Глава XVI

5 апреля. Фраскати.

Сегодня прекрасная погода, ясно и почти жарко. Чего бы лучше, кажется, отправиться за черту соседних вилл, на далекую прогулку, какие я иногда предпринимаю? Но сегодня мне как-то тяжело, трудно тронуться с места. После завтрака я опять забрался на свой чердак. Да, чердак, не думайте, что я ошибся, мои комнаты в уровень с чердаком дома, и я должен даже проходить через него в мое помещение. Это отчуждение от всякого жилья мне не неприятно.

Мариуччия пришла убирать комнату и выгнала меня, чтобы подмести, я переместился пока на чердак, но, так как я курил там сигару, она все ворчала, уверяя, что я сожгу дом.

— Или уж вы не пойдете гулять сегодня? — спросила она меня. — Целый месяц ждали мы такого ведра.

Я отговаривался под разными предлогами.

— Ну, тем лучше, вам теперь я не нужна, и если вы останетесь, так я оставлю на вас мое хозяйство.

— А вы идете куда-нибудь, Мариуччия?

— Да ведь сегодня чистый четверг, надо же и мне подумать о своих грехах.

— Скажите же, кому отворять, если позвонят?

— Кому теперь звонить?

— А Даниелла?

— Уж скорее кто другой придет, чем она.

— Почему это?

— Потому что вчера, после проповеди, она положила на себя зарок. Ну, уж и проповедь, сроду такой не слыхивала! Напрасно вы не пришли послушать. Даниелла так и заливалась слезами, она обещала отговеть эту неделю, как следует истинной христианке, поусердней, чем прежде говела, и начала с того, что ходила украсить цветами решетку у Лукулловской Мадонны.

— Что же это значит?

— А и значит то, что она наложила зарок на себя.

— Какой зарок?

— О, да какой вы любопытный!

— Очень любопытен, как сами видите.

— Вот что я посоветовала им всем: и Даниелле, и другим девушкам, которые спрашивали у меня, какой исполнить обет, чтобы очистить себя к светлому дню: снесите цветов к лукулловской решетке, сказала я, и обещайте не сказать ни слова со своими обожателями, пока не получите отпущения в грехах.

— Славное дело пришло вам на мысль, Мариуччия!

— И они то же говорят. Итак, вы не увидитесь с Даниеллой ни сегодня, ни завтра, ни даже в субботу.

— Так у вашей племянницы есть в этом доме любовник?

— Э, chi lo sa? — отвечала мне старуха, лукаво на меня посматривая.

Потом убрала она на место щетку, которой мела, и пошла принарядиться, чтобы отправиться к службе в церковь отцов капуцинов. Я полагал, что и Даниелла там будет, и сторожил старуху, чтобы следовать за ней издали.

Она прошла через сад и, выйдя из него, пошла крутой тропинкой между виллами Пикколомини и Альдобрандини. С четверть часа надобно взбираться в гору, потом поворот налево, потом опять надобно взбираться по широкой, осененной развесистыми деревьями аллее, ведущей к монастырю. Церковь стоит на склоне горы, сокрытая в чаще густой зелени, как птичье гнездо. Когда Ламене приезжал сюда в 1832 году, он жил у отцов капуцинов, которых он очень уважал. Он, сказывали мне, также любил это уединенное убежище, укрывшееся под охрану тенистых рощ, эту прекрасную Фиваиду, окруженную безлюдными, уединенными виллами.

В церкви я оглядывался по сторонам; Даниеллы там не было и, видя, что лукавые глазки Мариуччии за мною присматривают, вынужден был выйти. На дороге я подождал немного, но понапрасну. Не ожидая более Даниеллы, я пошел на гору, выше монастыря, и пришел к вилле, которой я еще не осматривал. Эта вилла, по названию Руфинелла, принадлежала поочередно Луциану Бонапарту, иезуитам и королеве сардинской, Сады обширны, расположены выше всех других и господствуют с этой высоты над Прекрасным видом, который не так полно открывается из моих окон, на пол-лье ниже этого места. Дворец — плохой загородный дом, куда, кажется, королева сардинская никогда не приезжала. Однако, по распоряжению ее величества, сделаны были раскопки в окрестностях, и так как Руфинелла называется также villa Tusculana, то я, полагая, что развалины Тускуланума должны быть недалеко, искал их, не расспрашивая о том у садовников и сберегая для себя одного удовольствие открыть их.

