот же день, обзвонив всех своих знакомых, спешно насобирала несметное количество дорогих шоколадных наборов, вызвала меня к себе и вручила для Тани две связки конфетных коробок — в знак признательности за цветы и чистоту.

Таня иногда приходила помочь к Фаине Георгиевне вместе со своей младшей сестрой Олей, которая очень нравилась Фуфе. Раневская подарила Оле серую беличью шубку, очень старенькую; сказала: «Вам нужно теплее одеваться, поправьте ее, она вам идет». Недавно я узнал, что эту шубу подарил сорок лет назад своей дочери Сталин, когда Светлана была еще школьницей. По-моему, поправить сталинский подарок Оле так и не удалось.

Раневской было нелегко: дуло из окон зимой — их надо было заклеивать; ее тахту потребовалось перетягивать, я нашел неподалеку от Южинского мастерскую, откуда на Южинский пришел мужчина, от него пахло водкой — Раневская гневно выставила его прочь, мне тоже не поздоровилось. Тогда я упросил макетчика из своего института, Смурова, помочь Раневской. Он оказался чутким и деликатным человеком, прощал Фаине Георгиевне все ее придирки, исполнял ее прихоти, молча все переделывал и добросовестно выправлял. Раневская его полюбила. В ее телефонной книжке — Коля Смуров.

Верные друзья — Нина Станиславовна Сухоцкая и Елизавета Моисеевна Абдулова — часто бывали у нее, помогали. «Елизавета Моисеевна досталась мне в наследство от Абдулова, а Нина — от Коонен», — удрученно говорила Фаина Георгиевна. «Нина очень много говорит», — жаловалась она. Но если их долго не было, Раневская волновалась.

В 1973 году, когда Раневская переезжала, Театр имени Моссовета отмечал свое пятидесятилетие. В зале — приглашенная номенклатура, коллеги и театралы. Раневской на юбилее не было. Завадский сидел в президиуме, он только что стал «Гертрудой» — Героем Социалистического Труда. «Завадскому дают награды не по способностям, а по потребностям. У него нет только звания „Мать-героиня“, — говорила Раневская.»

На этом вечере с поздравлениями выступил хозяин Москвы Промыслов и прочел по бумажке: «Мы высоко оцениваем спектакль Завадского — „Петербургские сновёдения“.» Зал охнул. А Ардов — он сидел рядом с нами — радовался: «Так им и надо». Я вспомнил слова Фуфы: «Опять у нас неграмотное правительство!».

Фаину Георгиевну часто спрашивали, почему она не ходит на беседы Завадского о профессии артиста. «Дорогие мои, — отвечала Раневская, — я не люблю мессу в бардаке».

Фаина Георгиевна сохранила последнее письмо Любови Петровны Орловой:

«Моя дорогая Фаина Георгиевна! Мой дорогой Фей!

Какую радость мне доставила Ваша телеграмма! Сколько нежных, ласковых слов! Спасибо, спасибо Вам!

Я заплакала (это бывает со мной очень-очень редко). Ко мне пришел мой лечащий врач, спросил: „Что с вами?“ Я ему прочла Вашу телеграмму и испытала гордость от подписи „Раневская“ и что мы дружим 40 лет и что Вы моя Фея! Доктор смотрел Вас в „Тишине“ и до сих пор не может Вас забыть. Спросил, какую Вы готовите новую роль. И мне было так стыдно и больно ответить, что нет у Вас никакой новой роли. „Как же так, — он говорит, — такая актриса, такая актриса! Вот вы говорите, и у вас нет новой роли. Как же это так?“

Я подумала — нашему руководству неважно, будем мы играть или нет новые роли. Впрочем, он сказал: „Ведь ваш шеф слишком стар, он страдает маразмом и шизик, мне так говорили о нем“. Я промолчала, а когда он ушел, я долго думала: как подло и возмутительно сложилась наша творческая жизнь в театре. Ведь Вы и я выпрашивали те роли, которые кормят театр…

Мы не правильно себя вели. Нам надо было орать, скандалить, жаловаться в Министерство, разоблачить гения с бантиком и с желтым шнурочком и козни его подруги. Но… у нас не тот характер. Достоинство не позволяет.

Я поправляюсь, но играть особого желания нет. Я вся исколота. Вместо попы сплошные дырки, а вместо вен жгуты на руках. Я преклоняюсь перед Вашим мужеством и терпением. Ведь Вас каждый день колят!..

Я нежно Вас целую, обнимаю, очень люблю. Всегда Ваша. Люба Орлова. 6-I-74».

Орлова умерла 26 января 1975 года. Раневская писала:

«Любовь Орлова! Да, она была любовью зрителей, она была любовью друзей, она была любовью всех, кто с ней общался. Мне посчастливилось работать с ней в кино и в театре. Помню, какой радостью было для меня ее партнерство, помню, с какой чуткостью она воспринимала своих партнеров, с редкостным доброжелательством. Она была нежно и крепко любима не только зрителем, но и всеми нами, актерами. С таким же теплом к ней относились и гримеры, и костюмеры, и рабочие — весь технический персонал театра. Ее уход из жизни был тяжелым горем для всех знавших ее. Любочка Орлова дарила меня своей дружбой, и по сей день я очень тоскую по дорогом моем друге, любимом товарище, прелестной артистке. За мою более чем полувековую жизнь в театре ни к кому из коллег моих я не была так дружески привязана, как к дорогой доброй Любочке Орловой».

На Южинском у Раневской появился подкидыш — собака Мальчик, ее страстная любовь. Он хотел гулять, о нем нужно было заботиться.

Раневская писала:

«Москва — незнакомый город, чистый, красивый и чужой. Сносят старые дома и на их месте делают скверы».

«Осквернение Москвы» — называла это Фуфа, но ее Мальчику скверы нравились.

«Лешенька, погуляй с ним подольше, он не успевает все сделать» — и мы ходили с ним по большому кругу, он внимательно всматривался в архитектуру земли, иногда поливал ее, переваливаясь, шел по второму кругу. Но когда я тянул поводок к дому — четырьмя лапами становился в упор, не сдвинуть — еще!

Фуфа тратила несоразмерные деньги на жизнь, стараясь меньше думать о быте, нанимала домработниц, которые ее раздражали.

Наконец нашли для Мальчика няньку:

«Собачья нянька, от нее пахнет водкой и мышами, собака моя, подкидыш, ее не любит и не разрешает ей ко мне подходить. Нянька общалась с водой только в крестильной купели, но она колоритна. Сегодня сообщила, что „ехал мужчина в транвае и делал вид, что кончил институт, на коленях держал партвей, а с портвея сыпалось пшено, и другой мужчина ему сказал: „Эй, ты, ученый, у тебя с портвея дела сыплются“.“ Животных она любит, людей ненавидит и называет их „раскоряченные бляди“. Меня считает такой же — и яростно меня обсчитывает. С ее появлением я всегда без денег и в долгах.

Сегодня выдавала фольклор. Мой гость спросил ее: „Как живете?“ — „Лежу и ногами дрыгаю“. Милиционер говорит: здесь нельзя с собакой гулять, а я ему: „Нельзя штаны через голову надевать“.»

«Пошла в лес с корзинкой, а там хлеб; милиционер спрашивает: „Что у тебя в корзине, бабушка?“, а я говорю: „Голова овечья и п…а человечья“. Он меня хотел в милицию загнать, а я сказала: „Некогда, спешу на электричку“.

Май. Диалог с домработницей:

— Что на обед?

— Детское мыло и папиросы купила.

— А что к обеду?

— Вы очень полная, вам не надо обедать, лучше у ване купайтесь.

— А где сто рублей?

— Ну вот, детское мыло, папиросы купила.

— Ну, а еще?

— Та что вам считать?! Деньги от дьявола, о душе надо думать. Еще зубную купила пасту.

— У меня есть зубная паста.

— Я в запас, скоро ничего не будет, от ей-богу, тут конец света на носу, а вы сдачи спрашиваете».

«Завтра еду домой. Есть дом и нет его. Хаос запустения, прислуги нет, у пса моего есть нянька — пещерная жительница. У меня никого. Что бы я делала без Лизы Абдуловой?! Она пожалела и меня, и пса моего — завтра его увижу, мою радость; как и чем отблагодарить Лизу, не знаю… Завещаю ей Мальчика! 13/XI 77.».

«Мой подкидыш в горе. Ушла нянька, которая была подле него 2 года (даже больше). Наблюдаю псину мою. Он смертно тоскует по няньке. В глазах отчаянье. Ко мне не подходит. Ходит по квартире, ищет няньку. Заглядывает во все углы, ищет. Упросила няньку зайти, повидаться с псиной. Увидел ее, упал, долго лежал не двигаясь, у людей это обморок, у собаки большее, чем обычный обморок. Я боюсь за него, это самое у меня дорогое — псина моя, человечная».

«Сижу в Москве лето, не могу бросить псину. Сняли мне домик за городом и с сортиром, а в мои годы один может быть любовник — домашний клозет. Одиноко, смертная тоска…»

Раневская была дружна с Брониславой Захаровой, актрисой МХАТа, которая стала ее помощником, внимательным слушателем. Мальчик привязался к Броне, Раневская ревновала, написала стихи:

Масик маленький, родной,

Он приполз ко мне домой,

Он со мной и день и ночь,

Потому что он мне дочь!



Посвящение Масику, бросившему, изменившему мне ради Брониславы Захаровой. 78 г.

«Ласкай Мальчика, — говорила Фаина Георгиевна Броне, — даром, что ли, хлеб ешь?» Это значило, что надо взять рожок для обуви на длинной ручке и чесать Мальчику бока. Эта палка для обуви называлась «ласкалка».

Бронислава Захарова сохранила свои записи этого времени о Фаине Георгиевне:

«Читала ей Цицерона.

Медсестра сказала Фаине Георгиевне: „Редко встретишь женщину, читающую такую книгу“.

Фаина Георгиевна ответила: „Не только женщины, но и мужчины редко встречаются такие“.»

Читали Маяковского. — «Он гений. Это мещанство — не читать Маяковского».

«Запомни на всю жизнь — надо быть такой гордой, чтобы быть выше самолюбия».

«Жить можно только с тем, без которого не можешь жить» — это сказала мне Анна Ахматова.

«Анна Андреевна рассказывала Фаине Георгиевне, что она читала публикацию о найденных недавно в Малой Азии керамических табличках, на одной из которых было написано: „Этот дом построен до рождения Иешуа“.»

«О Набокове: „Писать умеет, только писать ему не о чем“.»

«Когда нужно пойти на собрание писателей, такое чувство, что сейчас предстоит дегустация меда с касторкой».