Я взбирался на гору, на которой раскинулся сад, по странной аллее. Это также один из итальянских капризов, о которых у нас не имеют понятия. На полуотвесном склоне горы написаны, то есть высажены низкорослым самшитом, буквами в один метр величиной, сто имен прославившихся поэтов и писателей. Этот растительный список начинается с века Гезиода и Гомера и оканчивается временами Шатобриана и Байрона, Вольтер и Руссо также не забыты в таблице, составленной толково, с беспристрастием, вероятно, Луцианом. Иезуиты сохранили эту древопись в целости. Между именами прорезаны поперечные дорожки; среди всеобщего запустения роскошных прихотей этого сада эта прихоть заботливо поддерживается.

Я дошел до вершины горы, обширной, продолговатой площади, несколько раз сбиваясь с дороги в прекрасных рощах. На противоположном скате горы нет ни растительности, ни жилищ, которыми так изобилует покатость со стороны Фраскати. Передо мною лежала древняя дорога, усаженная по сторонам деревьями; она вела по плоскому, едва заметному склону нагорного гребня к тускуланским развалинам.

Я вскоре завидел вдали небольшой круг мелкой муравы, окаймленный обломками древних римских зданий. Немного ниже я пробрался сквозь кусты терновника в подземную галерею, откуда через опускающиеся двери лютые звери, предназначенные для боя, появлялись внезапно на арене перед нетерпеливыми взорами зрителей. Этот цирк замечателен только по своему местоположению. Расположенный на утесе, на верхнем краю покатистого ущелья, которое сбегает красивыми зеленеющими уступами на холмистые окрестности Фраскати, а потом в долину, он возвышается на горе, будто дерновая скамья, устроенная для зрителя, чтобы ему было удобно окинуть взором грустную картину римской Кампаньи, картину, которая становится великолепной в этой чудесной раме. Бугристое возвышение почвы вокруг цирка защищает его от морских ветров. Здесь было бы восхитительное место для зимней виллы.

Я отдохнул здесь немного. Со времени моего отъезда из Генуи в первый раз я видел ясную погоду. Тон далеких гор был прекрасен, и Рим был отчетливо виден в глубине равнины. Я удивился, какое огромное пространство занимает этот город, и как громаден издали купол Св. Петра, который, как всем известно, вблизи не производит большого эффекта.

Какой-то таинственный звук послышался мне среди моих мечтаний. Это был как бы стон или, скорее, жалобный, мелодический вздох человеческой груди. Кругом меня была пустыня, и мне трудно было разгадать причину этого прерывистого звука, который то утихал, то возобновлялся и звучал всегда одинаково. Наконец я убедился, что он раздавался из подземной галереи, где шум моих шагов препятствовал мне слышать его, когда я посетил это подземелье. Я опять сошел туда и удостоверился, что слышанные мною стоны были не что иное, как звук, происходивший от капли воды, которая, просочившись сквозь камни свода, падала в маленькую лужицу, незаметную во мраке пещеры. Эхо подземного грота, разнося этот звук, придавало ему редкую силу стона: как будто вырывалось стенание какого-то изнемогающего духа, заключенного в подземелье, будто улетала душа из груди непорочной мученицы, умирающей на арене цирка под страшными когтями голодных зверей.

Удалясь из этого амфитеатра, я шел по пустыне дорогой, усыпанной мозаиками из драгоценнейших мраморов, обломками разной стеклянной посуды, черепками этрусских ваз, обломками гипсовой штукатурки, на которых виднелись еще краски античных фресок. Я поднял прекрасный обломок из жженой глины, на котором изображен бой льва с драконом. Я не набивал карманов другими обломками; их было так много, что они не искушали меня. Холм, на котором я находился, не что иное, как куча таких обломков; дождь, размывая дороги, с каждым днем обнажает новые пласты. Здешняя почва, хотя в ней много производилось раскопок, должна еще заключать в себе неистощимые сокровища.

Верхняя площадь — теперь пространная пустошь. Вероятно, здесь была некогда лучшая часть города, потому что эта степь усеяна плитами и брусьями белого мрамора. Дорога, по которой я пришел, пролегает, без сомнения, по древней улице Патрициев. Груды домов по обеим сторонам свидетельствуют, что эта улица была узка, как все улицы древних городов. В конце равнины дорога приводит к театру. Он не велик, но прекрасно расположен, по правилам римского устройства театров, Партер и уступы полукружия для зрителей еще целы, равно как основание сцены и боковые с нее сходы. Авансцена и выходы, необходимые при сценических представлениях, лежат тут же в обломках, и уцелевший их фундамент указывает их прежнее устройство, так что становится ясным назначение этих театров место хоров и даже декораций.

Позади этого театра находится водоем, без свода, совершенно сохранившийся. Здесь центр римского города; стоит взойти на гору, чтобы видеть пелагическую часть его, город Телегоне, сына Уллиса и Цирцеи.

Там развалины имеют другой характер, другой интерес. Это первобытный городок, то есть неприступная нагорная крепость, притон шайки бродяг, колыбель будущего общества. Храмы и гробницы предков были там под охраной крепостной стены. Гора, покрытая базами колоны, обличающими места священных зданий, окружена неотесанными камнями, явным следом окружного вала, на котором видны места бывших тайников и ворот; далее, склон горы становится круче и сбегает к другим ущельям, которые вскоре снова поднимаются и образуют холмы и более высокие горы. Это горы Альбанские. На одном из этих влажных лугов, по которым пасутся теперь стада, было некогда Регильское озеро, неизвестно, где именно. Судьба юного Рима в борьбе с древними народностями Лациума решилась где-то здесь, в этой пустыне. Семьдесят тысяч человек сражались здесь на жизнь и смерть, и судьба Рима, подавившая в этот день силу тридцати латинских городов, пронеслась над Тускуланским полем, как гроза, следы которой скоро зарастают свежей травой и цветами.

Угодно вам знать историю Тускулама? Ее можно рассказать в нескольких словах, как истории всех маленьких древних общин Лациума: случайно и наудачу, часто вооруженной рукой образуется поселок на землях, плохо защищенных; потом укрепляется он духом гражданской общественности, плодородием почвы и часто неприступностью положения; укрепляется союз с соседними поселениями; упрочивается существование и зарождается цивилизация по мере прекращения грабежа и раздора между членами этой породы бродяг, основателей городов. Потом начинается великая борьба с общим врагом — Римом, который родился после всех, но рос не по годам, а по часам, как мститель за первоначальные хищения, которым подвергалась древняя страна. Конфедерация латинских общин терпит то частные, то общие поражения. Общины вступают с победителем в союз, более вынужденный, чем добровольный; возникают заговоры и мятежи, всегда подавляемые беспощадным правом сильного. Наконец исчезают отдельные народности и свершается политическое слияние их с преобладающей римской народностью.

Но здесь смутная история этих побежденных народностей получила бы высокий интерес, если бы она имела более широкие размеры и если бы она не возмущалась ежеминутно вторжениями варваров. Здешние народцы различного происхождения, то вступавшие в союз с римлянами против своих соседей, то снова возвращавшихся к естественному союзу между собой против Рима, всегда сохраняли чувство ограниченного патриотизма или, скорее, тайную гордость породы, которая заставляла их предпочитать чужое иго римскому владычеству. Тускулум беспрерывно до двенадцатого столетия при каждом случае изменяет Риму, присоединяясь охотнее к германцам, чем к правительству пап, как будто оскорбление, нанесенное на Регильском озере, не изгладилось в тысячу лет наружными примирениями. Наконец раздоры средних веков воспламенили во всей силе старинную неприязнь. Римляне напали на Тускулум, разграбили его и не оставили там камня на камне в царствование папы Целестина III. Вот характерная черта времени: папа поставил очищение цитадели Тускулума условием коронования императора, и едва германцы выступили одними воротами, римляне вступили другими, и бедный город подвергся всем ужасам войны. И это случилось уже после, как имя Христа проникло в историю человечества, когда алтари его воздвигались на развалинах храмов языческой Немезиды; победителя звали уже не Фурием, а Целестином.

Тускуланское общество исчезло вместе со своим городом, со своей цитаделью, со своими храмами и театрами. Беглецы рассеялись по стране. Одни приютились вокруг часовни, посреди рощ, посвященных Мадонне Листьев (Frasche); отсюда происходит название города Фраскати; отсюда и ненависть настоящего frascatino к Риму и его обитателям. «Tutti ladri, tutti birbanti!» — восклицает поминутно тускуланка Мариуччия, когда забродят дрожжи ее латинских страстей. А между тем Мариуччия так нетвердо знает историю своей страны, что Лукулла почитает папой, а виллу Пикколомини — колыбелью Пелазгов. Она отроду не бывала в Тускулуме, хотя от Пикколомини до него не более одного лье; но зато она знает самые обидные поговорки для всех прочих городов Лациума, поговорки, в которых как будто отражаются древние предания соперничества, в те времена, когда эквы, сабинцы, альбанцы, герники и тускуланцы поочередно опустошали друг у друга только что возникавшие поселения и угоняли стада, бродившие на спорных пастбищах.