«И Толстой, и Сологуб пишут о смерти, но после того, как ты знаешь, что думает о смерти Толстой, незачем знать, что думает по этому поводу Сологуб».

«Если человек выйдет на площадь и начнет кричать, какой он несчастный, то его сочтут за сумасшедшего; а актер это делает каждый раз, и ему это позволено; ну разве это не сумасшествие?»

«Поклонница просит домашний телефон Раневской. Она: „Дорогая, откуда я его знаю. Я же сама себе никогда не звоню“.»

«Анна Андреевна мне говорила: „Вы великая актриса“. Ну да, я великая артистка, и поэтому я ничего не играю, мне не дают, меня надо сдать в музей. Я не великая артистка, я великая жопа».

«По телефону разговаривала с Цявловской о Пушкине и плакала. Говорила: „Это Жуковский виноват, он мог бы предотвратить дуэль!“

Это все после просмотренной по телевизору передачи о Пушкине, плохо снятой, безвкусной. Возмутил ее финал с детьми».

«Слова Давыдова: „Абсолютно бездарный актер — такая же редкость, как абсолютно гениальный“.»

Давыдов выступал в провинции с «Горе от ума» и заболел. Ему сказали, чтобы он не волновался, так как за него будет играть талантливый украинский актер местной труппы. Выйдя в роли Фамусова, он сказал: «Хто там ходить? Хто там бродить? Хто симхвонию разводить?»

«Возмущалась книгой Л. K. Чуковской, которая в трагические для Ахматовой дни 1946 года, после известного партийного постановления и до 1952 фактически ее избегала».

«Приходила Тэсс. Она не ко мне приходила, а к икре, салату, колбасе, телевизору. Единственное стоящее рассказала:

В Петрограде в 1919 году на одной квартире собрались Александр Блок и многие известные поэты, писатели, человек двенадцать. Ели фаршмак из мороженой картошки и воблы. Засиделись и все остались ночевать. Блока положили в отдельной комнате. Часа в три ночи пришел комиссар с милицией проверять документы. Хозяин сказал: „Тише, там отдыхает Александр Блок“.

Комиссар: „Что, настоящий?“

Хозяин: „Стопроцентный!“

Комиссар: „Ну, хрен с вами“ — и ушел».

«Показывала Нину Станиславовну: „На Тверском бульваре такой воздух, просто Швейцария! — Останемся в Москве!“

„Знаете, почему Толстой не любил Шекспира? Это два медведя из разных эпох в одной берлоге“.

„Любимый анекдот (играла):

В суде:

— Вы украли у соседей курицу?

— Нужна мне была ваша курица!

— Соседи жаловались, что вы заглядывали в окна.

— Нет у меня других забот.

— Пострадавшие утверждают, что вы хотели украсть не одну, а две курицы, и хотели залезть в курятник.

— Делать мне было нечего.

— Преступление наказуется треми годами тюрьмы.

— Есть у меня время сидеть в тюрьме.

— Вас сейчас возьмут под стражу и поведут в тюрьму.

— Здрасьте, я ваша тетя“.

„Скоро 60 лет, как я на сцене, а у меня есть только одно желание — играть с актерами, у которых я могла бы еще поучиться“.

„Сегодняшний театр — торговая точка. Контора спектаклей… Это не театр, а дачный сортир. Так тошно кончать свою жизнь в сортире. Я туда хожу, как в молодости ходила на аборт, а в старости рвать зубы. Я родилась недовыявленной и ухожу из жизни недопоказанной. Я недо… И в театре тоже. Кладбище несыгранных ролей. Все мои лучшие роли сыграли мужчины“.

„Приезжал театр Брехта, — записывает Раневская. — Вторично Елена Вейгель спросила меня, почему же вы не играете „Кураж“, ведь Брехт просил вас играть Кураж, писал вам об этом.

Брехта уже не было в живых. Я долго молчала, не знала что ответить. Потом виновато промямлила: у меня ведь нет своего театра, как у вас“. Но ведь геноссе Завадский обещал Брехту, что он поставит „Кураж“. Я сказала, что у геноссе Завадского плохая память.

Мне на приеме в его честь Брехт сказал, что видел меня в спектакле „Шторм“ и тогда понял, что в театре есть актриса для „Кураж“. Мне добрые люди советовали эту беседу и письмо Брехта опубликовать в театральной газете, но я не из умелых и деловых, а письмо куда-то сунула. Вот так!»

Шел восьмидесятый год ее жизни.

Центральное телевидение готовило передачу к юбилею Раневской и попросило Фаину Георгиевну помочь в определении отрывков из ее фильмов.

Она написала:

«Обязательно:

1) „Шторм“ полностью,

2) фильм „Первый посетитель“: дама с собачкой на руках,

3) „Дума про казака Голоту“,

4) „Таперша“ Пархоменко,

5) „Слон и веревочка“,

6) „Подкидыш“: „труба“ и „газировка“,

7) „Мечта“: тюрьма и с Адой Войцик,

8) „Матросов“ или „Небесный тихоход“,

9) Фрау Вурст — „У них есть Родина“,

10) „Весна“,

11) Гадалка — „Карты не врут“,

12) „Свадьба“: „приданое пустяшное“,

13) „Человек в футляре“: „рояль“,

14) „Драма“,

15) „Золушка“:

1) сцена, где она бранит мужа за то, что он ничего не выпросил у короля,

2) сцена примерки перьев,

3) отъезд „познай самое себя“.»

Позже — после 27 августа, своего 80-летия, — Раневская горько добавила наискосок списка:

«Сцены по просьбе телевидения. Показ сцен не состоялся. Забывчивое оно, это телевидение.

Все было в фонотеке, была пленка, пропавшая на телевидении. Ко дню моего 80-тилетия нечего показать! Мерзко!»

Зачем ее огорчили? Могли бы хоть что-то ей объяснить — ведь к 100-летию эту пленку показали по ТВ, она есть — там почти все, отмеченное Раневской.

Ия Сергеевна Саввина вспоминала:

«Я не помню, чтобы Раневская что-нибудь для себя просила, искала какую-либо выгоду. При этом у нее было обостренное чувство благодарности за внимание к ней. В связи с 80-летием ее наградили орденом Ленина, и мы, несколько человек, приехали с цветами поздравить Фаину Георгиевну (постановление опубликовано еще не было, только в театр сообщили, и Раневская ничего не знала). Реакция ее была неожиданной; мы привыкли к ее юмору — даже болея, шутила над собой. А тут вдруг — заплакала. И стала нам еще дороже, потому что отбросила завесу юмора, которым прикрывала одиночество».

Плятт в этот вечер подарил стихи:

Вечером 14-го апреля 1976 года, в честь награждения Ф. Г. Раневской орденом Ленина

ЗРИТЕЛЯМ

Я вам признаться не боюся:

Когда женился я на Люси,

Меня лишь чувства волновали, —

Приданого за ней не дали…

С тех пор прошло уже полвека.

И нет счастливей человека,

Чем я сегодня: мне дана

Орденоносная жена!


Купер Плятт.


Ростислав Янович часто подписывался именем своего персонажа из спектакля «Дальше — тишина».

Брежнев, вручая в Кремле Раневской орден Ленина, выпалил: «Муля! Не нервируй меня!» — «Леонид Ильич, — обиженно сказала Раневская, — так ко мне обращаются или мальчишки, или хулиганы». Генсек смутился, покраснел и пролепетал, оправдываясь: «Простите, но я вас очень люблю».

Раневскую любил не один Брежнев. Ее благодарными почитателями и давними друзьями были Виктор Некрасов и Аркадий Райкин, Петр Капица и Святослав Рихтер, Сергей Лемешев и Самуил Маршак, Верико Анджапаридзе и Татьяна Пельтцер.

«Милый, дорогой Виктор Платонович, — писала Раневская еще в Киев Виктору Некрасову, — не могу писать писем, а потому послала телеграмму. Боюсь, что вы ее не получили. Телефонистка-кретинка уверяла, что Крещатик — фамилия. Я орала в трубку: Катя, Роман, Елена, Щорс… Телефонистка спросила, что это — щорс?

Нестерпимо грустно. Очень хочется с Вами увидеться.

Браню себя, даже ненавижу себя за то, что болтала всякую ерунду (хотела произвести впечатление) и не давала Вам говорить — Вашу книжку читала с восторгом, с восхищением и чувством черной зависти…»

В дни юбилея Раневской Виктор Некрасов написал ей письмо (все отточия — некрасовские):

«26. 8. 76

Дорогая, дорогая Фаина Георгиевна!

Вот видите, как в жизни случается. Вернулся я из леса, норвежского леса на берегу озера, включил транзистор, послушал последние известия и вдруг слышу, как Завадский поздравляет Вас! Вот так вот, прекрасно модулируя, говорит о Вас массу прекрасных, одно лучше другого, слов… А потом объявляют пьесу с Вашим участием. И Вашего неизменного Ростислава Плятта…

Я развалился на диване и, устремив глаза на сосны и ели, стал слушать историю о стариках и детях в этой проклятой Америке…

И услышал Вас… И вспомнил Вас. Единственный мой визит к Вам, визит, который…

Да что говорить. И почему я больше к Вам не зашел? А, успею… И вот, успел…

А ведь я к тому же Ваш должник. Должен Вам десятку, а м. б. и больше…

Итак, насколько я понял со слов Завадского, Вам стукнуло… А вот сколько, и не знаю. Он не сказал. И тут уж я должен сказать — какое это имеет значение? Наша Раневская всегда молода! Сердцем, душою…

Так ли это, дорогая Фаина Георгиевна? Ох, как хотелось бы, чтоб так — жить, по-моему, и сердце и душа должны соответственно возрасту. Так или иначе, но Вы для меня остались той, какая Вы есть. (Дальше эпитеты, которые Вам самой хорошо известны…)

Короче — я в Вас тогда влюбился. И люблю до сих пор. За все…

…Так я и не узнал, чем же кончилось все в этой американской семейке. Узнал только, что Вы приготовили плохой обед. А дальше затрещало и исчезло…»

Прочитав очередную книгу В. Лакшина, Раневская написала ему: «Дорогой Владимир Яковлевич!

Сейчас закончила — взволновалась-захлебнулась Вами. Чехова и Бунина люблю всю жизнь, Вас полюбила, когда впервые прочитала о Булгакове, а узнав эту Вашу работу, уже до конца дней буду любить Вас одного из всех пишущих сейчас. Я серая, я не критик литературный, я все сердцем беру — читала и волновалась Вашим даром…»

Лакшин ответил:

«Дорогая Фаина Георгиевна!

Жизнь есть сон. Давно живу, как во сне: стремлюсь к усидчивости и покою — и беспрерывно разъезжаю (на днях вернулся из Грузии); хочу видеть одних людей — вижу почему-то других; даже книги читаю по необходимости, не те, какие хотел бы.