Вид с вершины тускуланской цитадели самый романтический. Вечный Рим позади вас. Когда каштановые деревья бывают в полной одежде своих листьев, этот вид должен быть еще лучше. Но тогда стаи живописцев и туристов налетают на эти уединенные места, и я радуюсь, что приехал сюда еще до летнего сезона, потому что мне достались эти славные места во всей меланхолической красе их строгого характера. Страстная неделя сзывает местное население, и без того немноголюдное, в монастыри и церкви. Вокруг меня, на всем пространстве, которое только мог обнять взор мой, не видно было ни одной живой души, кроме меня и пастуха, усевшегося в степи между своими двумя собаками.

Я подошел к нему и предложил разделить со мной мой съестной запас, то есть кусок хлеба и горсть поджаренных зерен пиний, которые Мариуччия положила в мою походную суму.

— Благодарю вас, — сказал он мне, — сегодня ничего не следует есть, такой день; но если вам скучно одному, охотно побеседую с вами.

Это был здоровый крестьянин Анконской мархии, лет сорока, с кротким серьезным выражением в чертах лица, Большой орлиный нос его обличал породу; но высокий рост, русые волосы, спокойные манеры, речь неторопливая и его здравомыслие не соответствовали моему понятию о типе пастуха римской Кампаньи. С головы до ног он был покрыт звериными шкурами, будто Могикан, Он сам шьет себе платье и носит его целый год, не сменяя. Через год оно поизносится, тогда он справляет себе другое.

Рассказав мне некоторые подробности о своей жизни, он заговорил о местах, где мы находились.

— В Риме, — сказал он, — нет театра, который бы так хорошо сохранился и был бы так замечателен, как Тускуланский. К тому же, приятнее, неправда ли, осматривать развалины на таком месте, как вот это, где никто вас не потревожит и где никакие новые постройки не помутят ваших воспоминаний?

Я был совершенно того же мнения. Действительно, то были первые развалины, которые произвели на меня сильное впечатление. Для славных остатков, для исторических памятников нужна строгая рама: горы, небо и более всего безлюдье. Этот пастух — человек ученый, В случае надобности он мог бы служить за чичероне; скромен, не слишком говорлив, доброжелателен, без докучной фамильярности и не попрошайка. Он проводит жизнь, копаясь в земле; в его хижине, которую он показывал мне в глубине долины, хранится маленький музей древностей, собранных им в окрестностях Тускулума. Я взошел с ним на самый высокий утес, и он описывал мне оттуда огромное пространство, развернувшееся перед нами будто географическая карта. Благодаря ему, я знаю теперь по пальцам целый Лациум и мог бы повсюду в нем странствовать без проводника. Ничего нет легче, стоит узнать названия и запомнить вид главнейших гор.

Я мысленно пробегал по этим местностям, очаровательным и строгим. В этой прогулке я забыл утренние свои заботы. Движение с места на место, любовь к открытиям, что-то упоительное, заключающееся в уединении, еще не нарушенном поисками, вот наслаждения! Общество какой женщины доставит более истинные наслаждения?

Да, все-то мы так думаем, пока с нами нет женщины!

— Где дом, в котором Цицерон написал свои Тускуланские беседы? — спросил я пастуха, желая знать, как далеко простирается его ученость.

— Chi lo sa? — отвечал он, указывая мне неподалеку от цирка, где я недавно отдыхал, здание довольно хорошо сохранившееся. — Одни говорят, что здесь, другие, что там, где теперь сады Руфинеллы. Как только отроют какие-нибудь развалины, ученые решают, что их-то именно и искали, а что прежние открытия ничего не стоят. Но что вам до этого за дело! На всей этой горе нет места, где бы Аннибал, Помпей, Кармилл, Плиний, Цицерон и сто других знаменитых людей, царей, императоров, полководцев, консулов, ученых или пап не ступали ногами по земле, на которой вы теперь стоите, и не дышали тем самым воздухом, которым вы теперь дышите.

— Не думаю, — отвечал я, — поверхность равнины слишком нова, воздух стар и заражен. Он был чист и здоров во времена могущества Рима. Неужели вы думаете, что такое государство могло бы существовать в этом заразном болоте, что лежит позади нас?