Но мой сон включает в себя и одно безусловно радостное видение — Ваше присутствие на земле. Оттого разрешите поздравить Вас с новым годом и подтвердить мою любовь и душевную преданность Вам. В. Лакшин».

Дружеский привет Сергея Яковлевича Лемешева:

Если хочешь сил духовных

И физических извлечь,

Пейте соков натуральных —

Укрепляет грудь и плечь!



Это сочинил предприимчивый шашлычник в Ялте, в 1926 году.

Доброго Вам здоровья и полного благополучия, дорогая Фаина Григорьевна!

Ваши В. и С. Лемешевы.

Поздравление от драматурга Иосифа Леонидовича Прута:

«Телеграмма, это — отписка. Когда любишь, то не может хватить места на телеграфном бланке, чтобы выразить другу свою любовь. Ты та, дружбой чьей я всегда гордился, как горжусь тем, что ты существуешь.

Многие поздравляют тебя в эти дни. Хочу сделать это и я. Пусть в жизни твоей все будет так, как я тебе желаю. Тогда к высокому званию прибавятся еще и тонны здоровья, успехов, творческих радостей.

Фаина, дорогая подруга. Когда я услышал по радио твой голос, то сказал человеку, стоящему рядом со мной: „Это говорит Раневская, великая артистка!..“ Крепко тебя целую, желаю непотревоженного счастья. Твой И. Прут».

Из дневника Раневской:

«29 января 77 г. У меня сегодня день особый, счастливый день. Сейчас позвонил Аркадий Райкин, а он ведь гениальный. Он сказал, что хотел бы что-то сыграть вместе со мной. Горжусь этим, очень горжусь. Что-то, значит, хорошее во мне есть — в актрисе…»

Письмо академика Петра Леонидовича Капицы:

«Дорогая Фаина Григорьевна,

Я был очень тронут Вашей телеграммой с поздравлениями по случаю присуждения мне Нобелевской премии, хотя Ваше восхищение моим гением основано только на доверии к общественному мнению, а мое восхищение Вашим талантом основано на прямом восприятии.

Вспоминаю, как мы встретились с Вами у Валентины Михайловны Ходасевич, и Вы повергли тогда меня ниц непрерывным потоком остроумия.

Мы были бы очень рады, если бы Вы собрались когда-нибудь к нам.

Примите, пожалуйста, наши самые лучшие пожелания к Новому году.

Искренне Ваш П. Капица».

Знакомство Раневской со Святославом Теофиловичем Рихтером началось в 1980 году, когда после спектакля он послал ей громадный букет красных роз.

А когда подарил ей свою фотографию — он за роялем, — то надписал: «Великой Фаине с любовью. Святослав Рихтер».

Телеграмма 1981 года:

«С большой нежной любовью всегда молодого Леонида Утесова крепко обнимает старая Раневская».

Поздравительная открытка 1979 года — с бабочками — Татьяне Ивановне Пельтцер:

«„Татьянин день“ Таничка! Я так крепко Вас люблю, что, борясь с ленью, пишу записку — карандашом — моим сверстником!

Вы не представляете, как мне хочется Вам много сказать, и только хорошего, моя дорогая, моя славная Таничка!

Люблю Вас за талант, за доброе сердце, за все, что люблю в Человеке. Ваша Раневская.

P.S. Пусть бабочки всегда летают над Вами, даже зимой».

«Знакомые спрашивают: „Ну, кого ты сегодня жалеешь?“ Толстого!.. Уходил из дома, где столько детей нарожал. Гений несчастный!

Мне кто-нибудь в мире объяснит, что это за старик? В последнее время я не читаю ни Флобера, ни Мопассана. Это все о людях, которых они сочинили. А Толстой — он их знал, он пожимал им руку или не здоровался.

80 лет — степень наслаждения и восторга Толстым. Сегодня я верю только Толстому. Я вижу его глазами. Все это было с ним. Больше отца — он мне дорог, как небо. Как князь Андрей, я смотрю в небо и бываю очень печальна.

Самое сильное чувство — жалость. Я так мечтала, чтобы они на охоте не убили волка, не убили зайца. И как же могла Наташа, добрая, дивная, вытерпеть это?

Я отказалась играть в „Живом трупе“. Нельзя отказываться от Толстого. И нельзя играть Толстого, когда актер П. играет Федю Протасова. Это все равно, что если б я играла Маргариту Готье только потому, что я кашляю.

Как незаразительны великие идеи! После того, что написано им… воевать, проливать кровь?

Человечество, простите… подтерлось Толстым».

У Раневской был «Монолог о старухах» — о себе и о других:

«Старая Харя не стала моей трагедией, в 22 года я уже гримировалась старухой и привыкла и полюбила старух моих — в ролях, а недавно — в последний раз к сверстницам писала в письме: „Старухи, я любила вас, будьте бдительны“.

Книппер-Чехова, дивная старуха, однажды сказала мне: „Знаете, я начала душиться только в старости“.

Старухи бывают — ехидны, а к концу жизни бывают и стервы, и склочницы, и негодяйки, а к старости надо добреть с утра до вечера!

Самое ужасное — это обидеть, огорчить человека, ударить собаку, не покормить ее голодную».

«Впервые я увидела Бирман в МХТ в спектакле „Хозяйка гостиницы“. Было это году в 15–16-м, не помню точно.

Все это я помню ярко до такой степени, точно я видела вчера: Божественного Станиславского и поразившую меня актрису, игравшую в этом спектакле.

Самое сильное впечатление во мне оставили два актера: Великий Станиславский и наиталантливейшая Бирман. Впоследствии мне довелось с ней играть в театре Моссовета в спектакле „Дядюшкин сон“ по Достоевскому. И тогда мне показалось, по тому неистовству, с каким она творила свою роль, что-то нездоровое в ее психике — и все равно это было необыкновенно талантливо».

«Я была летом в Алма-Ате. Мы гуляли по ночам с Эйзенштейном. Горы вокруг. Спросила: „У вас нет такого ощущения, что мы на небе?“

Он сказал: „Да. Когда я был в Швейцарии, то чувствовал то же самое“. — „Мы так высоко, что мне Бога хочется схватить за бороду“. Он рассмеялся…

Мы были дружны. Эйзенштейна мучило окружение. Его мучили козявки. Очень тяжело быть гением среди козявок».

Вспоминала о Маршаке. Маршак плакал о своем горе, а Раневская о своем, о Лиле. Самуил Яковлевич позвал Фаину Георгиевну к себе — это было в Барвихе, в доме отдыха: «Приходите, Фаиночка, поплачем вдвоем». Потом пошли в кино. Раневская первая ушла из зала, за ней вышел Маршак. Весь зал охнул — решили, что у них роман.

Раневская: «Ах, как с ним было интересно!»

«Нет уже и Миши Яншина, любила его слушать, актер был редкостно талантливый, и слушать было его интересно. Рассказал мне, как однажды на репетиции отказался следовать указанию Станиславского…

Станиславский опешил. Сказал: „Репетиция окончена“ — и вышел. Яншин испугался, актеры на него накинулись, хотели отколотить. Яншин убежал домой, плакал, проклинал себя. Наутро его позвали к телефону. Яншин понял — его увольняют. К телефону подошел К. С. и сказал: „Я долго думал, почему вы не захотели следовать моему указанию, в чем была моя ошибка, и понял, вы были правы“. Говоря это, Яншин заплакал. Заплакала и я от любви к К. С.».

«Система, система, а каким был Станиславский сам, на сцене не пишут, не помнят или перемерли, а я помню, потому что такое тоже не забывается до смертного часа. И теперь, через шесть десятков лет, у меня перед глазами, как и Мих. Чехов, как Чаплин, как Шаляпин — такое не забывается. Я люблю в этой жизни людей фанатичных, неистовых в своей вере. Поклоняюсь таким. Вот так».

«Великий Станиславский попутал все в театральном искусстве. Сам играл не по системе, а что сердце подскажет».

«У меня 2 Бога: Пушкин, Толстой. А главный? О нем боюсь думать».

«Все думаю о Пушкине. Пушкин — Планета! Он где-то рядом. Я с ним не расстаюсь. Что бы я делала в этом мире без Пушкина?»

«Я читаю очень поздно и на ночь почти всегда Пушкина. Потом принимаю снотворное и опять читаю, потому что снотворное не действует. Тогда я опять принимаю снотворное и думаю о Пушкине. Если бы я его встретила, я бы сказала ему, какой он замечательный, как мы все его помним, как я живу им всю свою долгую жизнь… Потом я засыпаю, и мне снится Пушкин. Он идет с тростью мне навстречу. Я бегу к нему, кричу. А он остановился, посмотрел, поклонился, а потом говорит: „Оставь меня в покое, старая блядь. Как ты надоела мне со своей любовью“. 1981 г.».

Посмотрев «Петербургские сновидения», Раневская написала о Бортникове:

«Гена должен забыть все: приятелей, знакомых, угощения, выпивки, Гена должен ходить в лес, смотреть на небо, на деревья. Именно в лес, а не в гости.

Гена должен рисовать, он это умеет делать, Гена обязан сейчас состариться на 1000 лет и вновь родиться — чтобы играть Раскольникова, нужно в себе умертвить обычного, земного, нужно стать над собой — нужно искать в себе Бога.

Как мне жаль, что я не могу быть для него тем, чем была для меня Она.

Гена должен в себе убить червяка тщеславия, он должен сказать себе — я ничего не сыграл еще, я плюю на успех, на вопли девочек и мальчиков — я должен прозреть. Я остался один на один с собой, с Родионом. Господи, помоги ему!

Я ничего не требую от Гены, потому что роль эта делается годами, но что я хочу от Гены?.. Гена хорош, но он как надо заживет, когда поймет каждой клеткою, что он делает, когда перестанет вспоминать и говорить текст, а начнет кровоточить сердцем».

Раневская подарила Геннадию Леонидовичу килограмм черной икры — для придания сил. Он говорил об этом сам.

Однажды в театре они поднимались вдвоем в лифте. Наверху лифт остановился, открылись двери. На этаже перед лифтом ждали люди. Раневская разыграла публичное смятение: «Мы были с вами вдвоем. Вы меня скомпрометировали, Гена. Вы обязаны на мне жениться!..»

Чувство враждебности. «Не угнетайтесь, в этом виноваты не вы, а ваш талант», — так меня убеждали. Но почему же я бываю счастлива таланту! Писала Инне Чуриковой, Алле Демидовой, хвалила, радовалась.

«Талантливая Елена Камбурова. Услыхала ее однажды по радио, и я туда писала о ней с восхищением.

Ее преследуют за хороший вкус».