— Ну, по крайней мере, эти знаменитые люди смотрели на те самые горы, на которые вы теперь смотрите, и когда пришли сюда в первый раз, может быть, спрашивали, как зовутся эти высоты и долины у какого-нибудь бедняка, как вы теперь спрашиваете у меня. Вы мне скажете, пожалуй, что они смотрели на солнце и месяц, на которые вы всегда можете смотреть днем или ночью, но об этом я часто про себя думал.

— Между ними и мною есть та разница, что я такой же бедняк, как и вы.

— Chi lo sa? Сюда, кажется, приезжают каждый год знаменитые люди посмотреть на Тускулум; мне сказывали их имена, но я не помню ни одного. Через тысячу лет тускуланские пастухи узнают их по преданию и будут называть их, как я могу назвать вам имена Гальбы, Мамилия и Сульпиция.

— Стало быть, вы думаете, что знаменитые люди производят не такой эффект вблизи, как издали?

— Да так и все на свете бывает! Вот ведь это точно, что здешние места хороши, но я знаю места еще получше, а туда никто и не думает заглянуть. Говорят, что сюда приезжают из Америки, самой далекой страны, если не ошибаюсь, чтобы видеть эти мраморные обломки, которые у меня валяются под ногами. Они подбирают здесь кирпичи, осколки битого стекла, мозаики и увозят с собой. Говорят, нет уголка на свете, где бы кто-нибудь не хранил с особенной тщательностью какой-нибудь кусочек из того, что валяется по земле в римской Кампанье. Видно, что постарше да подальше, то нам и дороже.

— Правда, правда! Но какая бы тому была причина?

Он пожал плечами, и я уже видел, что и на этот раз он думает вывернуться вечным chi lo sa, этой подручной поговорной итальянской лени.

— Chi lo sa, — сказал я поспешно, — не ответ от человека мыслящего, как вы. Поищите лучшего ответа, и каков бы он ни был, скажите мне его.

— Хорошо, — сказал он, — вот что мне думается. Мы живем, пока живем, а коли живем, так, значит, все мы, и великие, и маленькие, пить, есть хотим, и как там великие люди ни величайся, а все в Боги не попадут. А так как они давно померли, то мы и думаем, что они сотворены были совсем не так, как другие. Я-то, коли хотите, так не думаю; по-моему, человеку живому, хотя бы он никому на свете не был известен, лучше, чем человеку мертвому, о котором все толкуют.

— Так, по-вашему, жизнь очень приятна?

— Гм!.. Жизнь тяжела, а все-таки люди жалуются, что жизнь коротка. Тяжела жизнь, а все любят жизнь. Так вот и любовь: женщину все посылают к черту, а без нее не могут обойтись.

— Вы женаты?

— Нет. До женитьбы ли пастуху, пока он гоняет стада? А вы, у вас верно есть жена и дети?

— Ни того, ни другого! Мне всего двадцать четыре года.

— Что ж, вы старости дожидаетесь, чтобы жениться? Какое самое большое счастье в жизни для человека? Любимая женщина. Не понимаю, как может человек богатый оставаться в одиночестве.

— Я сказал уже вам, что я человек бедный.

— Бедный человек в суконном платье, в хорошей обуви и в тонком белье? Если бы у меня было на что купить все то, что вижу на вас, я сберег бы эти деньги, чтобы купить постель. Когда есть постель, до свадьбы недалеко. Когда бы вы спали, как я круглый год на соломе, тогда могли бы вы сказать, что по нужде не женитесь. Вот посмотрите, в этой пустыне нас только трое и из троих двое поневоле должны оставаться одинокими.

Я взглянул по направлению его взора и увидел монаха в черной с белым рясе, который проходил через тускуланский театр.

— Этот, — продолжал пастух, — невольник своего обета, как я невольник моей бедности. Вы свободны, и ни монаху, ни мне, не приходится жалеть о вас. Но вот, солнце уже садится. Загон далеко, я должен вас покинуть. Побываете вы еще когда-нибудь здесь?

— Непременно, хоть для того, чтоб потолковать с вами. Как вас зовут? Чтоб я мог кликнуть вас, если вы будете в одном из здешних ущелий.

— Меня зовут Онофрио. А ваше имя?

— Вальрег. До свидания.

Мы пожали друг другу руки, и я направился вниз к театру, смотря на задумчивую позу монаха, который остановился среди развалин. Закат солнца представлял очаровательное зрелище. Эта страна с резкими очертаниями и с зеленеющими площадками, возвышающимися одна над другой, принимала ослепительные оттенки под косвенным отблеском солнечных лучей. Мелкая мурава блестела то изумрудом, то топазом. Вдали море светилось полосой бледного золота под пламенеющим небом. Очертания далеких гор были так тонки, что их можно было принять за вереницу облаков, между тем как разрывы почвы и развалины на первых планах отчетливо обозначались своими черными массами на блестящей поверхности равнины. Монах, неподвижный, как статуя, бросал от себя колоссальную тень.

Я прошел близко возле него, полагая, что он протянет руку, и что за мелкую монету я куплю у него слово, результат его молчаливого созерцания. Но потому ли, что он не принадлежал к нищенствующей братии, или оттого, что испугался встречи с незнакомцем в безлюдном месте, он поглядел на меня с недоверчивостью и поналег рукой на свою палку.

Я шел далее, оглядываясь по временам, чтобы разгадать причину беспокойства этого человека, для которого произнесенный им обет убожества должен бы, по крайней мере, служить источником беззаботности и безопасности. Вскоре он внезапно исчез за уступами полукружия театра.

Всю дорогу не выходили у меня из головы слова пастуха-философа о том, что для человека величайшее счастье состоит в свободе любить.

В самом деле, не всякому дана эта свобода. А я, одаренный ею, я пропустил столько лет, которые могли бы быть исполнены счастья! И на что пошли эти года? Я испытывал свои силы, свои умственные способности; я вопрошал грядущее и ожиданию безвестного жертвовал лучшими днями моей юности. Я, почитавший себя иногда немножко умнее своего века, я поступал так, как и все; упускал добычу, гоняясь за тенью, отдавал верное за неверное, отдавал время, которое утекало, за время, которое, быть может, никогда не настанет. К чему эта химера, эта потребность развивать умственные силы в ущерб сердцу? Не истощаем ли мы ее бездействием? И для чего, для кого это напряженное стремление к такой неопределенной цели, как развитие таланта? Как это случилось, что я не встретил любви на своем пути? Потому ли, что я разборчивее, требовательнее других? Нет, мой идеал не имел никакой определенности. Я никогда не мог ясно представить себе образ женщины, которой я должен беззаветно предаться. Я надеялся узнать ее, когда встречу, но я никогда не определял в мысли, какая она: большого или маленького роста, блондинка или брюнетка. Она придет, говорил я сам себе, когда я буду достоин любви, то есть, когда совершу все усилия отваги, терпения и воздержания, чтобы стать вполне тем, чем могу я стать в этом мире. Мне казалось, что я руководствуюсь мудрой мыслью, возделывая свою жизнь будто ниву надежд; но не было ли то внушением безумной самонадеянности? Я, вероятно, как Брюмьер, надеялся найти чудо света, потому что старался и из себя сделать такое же чудо. Не мог ли я довольствоваться смиренной девушкой моего сословия, которая полюбила бы меня таким, каков я в самом деле, и любила бы меня простодушно, свято, не постигая ничего лучшего любви моей?

И я был бы счастлив! А вместо того я был только благоразумен и рассудителен, как вы справедливо заметили мне. Я, может быть, тысячу раз заставлял молчать свое сердце; быть может, я тысячу раз прошел мимо женщины, которая могла бы мне открыть истину жизни, но я упорно видел везде опасность преждевременной страсти; я не понимал упоения этой опасности, не понимал смелого, великодушного самопожертвования разума, допускающего безумие любви.

Эти мысли роились в голове моей, когда я сходил от Тускулума по склону дубовой рощи. Я возвратился в Пикколомини узкими крутыми дорогами, весь погруженный в тревожное раздумье о личной судьбе моей.

Внешние впечатления властно действуют на меня. Перед прекрасным видом я забываюсь, я отрешаюсь, так сказать, от самого себя; но, когда прохожу местами мрачными и однообразными, я мучаю себя вопросами, я ссорюсь с самим собою. Так, по крайней мере, бывает со мною с некоторого времени. Я никогда так много не размышлял о себе. К лучшему ли это? Чем наделит меня уединение, которого я искал здесь: мудростью или безумием? Иначе, мудрецом или безумцем был я до этого испытания? Мне кажется, что мы легко сродняемся с местом нашего пребывания, и я невольно становлюсь итальянцем, то есть человеком, склонным более к чувственной жизни, чем к мыслительной: когда я делаю усилие над собою, чтобы разгадать, которая из них будет моим уделом, мне приходит охота успокоить себя беззаботным chi lo sa Мариуччии и тускуланского пастуха.

Оглавление