«В телепередаче недавно увидела актрису Неелову. Два больших отрывка большой актрисы. Позвонила в театр, ее телефона не дали.

Она была у меня, в ней есть что-то магическое. Магия таланта. Очень нервна, кажется даже истерична. Умненькая, славная, наверное несчастна. Думаю о ней, вспоминаю. Боюсь за нее. Она мне по душе, давно подобной в театре, где приходится играть (хотя я и не признаю этого слова в моей профессии), не встречала. Храни ее Бог — эту Неелову. 1 марта 80 г.

Если окружение — богема — она погибнет.

Вчера вечером она мне позвонила, опять все думала о ней. Сочетание в ней инфантильного с трагическим. Вызывает во мне восхищение талант ее и сострадание к ее беззащитности. Огорчает то, что помочь ей я бессильна. Ей нужен учитель, а я не умею, она сама с собой не умеет, да и не хочет сделаться такой, какой должна быть! 2 марта 80 г.»

Комнаты Раневской выходили на солнечную сторону. В гостиной было много цветов и домашних растений — Ванька-мокрый, лилия, аспарагус, алоэ, много других. Они стояли на широком подоконнике и на полу, в холле при входе, на кухне. После спектакля Фаина Георгиевна приходила с цветами. Букетов было так много, что их всегда кто-нибудь помогал внести в дом. Поникшие цветы Фуфа бросала в ванну, наполненную водой, и всегда следила, чтобы в кувшинах был запас отстоявшейся воды. Пол в ванной часто бывал заставлен этими кувшинами.

Под зеркалом на полочках около раковины у Фуфы стояли многочисленные бутылочки из стекла и металла с блестящими крышками, сетчатый пульверизатор, лежал открытый нессесер, большие и яркие пористые губки. Очень любила цветные махровые полотенца с фактурным узором того же цвета.

Ванная комната была наполнена запахом цветов и лавандового мыла, которое Фуфа давно любила, всегда просила знакомых привозить ей «мыльце» из-за границы.

В туалете на двери висела полотняная баба из «Думы про казака Голоту» в цветной кофте с большим карманом на переднике — кто-то подарил.

Самой ласковой ее комнатой была кухня. Там стоял диванчик «на троих», стол перед ним, в углу приемник с проигрывателем — радиола, на подоконнике — радиоточка. Сначала кухня была во всех смыслах холодновата — стены еще были голые, из большого окна сквозило. Потом Смуров все законопатил. Над диваном висел Фуфин портрет работы Тимоши с коринской правкой, но он ушел в Бахрушинский музей, а его место заняли многочисленные репродукции Ван Гога. Над плитой и мойкой в ряд были повешены три узбекские глазурованные тарелки, которые мы подарили Фаине Георгиевне на день рождения. В следующем году решили подарить Фуфе кофейный гжельский сервиз, но не синий, а кофейно-кремовый. Этот сервиз ей нравился, но Фуфа не разрешала им пользоваться — он торжественно стоял на холодильнике.

Фуфа любила синие чашки с золотом, так называемый «новгородский кобальт». Вообще Фаина Георгиевна требовала не вытирать после мытья посуду — она должна была сохнуть без участия полотенца. На кухонном подоконнике стояли керамические коричневые бочонки, тоже с Котельнической — с пшеном и другой крупой, — для воробьев, которых Фаина Георгиевна жалела в отличие от надутых голубей, отбиравших у воробьев корм.

Постепенно кухня стала уютной — там чаще всего Фаина Георгиевна встречалась с друзьями. Единственно, что мешало Фуфе на кухне, — пол. Он был покрыт плиткой ПХВ — чудовищная аббревиатура соответствовала качеству поверхности. Уголки плиток задирались, как у райкинского сыра второй свежести, мы прибивали углы обойными гвоздями, но все это было плохо. Купить линолеум в магазине было в то время невозможно.

Галерея «Ван Гога» продолжалась у Фаины Георгиевны и в коридорчике. Почему-то тут Раневская допускала военную регулярность — многочисленные репродукции были заключены в одинаковые металлические рамки и повешены наподобие горизонтальных кинокадров — так она хотела.

Прихожая, близкая к квадрату, была поглощена огромным шкафом «Хельга» с изящным витражом, за которым на стеклянных полках стояли легкие сувениры, которые потом были сметены огромными книгами и альбомами. Фуфе не нужен был идеальный быт. Ей хотелось опуститься в кресло, после репетиции или вечером, без сил после спектакля, и видеть эти книги, напоминавшие ей Париж, где она была только в молодости, Швейцарию и Юнгфрау — гору, о которой они говорили с Лилей, — и все, не нужны ей были изящные сувениры на изысканной стеклянной полке. Нужна была живая душа — был Мальчик, рядом была его «ласкалка».

Всегда открытая двустворчатая дверь вела в гостиную. Впереди было широкое окно, цветы и дерево в кадке. Главная ее комната была невидимо разделена на две части. Одна часть — парадная, прямо против двери, где стоял ее карельский гарнитур с лебедиными шеями и где она беседовала с «телевизионными деятелями искусств».

И другая часть гостиной — направо, где Фаина Георгиевна сидела одна. Там не было сквозняка, там висели фотографии ее любимых людей и собак, приколотые к обоям иголками от уколов инсулина, стоял диванчик и квадратное кресло из дома Алисы Коонен, телевизор, стоял стол, за которым она писала, и на нем небольшая модель опекушинского Пушкина, лампа с желтым покосившимся бумажным абажуром на синем стеклянном цоколе, фотографии ее Лили, Таты, нашей семьи, чернильный прибор, белый с синим, с позолотой, стаканчик с карандашами и ручками, телефон и телефонная книжка. Эти книжки с номерами телефонов менялись: Раневская не любила ни свой паспорт, напоминающий возраст, ни телефонные книжки — они не соответствовали кругу ее живых знакомых.

Позади кресла, на котором она сидела за письменным столом, стояли книжные полки-стеллажи, подаренные соседом. Книг было сначала много, потом меньше — Раневская дарила, отдавала, требовала принять подарок, когда гость уходил. Так уплыл с Фуфиной полки и португальский сувенир — филигранное подобие каравеллы, на которой португалец Васко да Гама приплыл когда-то в Индию. Я не жалел — помнил, как в 1979 году Фуфа была рада моему подарку, расспрашивала о Португалии, о ее далеких городах и людях.

Раневская часто оставляла приоткрытой дверь на лестницу, Мальчик спал, Фаина Георгиевна была в спальне или на кухне; вот и ушла однажды ее каракулевая шуба. Нанятая недавно домашняя работница быстро поняла возникшие для нее у Раневской новые возможности и, перешагнув через Мальчика, унесла шубу и вазочку из хрусталя. Обнаружив пропажу, Фуфа известила «товарищей милиционеров». Воровку накрыли с поличным у нее дома, нашли еще несколько шуб и вазочек — она не рассчитывала, что «интеллигенты заявят».

Фаина Георгиевна невзлюбила свою вернувшуюся блудную шубу. Решила ее продать. Открыла шкаф в передней перед покупательницей, оттуда вылетела моль. Раневская крикнула: «Ну что, сволочь, нажралась?»

«Боже, как я бестолкова, как я устала от Раневской… От ее беспомощности, забывчивости. Но это с детства запущено. Это не склероз, вернее — не только склероз», — записано ее рукой.

Быт тяготил ее. Вазочку она подарила нашей Оле, «для комплекта» со сталинской шубой.

«Думай о другом», — говорила она Броне и мне; мысленно твердила это многим своим озабоченным знакомым, самой себе.

«Соседка, вдова моссоветовского начальника, меняла румынскую мебель на югославскую, югославскую на финскую, нервничала, руководила грузчиками… И умерла в 50 лет на мебельном гарнитуре. Девчонка!»

«Мое богатство, очевидно, в том, что мне оно не нужно», — повторяла Раневская.

В парадной части ее гостиной стояла знакомая нам остекленная этажерка с пушкинской посмертной маской и слепком руки Ахматовой, наверху этажерки — отмытый от сходства белоснежный гипсовый Чехов, на стене — отвернувшийся от света контррельеф Пастернака, невероятно угаданный Сарой Лебедевой, и белая плита — Мадонна с младенцем, тоже из Котельнической квартиры. Здесь же этюды Кракова. Фото Улановой.

За широким окном гостиной — скверик, где Фуфа сидела иногда на скамейке, за сквериком — кирпичный дом. Там сейчас мастерская архитектора Андрея Ивановича Таранова, последнего обладателя велосипеда «Мифы», когда-то подаренного мне Фуфой.

«Теперь, перед концом, я так остро почувствовала смысл этих слов: „Суета сует и всяческая суета, — записала Раневская.“ — Смотрю в окно, ремонтируют старый „доходный дом“, работают девушки, тяжести носят на себе, ведра с цементом. Мужчины покуривают, наблюдают за работой девушек, почти девочек. Две появились у меня на балконе, краска душит, мучаюсь астмой. Дала девочкам сластей. Девочки спрашивают: „Почему вы нас угощаете?“ Отвечаю: „Потому, что я не богата“. Девочки поняли, засмеялись».

«Чтобы получить признание — надо, даже необходимо, умереть».

Летом через голубую, косо заколотую булавкой шелковую штору светит солнце, как тогда, в детстве, под Таганрогом; можно из спальни выйти в лоджию, когда тихо. Но чаще — шум, дети.

Зеркало в закругленной раме, разнобокий столик под ним, комод с ящиками, тумбочка и ее тахта, которую чинил Коля Смуров; клетчатый плед, на полу — старый ковер.

В ее спальне предметы, без которых она не могла бы остаться одна: бабушкина хорошевская металлическая корзина с синими лепестками по краю — для цветов; в углу — бабушкина палочка с янтарной ручкой, на стене над тахтой — большой портрет Пушкина в темной ажурной деревянной раме, рядом с ним — Павла Леонтьевна, Станиславский, выше — ахматовский портрет, Качалов. На другой стене — фотографии Рихтера, Орловой, Пастернака, репродукция Сикстинской мадонны, бабушкина акварель (копия — «Тающий снег»), ваза с цветами и совсем близко, у изголовья на стене, — «моя старенькая мать», написала Фаина Георгиевна на обороте, повидавшись с ней в 1957-м, через сорок лет после разлуки. Какое-то чувство вины в этой близко к подушке приколотой маленькой фотографии.

Осталась ее влюбленность в жизнь, в страстную одаренность людей, которые окружали ее, вывели из одиночества, увидев ее жаркий талант.

…Ей трудно об этом говорить, трудно признаться — но ничего не исправишь, — пришла тоска, справиться с ней невозможно и несправедливо было бы — все чаще свидания с ней. А потом тоска поселяется в доме, и Раневская может только уйти от нее на время, доверчиво глядя на фотографию дорогого ей человека. Она не переносила снисходительности и не допускала жалости к себе. Без прикрас, как на исповеди, говорила Раневская о своей тоске, писала за столом на Южинском, когда тянулись бесконечные дни без репетиций, вечера без спектаклей, жизнь без воздуха. И только память уходила и не оглядывалась — «как сердитая соседка», по ее выражению.

Раневская спешила, записывала, диктовала. На листах бумаги, бюллетене, книге, обрывке конверта — сказать, не забыть, написать. Не любила писать. Но оставила все эти записи — для нас.

«Памяти учителя

Если я стала понимать, как вести себя на сцене — я обязана этим только Павле Леонтьевне Вульф, она научила меня основам основ, этике поведения актера.

Казалось бы, с самой мелочи: обращению с листами роли — будь их несколько, целой тетрадкой или даже единственным листиком, на котором отпечатано несколько фраз. Когда в начале застольной работы я вижу в руках моих партнеров слежавшиеся, измятые листки с текстом роли без подчеркнутых реплик, вспоминаю первые ее слова — требование П. Л. переписать роль своей рукой, оставив свободной обратную сторону страницы для замечаний режиссера. Перед тем, как приступить к разбору пьесы, сделать как бы внешний „туалет“ роли да подчеркнуть реплики красным карандашом.

Павла Леонтьевна Вульф — имя это для меня свято. Только ей я обязана тем, что стала актрисой. В трудную минуту я обратилась к ней за помощью; как и многие знавшие ее доброту. Павла Леонтьевна нашла меня способной и стала со мной работать. Она учила меня тому, что ей преподал ее великий учитель Давыдов и очень любившая ее Комиссаржевская.

За мою долгую жизнь в театре я не встречала актрисы подобной Павле Леонтьевне, не встречала человека подобного ей. Требовательная к себе, снисходительная к другим, она была любима своими актерами как никто, она была любима зрителями также как никто из актеров-современниц. Я была свидетельницей ее славы, ее успеха. Скромность ее была удивительна, она старалась быть в тени. Не было в ней ничего от „премьерши“. Мне посчастливилось не только видеть ее изумительное искусство, но даже играть с ней, это были самые радостные дни моей жизни.

П. Л. стремилась помочь даже тем, кто к ней не обращался за помощью. Она отдавала лучшие свои роли молодым актрисам, занимаясь с ними. По моим наблюдениям, обычно стареющие актрисы действовали обратно, крепко держась за свои любимые роли. Ничего подобного не было в благородной натуре Павлы Леонтьевны…»

«Бог мой, как я стара — я еще помню порядочных людей!»

«В 73-м году перестала играть „Сэвидж“, подарила роль Л. Орловой. Тяжко стало среди каботинов. Бероева любила — его не стало. Театр — невыносимая пошлость во главе с Завадским. Тошно мне».

«По ночам в трубах стонет и плачет вода.

Она в гробу, я читаю стихи ее и вспоминаю живую, стихи непостижимые, такое чудо Анну Андреевну…

5-го марта 10 лет нет ее, — к десятилетию со дня смерти не было ни строчки. Сволочи».

«Кажется, до конца дней буду помнить два дня, которые провела на телевидении. Смотрели пленки с режиссером-„бухгалтером“. Он подсчитывал секунды с помощью электроаппаратуры. Волновался, говорил, что боится потерять премиальные в случае „недобора“ или „перебора“ секунд. Ни одного слова не сказал о моей работе. Хоть бы изругал! Было бы легче услышать замечания, недовольство.

Через три дня эти опусы увидят миллионы. Я в руках ремесленников, не знающих ремесла! Не знаю, что ждет меня после показа старых пленок. А на беду, расхвалил Ираклий. Бедняга — старый, больной, читает по записке, весь потухший Ираклий, потухший вулкан. 25. Х. 76 г.».

«Когда мне не дают роли в театре, чувствую себя пианистом, которому отрубили руки. Читаю дневники Мордвинова. Наивный, чистый, тоже мученик — подумала в театре, где страдаю от одиночества, халтуры, пыли, на всем и на всех. 76 г.».

«Пипи в трамвае — вот все, что сделал режиссер в искусстве».

«Блядь в кепочке».

«Вытянутый в длину лилипут».

«Наверное я зря порвала все, что составило бы книгу, о которой просило ВТО. И аванс теперь надо возвращать 2 т. Бог с ними, с деньгами, соберу, отдам аванс, а почему уничтожила? Скромность или же сатанинская гордыня! Нет, тут что-то другое. Вычитала у Стендаля: „Когда у человека есть сердце, лучше, чтоб его жизнь не бросалась в глаза“. Может быть это? Не хочу обнародовать жизнь мою, трудную, неудавшуюся, несмотря на успех у неандертальцев и даже у грамотных.

Я очень хорошо знаю, что талантлива, а что я создала? Пропищала и только. Кто, кроме моей Павлы Леонтьевны, хотел мне добра в театре? Кто мучился, когда я сидела без работы? Никому я не была нужна. Охлопков, Завадский, Алекс. Дмитр. Попов были снисходительны, Завадский ненавидел. Я бегала из театра в театр, искала, не находила. И это все. Личная жизнь тоже не состоялась. В общем, жизнь прошла и не поклонилась, как сердитая соседка. Очень тоскую — нет П. Л., нет Ахматовой. От нее так много узнала. Ее стихи сводили с ума. Мало кто их понимает, любит.

В одном мне повезло, знала чудесных Павлу Леонтьевну, из меня сделавшую актрису, Качалова — доброго, нежного друга, знала Верико Анджапаридзе — дивную актрису, умницу и друга мне. Ко мне была доброй Ахматова — от нее получила так много. В молодости знала Марину Цветаеву. А теперь одна, одна, одна. Спасаюсь книгами — Пушкиным, Толстым. Читаю летопись жизни и творчества Станиславского, — это и есть моя жизнь в искусстве. В Театре Завадского заживо гнию. 76 г.».

«Завадскому снится, что он уже похоронен на Красной площади».

«Главное в том, чтоб себя сдерживать — или я, или кто-то другой так решил, но это истина. С упоением била бы морды всем халтурщикам, а терплю. Терплю невежество, терплю вранье, терплю убогое существование полунищенки, терплю и буду терпеть до конца дней.

Терплю даже Завадского».

«Наплевательство, разгильдяйство, распущенность, неуважение к актеру и зрителю. Это сегодня театр — развал».

«Театр катится в пропасть по коммерческим рельсам. Бедный, бедный К. С.».

«Я — выкидыш Станиславского».

«Для меня каждый спектакль мой — очередная репетиция. Может быть поэтому я не умею играть одинаково. Иногда репетирую хуже, иногда лучше, но хорошо — никогда. После спектакля мучаюсь тем, что хорошо не играю. Всегда удивляюсь, когда хвалят».

«Вассу играла в 36-м году вскоре после смерти Горького. Работала с режиссером Е. С. Телешевой. Была собой недовольна.

Сравнивая и вспоминая то время — поняла, как сейчас трудно. Актеры — пошлые, циничные. А главное — талант сейчас ни при чем. Играет всякий кому охота. 77 г.».

«Моя учительница П. Л. Вульф, говорила: „Будь благородна в жизни, тогда тебе поверят, если ты будешь играть благородного человека на сцене“.»

«Больница, 77 г., осень. Лес осенью — чудо! Смотрю в окно, как деревья умирают стоя. Кричит ворон с отчаяньем, жаль его, наверно голодный. Вчера было „гипо“. Выгнали сахар. Подлая болезнь. Мне все чужое, люди чужие…

Многие получают награды не по способности, а по потребности. Когда у попрыгуньи болят ноги — она прыгает сидя».

«Дома хаос, нет работницы — в артистки пошли все домработницы, поголовно все.

Не могу расстаться с Пушкиным — Пушкин во мне сидит. Пушкин…

С. Бонди детям о Пушкине — очень хорошо. Я плакала. Впадаю в детство. Впрочем, Горький незадолго до кончины плакал не уставая».

«Вчера возили на телевидение. Вернулась разбитая, устала огорчаться. Снимали спектакль из театра, где играю: „Дальше — тишина“. Неумелые руки, бездарные режиссеры телевидения, случайные люди. Меня не будет, а это останется. Беда.

Вспомнилось, как Михаил Ромм, которого я просила поставить в театре эту пьесу, отговаривал меня в ней участвовать, говоря, что в пьесе хорошая роль мужа, а роли старухи нет. Пьеса слабенькая, но нужная, потому что там дети и старики родители. Пьеса американская, а письма ко мне идут от наших старух, где меня благодарят — за то, что дети стали лучше относиться. Поступила правильно, не послушав Ромма, пришлось роль выправлять, а роли нет, конечно. Замучилась с ней, чтоб что-то получилось. 78 г.»

«Тоска, тоска, я в отчаянии. И такое одиночество. Где, в чем искать спасения?

„Час тоски невыразимой: все во мне и я во всем“, — это сказал Тютчев, мой поэт. А как хорошо было около Ахматовой, как легко было, а как хорошо было с моей Павлой Леонтьевной. Тогда не знала смертной тоски.

Ушли все мои…»

«Хочется мне записать по радио Лескова — „Полуночники“. Лесков изумительный, не понятый и тогда, когда писал, а тем более теперь — его не знают, не читают. Кому поручить делать инсценировку? Нет Николая Эрдмана — он бы смог. Эрдман был гениален. Тоскливо, книгу писала 3 года, потом порвала. Аванс выплатила половину, вторая за мной. Тоскливо, нет болезни мучительнее тоски. Кому я это пишу? Себе самой».

«Страшно грустна моя жизнь. А вы хотите, чтобы я воткнула в жопу куст сирени и делала перед вами стриптиз».

«Если бы я писала что-то вроде воспоминаний, была бы горестная книжка. В театре меня любили талантливые, бездарные ненавидели, шавки кусали и рвали на части. В жизни меня любила только П. Л.

Сегодня ночью думала о том, что самое страшное, это когда человек уже принадлежит не себе, а своему распаду».

«Поведение — это зеркало, в котором каждый показывает свое лицо». — Гете.

Если бы я часто смотрела в глаза Джоконде, я бы сошла с ума: она обо мне знает все, а я о ней ничего.

Ну и лица мне попадаются, не лица, а личное оскорбление!

В театр вхожу, как в мусоропровод: — фальшь, жестокость, лицемерие, ни одного честного слова, ни одного честного глаза! Карьеризм, подлость, алчные старухи!

О Юрии Александровиче Завадском:

«Я знала его всю жизнь. Со времени, когда он только-только начинал, жизнь нас свела, и все время мы прошли рядом. И я грущу, тоскую о нем, мне жаль, что он ушел раньше меня. Я чувствую свою вину перед ним: ведь я так часто подшучивала над ним…»

«Паспорт человека — это его несчастье, ибо человеку всегда должно быть восемнадцать лет, а паспорт лишь напоминает, что ты не можешь жить, как восемнадцатилетний человек!»

«Страшный радикулит. Старожилы не помнят, чтобы у человека так болела жопа».

«Старость — это просто свинство. Я считаю, что это невежество бога, когда он позволяет доживать до старости. Господи, уже все ушли, а я все живу. Бирман — и та умерла, а уж от нее я этого никак не ожидала. Страшно, когда тебе внутри восемнадцать, когда восхищаешься прекрасной музыкой, стихами, живописью, а тебе уже пора, ты ничего не успела, а только начинаешь жить!»

«Чем я занимаюсь? Симулирую здоровье!»

«Ново только то, что талантливо, что талантливо, то ново». — Чехов.

Чехов писал, что Стасов опьянялся от помоев, и критики теперь на гнусные спектакли и книги пишут восторженные похвалы; только Стасов искренне пьянел, а эти хитрят, подличают, врут.

«Критикессы — амазонки в климаксе».

«Вообще я не умею и не люблю давать интервью. У меня всегда ощущение, что корреспонденты задают мне вопросы такого типа: скажите, товарищ Раневская, сколько будет дважды два? И хочется ответить: будет пять. Я же Раневская, и корреспонденты, я думаю, ждут от меня какой-нибудь хохмы».

«Я убила в себе червя тщеславия в одно мгновение, когда подумала, что у меня не будет ни славы Чаплина, ни славы Шаляпина, раз у меня нет их гения, и тут же успокоилась. Но когда ругнут — чуть ли не плачу, а похвалят — рада, но не больше, чем вкусному пирожному, не больше».

«Когда слышу о том, что люди бросают страну, где родились, всегда думаю: как это можно, когда здесь родился Толстой, Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Достоевский, Чехов, когда здесь жили писатели, поэты как Тютчев, Блок и те другие, каких нет нигде. Когда здесь свои березы, свои тополя, свое небо. Как это можно бросить? 79 г.».

«Жизнь моя…

Прожила около, все не удавалось.

Как рыжий у ковра».

Фаина Георгиевна была для меня в детстве добрым волшебником, открывающим любые двери.

Потом она стала для меня драгоценным и незащищенным близким человеком, но никогда я не испытывал страха от размеров ее известности и величия; все это было результатом ее доброго ко мне отношения. Если человек ей был неприятен, ее глаз не было видно, она отворачивалась от собеседника, симулировала внезапную занятость. Надолго этой роли не хватало, и тогда возникали ее грозные, прямо смотрящие глаза, вызывающие холод внутри.

Случалось и мне попадать под этот мороз: тогда вместе с вежливыми и любезными словами существовали ее далекие и искусственно неживые глаза.

Самые дорогие — смеющиеся глаза Фаины Георгиевны, влажные от хохота и слез, закрытые, уставшие от смеха, — она слегка покачивалась, держась за чью-нибудь руку, а потом открывала глаза, и в них был восторг, счастье и печальная глубина.

Наверное, точнее, чем Неелова, не сказать о ее глазах на Южинском: «Глаза мудрого ребенка, теплые и чуть-чуть ироничные, грустные и улыбающиеся… и вдруг озаренные каким-то воспоминанием или внезапно пришедшей в голову шуткой…»

Я помню, как она просила: «Расскажи, расскажи о Тарханах» — глаза были умоляющие: вдруг что-то не узнает о Лермонтове. Я рассказывал, как мы ехали два часа от Пензы, о лермонтовской усадьбе, аллеях, где он гулял. «А пруд? — все смотрела, спрашивала Фуфа. — Их дом?» Глаза были печальные и радостные одновременно. А потом — загрустила о нем, даже отвернулась чуть-чуть.

Одежда Раневской менялась, но не была предметом особых забот. Пожалуй, только платки на шею и шарфы интересовали ее больше. Светлых, ярких тонов в ее одежде я почти не застал, хотя они были — в Кисловодске, в Одессе, — она вспоминала о своих скромных ситцевых платьях, не понятых одесситами.

Был темно-зеленый замшевый жакет с высокими плечами, в котором она на Тимошином портрете, потом был короткий период клетчатого мужского пиджака — на Старопименовском, темно-синий официальный костюм для кремлевских наград, мой любимый шелковый в фиолетовую с белой полоской шарф, после войны — широкополая шляпа, в которой Раневская была в Тбилиси в гостях у Толбухина.

Новый год на Хорошевке Фуфа встречала в светлой блузке с отложным воротником или в светлом жакете с короткими рукавами. Как-то бабушка надела ее новый пиджак — в шутку, да так и встречала Новый год. Это был какой-то нелюбимый Раневской строгий светло-серый костюм в едва заметную полоску.

Зимние прогулки Фаина Георгиевна совершала в сером пальто с бело-серым меховым воротником, в шапке-ушанке чуть набок или в невысокой папахе и теплых мужских сапогах на молнии. Зимой всегда надевала кожаные теплые перчатки и рукавицы в мороз — холод ненавидела.

Запомнились два кольца на ее пальцах — широкое из металла с кружочком вместо камня, а раньше был еще перстень с печаткой из зеленого темного камня — открытая ладонь. Ее руки были с необыкновенной нежной, гладкой кожей, с тщательно ухоженными ногтями, без лака. Красивые руки.

На Котельнической и Южинском я помню ее темный широкий жакет, белая блуза с отложным воротником, креповый костюм; рукава жакета с отворотами, чаще — лиловая блузка, темный шелковый шарф в цветочек, завязанный под горло, черные туфли на широком невысоком каблуке.

Был домашний черный шелковый халат — летом и толстый лиловый — зимой.

После войны, когда была худая, после операции, носила темное кабато — короткое полупальто, но отдала его своей Лиле.

Раневская любила шляпы — была даже черная кожаная шляпная коробка из Вены, она теперь у нас. Шляпы были разные: фетровые и из соломки, широкополые и без полей, с цветами или лентами.

Причесывалась Фаина Георгиевна левой рукой. Волосы уже на Котельнической были седые, очень красивого платинового оттенка, иногда голубоватого. Укладывала их Раневская высокой волной назад, специальной гребенкой и щеткой для волос, слегка увлажняла.

Помню ее черные шпильки — толстые большие и маленькие тонкие. Она любила большую блестящую английскую булавку-заколку для одежды, нарочито большую, очень удобную.

На Южинском в последнее время Фуфа питалась в основном кефиром и хлебом. Когда у нее не было домработницы, друзья и соседи постоянно приносили ей батон хлеба и бутылку кефира. Фаина Георгиевна протягивала пять рублей и говорила: «С-сддачи не надо». Это было очень много. Когда же была домработница, дешевле не становилось. Как-то Фаина Георгиевна кормила при нас Мальчика кусочками сырого мяса — голубила так своего любимого. Таня спросила, где ей достают эти полуфабрикаты. Фаина Георгиевна рассказала, что домработница предъявила ей недавно порцию бефстроганов и счет на сто рублей. Непомерную сумму домработница объяснила тем, что по всей Москве искала мясо для Мальчика… на такси.

А еще Раневская любила фисташки. Тогда у нас не продавались на каждом шагу эти чудесные пакетики с солеными жареными орешками в раскрытых скорлупках, готовых к употреблению. Фуфа сама жарила орехи с солью, но все равно не все скорлупки раскрывались. Фаина Георгиевна с ненавистью называла их «целками». Раскрытые же экземпляры она поощрительно называла на «б». Иногда друзья привозили ей жареные каштаны, которые она тоже обожала. Соленые, вкусные, похожие на сладкую картошку жареные каштаны, казалось, примиряли ее с действительностью, пусть ненадолго.

Ела Фуфа необыкновенно аппетитно. Всегда жарила ломтики белого хлеба на огне газовой плиты, насаживая их на вилку. Когда кусочки подрумянивались и слегка поджаривались, она быстро намазывала их маслом, чтобы горячий хлеб пропитался. Получалось так вкусно — никакой тостер не мог сравниться с ее способом! Любила она сыр, яйца, кофе со сливками, но в последние годы все чаще говорила: «Ешь, ешь, мне ведь нельзя…» Все это «елисеевское» богатство — можжевеловый джин, буженина, ветчина — лежало в ее холодильнике больше для гостей. Выпивать больше одной рюмки она мне не разрешала, вспоминая моего покойного отца: «У тебя плохая наследственность».

К биографии предлагаемых ей кур Раневская была небезразлична. Как-то в ресторане ей подали цыпленка-табака. Фаина Георгиевна отодвинула тарелку: «Не буду есть: У него такой вид, как будто его сейчас будут любить».

Однажды домработница сварила курицу вместе с требухой. Есть было нельзя, курицу надо было выбросить. Фуфа расстроилась: «Но ведь для чего-то она родилась!»

Иногда осторожно ела жареную курицу венгерского или французского происхождения. Как-то я застал у Фаины Георгиевны Ию Саввину, только что закончившую приготовление жаренной в сметане курицы. Это было очень красивое румяное произведение. «Обязательно съешьте, дорогая!» — настаивала, уходя, Ия Сергеевна. «Еврей ест курицу, когда он болен или когда курица больна», — печально констатировала Раневская.

«Давай я сделаю тебе яичницу с жареным хлебом», — часто предлагала мне Фуфа, с сочувствием глядя на анемичный острый овал моего лица. Ничего вкуснее я у нее не ел! Во всяком случае, так кажется теперь.

В одну из наших суббот я поправлял Фуфин сползший верхний матрасик на тахте. Войдя в спальню, Фуфа наблюдала за мной, остановившись посредине комнаты. Потом тихо сказала: «Тебе будут говорить, что мы были с бабушкой лесбиянки». И беззащитно добавила: «Лешка, не верь!». Не помню, что я ответил, да это и не важно. Попросила — и больше мы не говорили об этом.

Внучатая племянница Любови Орловой драматург Нонна Юрьевна Голикова сумела взять интервью у Раневской для передачи к 75-летию со дня рождения Любови Петровны. Маша — так звали Нонну Юрьевну ее друзья — пришла к Фаине Георгиевне после записи и сказала: «Все хорошо, но в одном месте нужно переписать слово „феномен“ — я проверила, — современное звучание должно быть с ударением в середине слова — „феномен“. Раневская переписала весь кусок, но дойдя до слова „феномен“, заявила в Машин микрофон: „Феномэн, феномэн и еще раз феномэн, а кто говорит „феномен“, пусть идет в жопу“.»

О своем позднем знакомстве с Раневской, о «сватовстве» пьесы Островского Театру имени Моссовета рассказывал Владимир Яковлевич Лакшин, многие годы работавший в «Новом мире» с Твардовским:

«Мы познакомились в доме Елены Сергеевны Булгаковой, наверное, в середине 60-х годов. К стыду моему, я до той поры не видел ее на сцене. Но комедийные роли ее в кино — в фильме „Пархоменко“, в чеховской „Свадьбе“, в „Весне“ — были, как у многих, у меня на памяти. Желая при первом знакомстве сказать нечто любезное, я вспомнил фильм „Подкидыш“, шедший перед войной. Реплика Раневской в этой картине — „Муля, не нервируй меня!“ — встречалась неизменным хохотом и стала бытовой поговоркой. Но едва я произнес за столом слово „Подкидыш“, как Раневская развернулась ко мне всем торсом и не слишком любезно смерила взглядом. Ее большие глаза выражали насмешливое удивление. „Только не вздумайте мне говорить об этом идиотском Муле…“ Мне пришлось прикусить язык.»

Разговор с Раневской, особенно поначалу, при далеком знакомстве, не был легок: услышит звучок не то что фальши, но просто привычной в обиходе банальности — и не пощадит. Обаятельная смелость ее речи, неожиданный юмор исключали обиходное ханжество. Не решусь сказать, чтобы в ней вовсе не было актерского и женского кокетства, но оно искупалось стремительной открытостью. Запретных тем в разговоре для нее, казалось, не существует. Она испытывала собеседника острой игрой ума, лукавой импровизацией, в том числе естественным, не грубым употреблением словечек, отсутствующих в салонном дамском лексиконе. Лишь впоследствии я догадался, что это было одним из средств преодоления природной застенчивости.

Стоило спросить ее, как она себя чувствует, и в ответ вы могли услышать: «Ужасно. Весна, а такой холод. Вы не находите, что наша планета вступила в климактерический период? Вы интересуетесь, что говорят врачи? Но хороших врачей нет. Они спрашивают, на что я жалуюсь. У меня воспаление наджопного нерва. Но жалуюсь я на директора театра. Он тринадцать лет не дает мне ролей».

Надоевшему своими расспросами собеседнику она объявляла в телефон: «Не могу больше с вам говорить, звоню из автомата…» — и тот, потрясенный, опускал трубку: неужели ему померещилось, что он сам набирал ее номер?.. […]

Прошло несколько лет после нашего знакомства, и Раневская неожиданно позвонила мне домой, прочтя изданную мной биографию драматурга Островского. Гудя в трубку низким, прокуренным голосом, она пустилась в воспоминания. Еще до революции, играя в летнем деревянном театре в Малаховке, она встретилась там на сцене с несравненной Ольгой Осиповной Садовской, ученицей великого драматурга, игрой и живоносной речью которой он восхищался. «Это в самом деле было чудо, — говорила Раневская. — И я всегда потом мечтала играть в пьесах Островского, произносить его слова, только случай выпадал редко». Раневская просила меня присоветовать Театру Моссовета какую-нибудь не слишком заигранную пьесу Островского, где нашлась бы роль и для нее. Я подумал-подумал и назвал комедию «Правда хорошо, а счастье лучше». Мне казалось, что Раневская может отлично исполнить центральную роль — властной старухи Барабошевой.

На другой же день Раневская позвонила мне в возбуждении: «Дорогой мой! Спасибо! Я ваша вечная должница. Нянька — это такая прелесть…» Какая нянька? Оказалось, ей куда больше по душе роль няньки Фелицаты — не «бенефисная», казалось бы, эпизодическая роль.

По настоянию Раневской пьесу приняли в репертуар, начали репетировать… И вскоре у меня дома появился как-то режиссер Сергей Юрский с большой банкой растворимого кофе в руках, подарком Раневской. Я смущенно отказывался, но она решительно возразила по телефону: «За удачное сватовство в Замоскворечье полагалось дарить свахе платок. Я слыхала, вы любите кофе, пусть это будет мой „платочек“ свахе».

Одновременно Раневская прислала билеты на спектакль со своим участием, как бы намекая, что мне пора основательнее познакомиться с ее искусством. Вот когда я посмотрел наконец трудно доступный даже для присяжных театралов спектакль «Дальше — тишина» с великолепным дуэтом Раневской и Р. Плятта. («Странную миссис Сэвидж» мне повезло увидеть на сцене прежде.)

Спектакль в духе старинной сентиментальной драмы, но, впрочем, вполне современный, был действительно хорош и вызвал единодушные восторги публики. Однако едва я попытался на другой день сказать это Раневской, как услышал яростное опровержение:

— Я ужасно играла вчера. Неужели вы были на этом спектакле? Какой стыд, что вы это видели! […]

«Три четверти ролей, какие я должна была играть, мною не сыграны, — говорила она. — Я была некрасива, заикалась, и режиссеры меня не любили. Они любили молодых и красивых. К тому же в молодости я была бездарна…» И на сыпавшиеся тут же возражения: «Да-да, это потом со мною случилось, что я стала кое-что понимать в искусстве. Но я еще не жила…» […]

В «Живом трупе» Раневской предложили сыграть роль матери Виктора Каренина — старухи Карениной. «Не знаю, как быть, — по обыкновению насмешливо отозвалась она. — Отказаться нельзя. Но и соглашаться опасно. Завтра вся Москва будет говорить: „Раневская сошла с ума, она играет Анну Каренину!“»

И снова переводила разговор на театр, на свою в нем судьбу: «Вы не поверите, в это трудно поверить, но ведь я стеснительна. Только когда выхожу на сцену, надеваю парик, платье чужое — становлюсь нахалкой, вроде бы это не я. А когда без всего этого — я застенчива и очень заикаюсь».

Я спрашиваю ее об Ахматовой. Обычно она охотно рассказывает о ней, к случаю. Но специально, по заказу, из нее не выдавишь ни словечка. «Зильберштейн просил написать о ней воспоминания для „Литературного наследства“. „Ведь вы, наверное, часто ее вспоминаете?“ — спросил он. Я ответила: „Ахматову я вспоминаю ежесекундно. Но писать о себе воспоминания она мне не поручала…“ А вообще не зря ее фамилия Горенко. Она была очень несчастна». Вот и весь сказ. […]

Неразделенная любовь — была темой и самой Раневской. «Все, кто меня любили, — сказала она однажды, — не нравились мне. А кого я любила — не любили меня». Так ли это было или не совсем так, я не знаю, но она воспринимала этот мир с напряжением неутоленного чувства счастья, и, может быть, оттого с такой правдой несла драму одиночества на сцене.

Нянька Фелицата в комедии «Правда хорошо, а счастье лучше» привлекла ее, похоже, тем же. Слово «счастье» в названии пьесы рифмуется с именем Фелицаты — сама не слишком счастливая, она хочет нести радость другим. […] Пока Раневская учила эту роль, она звонила мне домой едва ли не ежедневно. Восхищалась пьесой Островского и жаловалась только, что с трудом запоминает текст. Врач уверял ее, что на состоянии памяти сказалось давнее злоупотребление снотворным, многолетнее курение. «А я думаю, дело не в этом: нас приучили к одноклеточным словам, куцым мыслям, играй после этого Островского!» […]

Ей хотелось показать Фелицату как прекрасное, чистое существо. Она всех вскормила, воспитала и все же одинока в доме, которому служит. Ведь именно она, вопреки всему, устраивает счастье молодых героев — Платоши и Поликсены, а сама в этот миг как бы становится не нужна; хозяйка дает понять, что ее выгонят.

Раневской хотелось спеть в финале куплет старой песни. В юности она слышала ее в исполнении великого актера Владимира Николаевича Давыдова. Она напевала мне эту песню: «Корсетка моя, голубая строчка…» — и спрашивала неуверенно, можно ли позволить себе такую «отсебятину», если у Островского этого нет? «Я ведь полуинтеллигентная женщина, из гимназии меня выгоняли… Боюсь, вы меня не поймете… но так почему-то подходит эта песня для няньки…»

Я не стал охлаждать ее воображение ученым педантством, тем более что режиссер, ни с кем не советуясь, уже напридумал для пьесы таких «штук» и «фортелей», включая эффектное хоровое пение, что произвол Раневской на этом фоне выглядел весьма скромно.

Премьера прошла с успехом, хотя Раневская играла с огромным нервным напряжением, боялась перепутать текст. Чувствовалось, что, становясь центром спектакля, она как бы выпадает из его темпераментного, экстравагантного рисунка. Ее Островский был проще, скромнее и сердечнее.

Вершиной ее роли была последняя сцена: прощальным взглядом окинув стены и будто попрощавшись со всем, что здесь было прожито, нянька Фелицата покидала дом: это уходила из него его живая душа. Не давая пролиться слезам и мешая их с показным весельем, Раневская напевала, пританцовывая:

Корсетка моя,

Голубая строчка.

Мне мамаша говорила:

«Гуляй, моя дочка»…



Ее уход со сцены покрыли овации. Островский, подумал я, не посетовал бы на эту выдумку.

«Наутро я позвонил, чтобы поздравить Раневскую с успехом. Она сказала, что не спала ночь, ибо уверена, что провалилась. Ей не нравился спектакль, не нравились затеи режиссера, не нравилось, что слишком быстро вертится круг, меняя выгородку, но больше всего не нравилась себе она сама. „А как же овации, цветы?“ — возразил я. „Ах, публика ничего не понимает, — отмахнулась она. — Впрочем, я всегда вспоминаю слова Ахматовой: какая ужасная профессия быть актером — обречены всего бояться, от всего зависеть…“

Правда, ужасная профессия, готов был согласиться я, особенно если быть неудачником. Но вдруг подумал: а впрочем, прекрасная профессия — если… если быть Фаиной Раневской!»

Лев Федорович Лосев, директор Театра имени Моссовета, вспоминал:

«Открывая в 1981 году новый сезон, мы как обычно торжественное собрание труппы хотели начать с чествования Раневской: 27 августа ей исполнилось 85 лет. Ссылаясь на нездоровье, она заявила, что на сбор труппы не придет. Ее уговаривали, я звонил неоднократно — все напрасно. Но утром, за час до сбора труппы, позвонила сама и, оставаясь верной себе, своей манере, сказала:

„Меня в жизни так мало уговаривали, что я не могу отказать такому кавалеру, как вы. Я приеду“.

Молодые артисты преподнесли ей цветы.

Сотрудники подшефного завода торжественно вручили сувениры. Все стоя аплодировали ей. Она была растеряна, растроганна. Потом положила цветы и подарки и, опустив руки по швам, подтянувшись, вдруг громко произнесла: „Служу трудовому народу!“

Вечером мы видели это по телевидению. Раневская хотела сказать то, что сказала. Она „служила“ не чиновникам, не любила узнавать, кто в зрительном зале. Функционеров хватало в ее доме на Южинском — поглощенных умением проникать в специальные санатории, распределители, на кремлевские приемы. С ужасом услышала из своей лоджии жалобу юной номенклатурной дочки: „Меня что-то мутит — я вчера съела городскую колбасу“.»

Начальник ТВ Лапин спрашивал: «Когда же Вы, Фаина Георгиевна, засниметесь для телевидения?»

«После такого вопроса должны были бы последовать арест и расстрел», — говорила Раневская.

Позже Лапин спросил ее: «В чем я увижу вас в следующий раз?» — «В гробу», — предположила Раневская.

Еще в 1974 году в Кирове мне подарили в память окончания строительства Дворца пионеров книгу Жана Поля Сартра «Слова» — искренний рассказ автора о книгах своего детства, о своих первых философских обобщениях, о начале жизни.

В один из дней моих визитов к Фаине Георгиевне она позвонила узнать, вернулся ли я домой. Подошла Таня, меня еще не было. Раневская спросила: «Что вы делаете, Танечка?» Таня сказал, что читает «Слова» Жана Поля Сартра. «О чем книга?» — поинтересовалась Фаина Георгиевна. Пересказать эту книгу трудно, поэтому Таня рассказала один из эпизодов, где упоминается собачье кладбище.

Фаина Георгиевна попросила: «Т-танечка, вы немедленно дайте мне прочесть»… На следующий день я доставил ей «Слова». Раневская долго читала.

И вот я снова ехал от Фуфы домой. Позвонила Раневская. «Нет, еще не приехал», — отвечала Таня. «Что вы читаете?» — последовал знакомый вопрос с традиционным последующим рефреном: — «Хотя молодежь сейчас не читает ничего». И затем прозвучало незабываемое предложение: «Я рекомендую вам прочесть книгу Сартра „Слова“, но это не моя книга, я должна буду скоро ее вернуть». Фаина Георгиевна стала говорить о Мальчике, какой он замечательный. «Вы знаете, — продолжала она, — во Франции есть собачье кладбище — о нем написал Сартр, это французский писатель, на кладбище он видел женщину на могиле своей собаки.» Она говорила: «Ты лучше меня, ты бы не пережил моей смерти, а я живу». Я могу дать вам прочесть «Слова»… Тут, вернувшись, я застал их телефонный разговор. «Алеша пришел? До свидания», — сказала Фуфа и повесила трубку…

Это не был склероз. Это была грустная «игра» одинокого человека.

Фаина Георгиевна часто дарила мне свои любимые книги, они помогали мне относиться к действительности чуть-чуть иначе, по-раневски. А Фаина Георгиевна, благодаря книгам, могла тонко напомнить мне о своем желании увидеться. Вот как она это делала.

Например, она подарила мне альбом Модильяни. Когда книга была у меня и я долго не показывался, Фуфа звонила мне или Тане и сообщала, что сейчас у нее находится специалист по творчеству Модильяни и ему на время срочно нужна подаренная мне книга. Я тут же приносил. Через несколько дней Раневская звонила, обычно в плохом настроении, и говорила о моем невнимании, «серости»: «Ты забыл Модильяни, возьми его» или: «Как ты можешь жить без Модильяни?» Я спешил к ней. Это часто повторялось под разными предлогами. Сначала я не понимал, почему великий художник постоянно «мигрирует». Потом Раневская изумительно надписала книгу: «Алеше — в долготу его дней, навсегда, не на время. Фуфа…» Это было признание, после него я всегда — было мне плохо или хорошо — приходил к ней по субботам и воскресеньям.

В день своего рождения, 27 августа, Раневская устраивала большой фуршет.

В этот день в ее доме собиралось много замечательных людей: Пельтцер и Уланова, Камбурова и Саввина, Лордкипанидзе и Сухоцкая, Алигер и Терехова, Юрский и Тенякова, звонили Жаров и Гарин (она их нежно называла Мишенька и Эрасточка), из Ленинграда приезжала Елена Юнгер, из Киева — певица Тамара Калустян.

Тамара часто подгадывала свой отпуск к августу и всегда была в Москве ко дню рождения Фаины Георгиевны с домашними пирогами. Каждый раз это было множество различных по величине картонных коробочек, а пироги были точно по размеру этих коробочек. Как Тамара это делала — неизвестно.

Всех приглашали в гостиную, где на столе стояла традиционная жареная индейка, которую с детства так и не смогла забыть Фаина Георгиевна. Ее поздравляли, дарили любимые лиловые цветы, говорили самые добрые слова любви и восхищения. Раневская шутила и острила — как всегда, с огромным подтекстом.

В один из этих счастливых вечеров Фуфа вдруг решила нам спеть. Сначала про «Корсетку мою», а потом вдруг — никогда раньше я не слышал от нее — канкан: «Хоша я не испанка и даже не тальянка, но тем не менее, спою вам пение». Она раскраснелась, в эту минуту ей было хорошо. Мы тоже были счастливы и благодарны ей. Она радостно глядела на своих гостей, сидя в своем любимом кресле. Звонил телефон, еще приходили люди, новые поздравления, телеграммы…

Марина Неелова вспоминала:

«Фаина Георгиевна! Фаина Георгиевна — всегда открытая дверь — заходите — собака Мальчик, ласкательно — Маня, самое близкое существо — „если его не станет — я умру“. Мальчик, живи вечно!

Цветы в почти пустой квартире, пустой холодильник (все продукты отданы кому-нибудь — „а мне все равно ничего нельзя“), пакеты с пшеном на подоконнике — для птиц и птичек (предпочитаются воробьи), книги, книги, книги — на столе и на столике, в постели, на стуле, на диване, — книги, которые еще не раздарены и не украдены (дверь же открыта — бери, что видишь) — Томас Манн, Даррелл, Диккенс, конечно, Пушкин, книги на французском языке рядом с альбомом про собак, „Новый мир“ и газеты, очки, и на всех обрывках листков, на газетных белых полях, на коробках — записанные, зафиксированные в эту секунду пришедшие мысли или воспоминания, а иногда и несогласие с кем-то.

Сидим, говорим про Цветаеву (вернее, я задаю вопросы, а говорит Фаина Георгиевна), про Ахматову, про то, что, долго читая Цветаеву, устает, а потом „отдыхает“ на Ахматовой, что Анна Андреевна — человечнее и понятнее, что Марина Цветаева гений и всегда не здесь, даже, слушая, смотрит „насквозь“, куда-то „в свое“, что невероятно умная, своеобразна, одна такая и не как все.

А я смотрю, слушаю Фаину Георгиевну и думаю, что ей и правда восемнадцать — я старше, но глупее. После общения с ней как будто надышалась кислородом и немного кружится голова. Пересматриваю потом всю „пленку“ свидания, вспоминаю, хочу запомнить надолго, иначе смотрю на себя и окружающих. После подобных встреч очень трудно становится общаться с другими: переоценка и заниженность их — совершенно другой мозговой и сердечный уровень.

Сидит в кресле, днем — с зажженным торшером, читает, читает без конца, беспокоится о Мальчике, кормит птиц, почти ничего не ест.

Жажда и потребность любить, ждать, быть нужной.

Звонит мне утром, и я, непроснувшаяся, — басом:

— Фаина Георгиевна, можно, я вам перезвоню чуть позже?

Перезваниваю.

— Деточка, что с вашим голосом? Вы пили всю ночь?!

— Я не пью, Фаина Георгиевна.

— Спасибо.

— ?!?!?!

— Боюсь за вас, только не пейте!

— ?!?!

— Я так испугалась вашего голоса, я боюсь, что после спектакля вы идете в ресторан и гуляете!

— Фаина Георгиевна, дорогая, это невозможно, я в ресторан не хожу вообще, не люблю, и это для меня может быть только как наказание.

— Спасибо, деточка, не растрачивайте себя впустую, прошу вас.

Милая Фаина Георгиевна, нежный человек с нерастраченной любовью, вернее, с запасами ее неиссякаемыми!

— И снимайтесь реже в кино: когда мне снится кошмар — это значит, я во сне снимаюсь в кино. И вообще, сейчас все считают, что могут быть артистами только потому, что у них есть голосовые связки. Тут у меня написано чье-то изречение: „Искусство — половина святости“. Я бы сказала иначе: искусство — свято.

— Фаина Георгиевна, вы верите в бога?

— Я верю в бога, который есть в каждом человеке. Когда я совершаю хороший поступок, я думаю, это дело рук божьих.

Была у Фаины Георгиевны, провела с ней день: завтракали, обедали, говорили и даже играли: нечто вроде ее импровизации и моего подыгрыша. Пригласила ее на спектакль „Спешите делать добро“.

— Деточка, я почти не выхожу из дома, и к тому же я не могу оставить Мальчика одного: он скучает.

— Тогда можно я вам здесь все сыграю?

Господи, как же хорошо для нее играть! Сидим на кухне, она в бывшем французском халате (ему лет сто, вижу, что надет на левую сторону, но не по ошибке, а из каких-то соображений, цвет мой любимый — фиолетово-сиреневый), извиняется, что в таком „халатном“ виде, я говорю, что ей он очень идет, и тут же в ответ:

— Деточка, что мне сейчас идет, кроме гробовой доски?! А вы знаете, что он надет у меня на левую сторону?!

— Знаю.

— Откуда?

— У вас карман внутри.

— Правильно!!! — И хохочет так, будто я придумала какую-то невероятную шутку!

До чего же я счастлива, когда стою у плиты в этой ее кухне, вижу, а скорее, чувствую, как она смотрит на меня, играющую монологом весь спектакль, как потом она молчит, а я и не жду слов — мне ее слезы и молчание дороже множества похвал. Быть таким зрителем — это особый талант, это еще один особый ее дар».

Фуфа часто сидела в кресле в гостиной, перед телевизором, иногда мы пили кофе в кухне на диванчике. Дела мои были неважные, я чувствовал, что Фаине Георгиевне хватает своих неприятностей, а порадовать ее в тот год мне было нечем. Когда на очень хороших условиях мне предложили поехать на два года в Афганистан, я не знал, что делать, как сказать об этом Фуфе? Отказаться не мог — работы здесь не было. Пришел к ней: сказал, что в Москве делать нечего, что нужно ехать. Она поняла, что мне здесь плохо. «Если там тебе будет лучше — поезжай». И подарила свою фотографию еще «Хорошевского» времени с нежной надписью. И год поставила — «82-й».

Так эта фотография стояла у меня — все три с половиной года — в Кабуле.

Оглавление